БАРИН
Потом говорил король: «А я, любезная лисица, спрячусь вот в этот дуб» (ибо перед окнами его дворца поставлен был дуб, но верхушка была с него срублена, и в нём было пусто, и потому называлась оно дупло).
Сказка седьмая о лисице и дураке (1787)
Писатель Нагибин присутствовал в жизни человека моего поколения всё время — от первого школьного чтения, до той поры, когда стареющего человека тянет на сентиментальность. Первым воспоминанием о нём навсегда останется чёрное зимнее стекло, за которым никак не начнётся утро, урок и мерное чтение вслух истории о «маленьком человеке в разношенных валенках, чиненой, небогатой одежде, сына погибшего за Родину солдата и “душевой” нянечки, чудесном гражданине будущего»1.
То пространство, в котором существовал этот рассказ Нагибина, было частью мира, ушедшего безвозвратно вместе со всеми своими атрибутами: картонными пирамидами, наполненными бесцветным молоком, космосом, поисками дублёнок и комсомольскими собраниями. Мир, в котором серьёзно велись диспуты о любви и дружбе — с непременными цитатами из Толстого.
У Нагибина часто вспоминают такое место: «Посереди поляны в белых сверкающих одеждах огромный и величественный как собор, стоял дуб. Казалось, деревья почтительно расступились, чтобы дать старшему собрату развернуться во всей силе. Его нижние ветви шатром раскинулись над поляной. Снег набился в глубокие морщины коры, и толстый, в три обхвата, ствол казался прошитым серебряными нитями. Листва, усохнув по осени, почти не облетела, дуб до самой вершины был покрыт листьями в снежных чехольчиках»2.
Прямым воспоминанием к этому: «На краю дороги стоял дуб. Вероятно в десять раз старше берёз, составлявших лес, он был в десять раз толще и в два раза выше каждой берёзы. Это был огромный, в два обхвата дуб, с обломанными, давно видно, суками и с обломанную корой, заросшей старыми болячками. С огромными своими неуклюжими, несимметрично-растопыренными, корявыми руками и пальцами...»3 Вот связь, всё одно к одному, вот и лету конец, лист осенний летит, как разлуки гонец.
Теперь бы такое назвали постмодернизмом.
А тут ещё зима была снежной королевой страдания и, одновременно, надеждой на левитановский март. Недаром этот рассказ 1953 года был напечатан для нашего школьного чтения под одной обложкой с Жилиным-Костылиным, с Филиппком и с корреспондентом деревенского дедушки, просившего забрать его обратно в деревню.
Сюжет рассказа прост. Сельской учительнице двадцать четыре года, и ей очень льстит, что её называют по имени-отчеству не только ученики, но и их родители. Школа небольшая, но туда стекаются ученики из всех деревень вокруг, из торфопосёлка, из конезавода и ещё невесть откуда. Молодую учительницу раздражают опоздания одного пятиклассника. Мальчик может идти в школу двумя путями — короткой дорогой через лес и длинной по шоссе. Он ходит короткой, но всё равно опаздывает. И учительницу раздражает эта непонятная ситуация.
Она подозревает какой-то обман. Сперва учительница оставляет мальчика после уроков, а потом решает поговорить с его матерью. Поэтому пятиклассник и его учительница отправляются в санаторий.
Они идут по зимнему лесу, и этот лес поражает их обоих неостановившейся жизнью. Одни существа дремлют, другие готовