СЛОВО ОБ АЛЕКСАНДРЕ ЗИНОВЬЕВЕ

(логика иронии)

Александр Александрович Зиновьев (1922 — 2006)

— Давай скорее ключи от тюрьмы! — продолжал Зиновьев.


Константин Масальский. «Стрельцы» (1832)



Однажды я работал в школе, которая, как мне сразу сказали, боролась за присвоение ей имени философа Зиновьева. Школа эта была новой, очень красивой, а в зале рекреации на втором этаже вся стена была расписана в духе одной из картин Александра Зиновьева, который был ещё по совместительству художником, писателем и публицистом. Ну и военным лётчиком.

Эта гигантская фреска изображала табун чёрных мёртвых лошадей, куда-то несущихся в пламени пожара. Или во мраке ночи – не помню. Морды лошадей были оскалены и вовсе напоминали черепа.

Если учащиеся младших классов по ошибке (у них там не было занятий) забредали на этот этаж, то сразу прудили в штаны.

Как раз там я видел и вдову этого многостороннего человека. Она приходила туда со свитой на разные поминальные мероприятия, на которые заходил и я, — после своих уроков.

О самом Зиновьеве я узнал, конечно, гораздо раньше. Я читал его прозу ещё в восьмидесятые, и как-то даже писал рецензии на его книги.

Не сказать, что его романы мне нравились, но вот судьба автора была точно примечательна. Человек родился в деревне под Костромой, в тридцатые годы жил в Москве, поступил в ИФЛИ в 1939. Оттуда его исключили, потом арестовали, он умудрился бежать из-под ареста, бродяжничал, изменил себе одну букву в фамилии, после чего пошёл добровольцем в армию. Сперва был кавалеристом, затем танкистом, и наконец, оказался в лётной школе. Весной сорок пятого он начал летать на штурмовике «Ил-2» младшим лейтенантом, получил орден, демобилизовался через год после конца войны и поступил на философский факультет МГУ. Работал в Институте философии, преподавал в университете, занимался логикой. В 1966 году стал профессором и заведовал кафедрой. Был успешным по советским меркам учёным, хоть и постоянно ругался с начальством.

Это конечно, удивительный путь, и, говоря про самые удивительные его моменты биографы разводят руками: всё может быть.

И вот, в середине семидесятых, при всей своей успешности (хотя, кажется, его не пускали в заграничные командировки), Зиновьев написал сатирический роман «Зияющие высоты». После этого вышел из партии. В его воспоминаниях есть комический эпизод, как он подпихивает партийный билет под дверь парткома, красную книжечку выпихивают обратно, он суёт его в щель снова – и так продолжается до бесконечности.

Его всё-таки исключили из партии на общем собрании, лишили званий и наград, и он стал настоящим диссидентом. Зиновьева выслали, и двадцать лет он прожил в Мюнхене, вернувшись в 1999 — уже в Россию безо всякой Советской власти.

«Перестройку» он называл «Катастройкой» и продолжал верить в идеальный коммунизм.

Потом он умер как все обычные люди, и прах его развеяли над исчезнувшей к тому времени родной деревней. Впрочем, на Новодевичьем кладбище стоит кенотаф всё с теми же мёртвыми лошадями.

Его много печатали. В Европе Зиновьев был чрезвычайно популярен, особенно в период своей эмиграции.

Но это политическая и социальная составляющие его образа.

Интересно сосредоточиться именно на Зиновьеве-писателе, а не на прочих его ипостасях.

Написано им очень много: двенадцать книг, не считая публицистических, масса научных трудов.

А вот тексты, числящиеся именно по ведомству литературы, оставляют очень странное впечатление. Начинаешь думать, что человек хочет написать «Историю города Глупова», но из под пера выходит что-то очень скучное, не в меру назидательное.

Нет печальнее для собственно писателя, чем публичные обличения в духе известной пьесы: «Весь мир создан совершенно не на мой вкус. Берёза — тупица, дуб — осёл. Речка — идиотка. Облака — кретины. Люди — мошенники. Все! Даже грудные младенцы только об одном мечтают, как бы пожрать да поспать. Да ну его»1.

Биографический жанр мгновенно перетекает в угрюмую сатиру, герои носят прозрачные псевдонимы, читатель мучительно ищет слово «лопата», и всё это с налётом той серьёзности, к которой приделывают эпитет «звериная».

Сейчас «Зияющие высоты» не нужно читать на ксероксе (не помню, как эту книгу читали в моей юности: там тридцать три авторских листа убористого текста). Несмотря на сладость запретного плода, она и тогда у меня шла тяжело. А когда начинаешь погружаться в его остальное творчество, грусть только увеличивается: совершенно, на мой взгляд, чудовищные стихи, всё ужасно. Перед тобой тяжеловесные политические памфлеты, довольно неловкие, но главное, скучные.

Правда, я довольно долго я считал Зиновьева автором одного знаменитого четверостишия.

В его романе «Катастройка» (1989) есть такой пассаж: «Одновременно состоялось совещание в КГБ. Товарищ Пыжиков, один из заместителей председателя КГБ, начал свою речь с того, что рассказал подчиненным популярную в городе пародию на послание Пушкина декабристам: “Товарищ, верь, пройдет она, так называемая гласность. И вот тогда госбезопасность припомнит наши имена”.

– Вы видите, товарищи, – сделал вывод из этой шутки товарищ Пыжиков, – что наш народ по-прежнему любит и уважает нас. Но вместе с тем перестройка обязывает нас усовершенствовать методы нашей работы, проявить гибкость, творчески переосмыслить наш опыт»2.

Само стихотворение приписывают разным людям — вплоть до Губермана, но фиксировано оно здесь.

Но нет, идея не нова, всё уже было сто лет назад:

Дух свободы... К перестройке
Вся страна стремится,
Полицейский в грязной Мойке
Хочет утопиться.
Не топись, охранный воин,-
Воля улыбнётся!
Полицейский! Будь покоен:
Старый гнёт вернётся...
3

Саша Черный, «До реакции» <16 февраля 1906>

Люди, любившие эти книги, говорили, что им как раз нравится их однообразный стиль, всегда педалирующий одни и те же интонации, сотня примеров для одной мысли, текст, всё время возвращающийся к описанию одного и того же ощущения.

Я нашёл пару примеров этого: «В чём основа основ человеческого бытия? Увы, ответ банален. Он был ясен с самого начала, и зачем нужно было прожить целую жизнь, чтобы убедиться в этом? Не знаю. Знаю одно: основу подлинно человеческого бытия составляет правда. Правда о себе. Правда о других. Беспощадная правда. Борьба за неё и против неё — самая глубинная и ожесточенная борьба в обществе. И уровень развития общества с точки зрения человечности будет отныне определяться степенью правдивости, допускаемой обществом. Это самый начальный и примитивный отсчет. Когда люди преодолеют некоторый минимум правдивости, они выдвинут другие критерии. А начинается все с этого»4.

Нет, это никуда не годится. Риторический приём устной речи вовсе не работает в литературе. Более того, сразу всплывает другая цитата: «Хигинс. Пикеринг, да этот парень — прирожденный оратор! Обратите внимание на инстинктивную ритмичность его фразы: “Я готов вам объяснить, пытаюсь вам объяснить, должен вам объяснить”. Сентиментальная риторика. Вот что значит примесь уэльской крови. Попрошайничество и жульничество»5.

Речь именно о приёме, конечно, а не о самом Зиновьеве в целом.

Я читал воспоминания его студентов. В них говорилось о волшебстве его речи: в ней (что удивительно для логика) не было грамматически завершённых предложений, это всегда был экспромт, а, вернувшись домой, они не могли ничего законспектировать. «Облако смыслов», как говорили их потомки по другому поводу. Такое восприятие бывает у толпы, слушающей хорошего оратора на митинге: напор, удачное словцо, метафора, и вот уже слушатели готовы идти куда угодно.

А если скучный человек начнёт разбирать текст с карандашом в руках, вся магия пропадает.

К книгам, прочитанным в юности, есть особая любовь. Но нужно понять, где кончается ностальгия, кончается функция времени, и начинается любовь к собственно тексту. Хорошо бы спокойно, без снобизма, понять — отчего всё это нравилось и кому-то нравится сейчас?

В своих беллетризованных биографиях Зиновьев ворчит: «Суть моей “зиновьйоги” замечали лишь в моём непосредственном окружении. То, что я сделал в логике и философии, знали и понимали лишь немногие из моих учеников, Мои социологические идеи вообще не были зафиксированы в виде книг и статей»6. А «Западные логики поступили в отношении моих логических исследованиях в удивительном согласии с тем, как это требовалось советским властям и их помощникам — моим бывшим коллегам»7. Зиновьев дотошно пишет: «Диссертацию размножали во многих копиях. Это организовал Г. Щедровицкий, который в те годы был моим последователем <...> На основе идей диссертации образовалась небольшая группа. В неё помимо Г. Щедровицкого входили Б. Г. Грушин, М. Мамардашвили и другие, но через пару лет группа распалась»8. Потом все эти друзья превратились в «бывших друзей» и принялись спорить, кто ученик и кто учитель.

По страницам рыскают «Бывший друг такой-то» и «Бывший друг такой-то», «бывший друг» становится чем-то вроде звания «заслуженный артист».

За читателем по следу идёт ужасный сумасшедший с бритвой Оккама в руке. Может, Зиновьев просто сварливый человек, и всё удивляющее нас — мания величия в совокупности с манией преследования? И его, как сосредоточенного маньяка, волочёт по жизни внутреннее безумие?

Вроде упомянутой злобы и историй типа «С Ю. Орловым я встретился лишь один раз. Он позвонил мне и предложил сделать какой-нибудь доклад на его научном семинаре у него дома. Я изложил моё доказательство недоказуемости великой теоремы Ферма. Боюсь, что моё доказательство осталось непонятым»9. Говорят, что он вместо доказательства недоказуемости построил такую формальную аксиоматическую систему, в которой теорема Ферма действительно является недоказуемой. Однако эта система не является единственно возможной.

Посмертные драки в мемуарах ведутся всегда. Чаще они яростны, реже похожи на драку за портьерами.

О Зиновьеве есть примечательное (и короткое) воспоминание Владимира Войновича. Он, что называется, заходит с козырей: «Александр Зиновьев написал книгу “Зияющие высоты” , которую диссиденты объявили гениальной. Так же она была воспринята и многими на Западе, успех её был бурный. Зиновьева называли русским Свифтом. Я столь высоко это сочинение не ценил, оно мне казалось просто большим капустником, в котором отображались реальные ситуации и конкретные люди под очень прозрачными псевдонимами. <…> Он очень отличался от людей моего литературного круга и от известных мне диссидентов тем, что внешне и отчасти повадками был похож на секретаря парткома. Кроме того, он показался мне суетным и закомплексованным человеком»10. Дальше Войнович издевается над латунной пластинкой на бачке унитаза в мюнхенской квартире Зиновьева, намекая на то, что хозяин укрепил её там, чтобы в полированной латуни его член выглядел больше. Германские жители, впрочем, говорят, что это серийная деталь крышки, и лучше бы Войновичу не позориться. Дальше мемуарист сообщает, что живопись Зиновьева мрачна и ни одну из его картин он не повесил бы у себя дома. И, наконец, он рассказывает, что философ-эмигрант украл деталь из рассказа мемуариста и выдавал её уже за деталь собственной биографии. Но тут уж одно слово против другого.

Тонкость в том, что Войнович тоже был довольно сварлив, тоже написал антиутопию с несколько натужными шутками и несложно зашифрованными персонажами, тоже занимался живописью (с вполне ужасным результатом), и сочинял стихи (тут результат был несколько лучше, чем у Зиновьева).

И мы наблюдаем перетягивание каната меж двух людей, что работают примерно на одном поле и в одном амплуа. Мне говорили, что Войнович в отличие от Зиновьева – писатель. Нет, это не так: не в отличие, а в сравнении.

Так или иначе, Зиновьев всё время оказывается в слабой позиции. У того, кто хочет расправиться со своими живыми и мёртвыми обидчиками или просто оппонентами, сильная позиция заключается в мягкой иронии, в которую завёрнут нож. Читателя покоряет великодушие, пусть даже и мнимое. Хорошее воспоминание о неприятных людях должно напоминать сцену, когда почтительный сын вежливо беседует с престарелым отцом, и тот отчего-то дёргается и мотает головой. Все мы видели такое – хотя бы в кино.

Да и хвалить себя – целая наука. Зиновьев, позиционирующий себя как писатель, пишет какие-то ужасные безвкусные вещи. Если он пишет: «То, как в России обошлись со мною, есть характерный пример тому, насколько низко пал мой народ»11 — то это хуже, чем преступление. Это потеря вкуса.

Ведь только заходит разговор на уровне «а что конкретно сделал Зиновьев», то всё ускользает из пальцев. Степень влияния текстов Зиновьева на общество непонятна, а в мемуарах, где, казалось бы, надо развернуться, напомнить о своих заслугах, философские дискуссии совершенно не освещены.

Такое впечатление, что главное достоинство этих философских споров в том, что они были.

Есть проблема одновременного зачёта по разным дисциплинам, как это случалось с авторской песней — «лучший бард среди физиков, лучший физик среди бардов, в итоге — не очень хороший певец, посредственный поэт, проблемный исполнитель... Да и с физикой как-то неважно». Но самопрезентация, стремительные отсылки к разнородным заслугам путают зрителя.

Впрочем, у Зиновьева есть две истории, что могут примирить с его сварливостью и скукой его памфлетов.

Первая из них — трагичная. Он пишет о том, что дочь его родилась больной, с дефектом ноги и позвоночника. И вот, Зиновьев сказал себе, что вылечит её, и разработал собственную систему лечения. Он принялся проводить с девочкой всё свободное время, научил её плавать, заставлял её ходить по десять километров в день — по улице, по песчаному крымскому берегу, дома — по песку, насыпанному в деревянный ящик. Это был род монашества, когда он таскался с дочерью по Подмосковью с палаткой в рюкзаке. Он отказался от нормального общения с другими людьми, но в итоге его дочь выздоровела.

Через несколько лет Институт ортопедии постановил, что она совершенно здорова. Этот случай, по словам Зиновьева, описан в какой-то диссертации.

В такие истории верят сразу же — их нельзя придумывать, как нельзя носить чужие ордена. И кто из мужчин, из настоящих мужчин и отцов, посмеет сказать об этом дурно?

Вторая история следующая: «Конец 1963 года был для меня особенно тяжёлым в психологическом отношении. Все предпосылки для перелома в моей личной жизни были уже налицо, но сам перелом, как оказалось, тоже требовал времени и был болезненным. В это время я пил водку особенно в больших количествах. В январе я почти полностью перестал есть, выпивая в сутки иногда несколько бутылок водки. Спал раздетым при открытом окне, но мне не было холодно. Потом вдруг наступило протрезвление и абсолютная ясность в мыслях и намерениях. После этого алкоголь даже в ничтожных дозах стал вызывать у меня отвращение. Возможно, специалисты по алкоголизму имеют этому какое-то медицинское объяснение. Я же в объяснении не нуждался. Просто перестал пить, и всё. И странное дело, у всех моих друзей и сослуживцев это вызвало недовольство и даже гнев. Меня стали убеждать в том, что вредно пить много, но немного выпить — это полезно для здоровья и компании. Стали обвинять меня в том, что я, став трезвенником, утратил былую тонкость ума и остроумие… В больнице, в которой пытались лечить людей от алкоголизма, я действительно был и получил от врача упомянутое лекарство. Но это было уже после того, как я перестал пить. И лекарство я просто выбросил. Но врач решил, что я вылечился благодаря его усилиям. Я спорить не стал. Потом подарил ему мои книги. Он в своей книге описал мой случай как пример эффективности его методов лечения. Я у него был единственным пациентом, полностью излечившимся от алкоголизма»12.

Очень, по-моему, хорошо.

Впрочем, даже избавившись от зависимости, он оставляет удивительный мемуар: «От внимания человечества ускользнуло одно из важнейших новаторств хрущевского периода. Это новаторство было очень локальным, не получило широкого распространения и вскоре было задушено консерваторами того периода. Заключалось оно в том, что небольшие порции водки (50 и 100 грамм) стали помещать в закрытые стаканчики, спрессованные из закуски. Это было чрезвычайно удобно для пьяниц. Покупаешь такой “комбайн” (мы их так называли), прокусываешь дырочку, высасываешь водку и стакан¬чиком закусываешь! Думаю, что, если бы это новаторство вошло в жизнь, оно стало бы одной из самых выдающихся вех в истории коммунизма. Но увы! “Аппарат” оказался сильнее реформатора Хрущева»13.

Никто из опрошенных мной современников не знал, что это были за стаканчики, которые не размокали от водки, оставаясь съедобными. Нет, я понимаю, что советский критерий съедобности размыт — особенно в отношении закуски.

Но всё же — что это было? Нет, многие помнили «русский йогурт» конца восьмидесятых – времён Перестройки-Катастройки, но его как раз запретили из-за того, что пластик плохо взаимодействовал с водкой. Ну и, конечно, в целях борьбы с доступностью выпивки.

Что должен быть за «вафельный» стаканчик для такого «мороженого» — ума не приложу. Стакан из рыбьей чешуи. Прямо Павич какой-то.

Но это хорошие истории, в них есть человеческое измерение времени.

А романы тяжеловесны и используются сейчас только в качестве источников афоризмов.

И в голову закрадывается печальная мысль: а вдруг у автора просто не было чувства юмора? Ну, или хотя бы иронии?

Памфлеты без этих свойств ржавеют, как забытые на поле танки.

Только страшные серьёзные лошади с мёртвыми черепами летят по стене школьного коридора.

 


    посещений 341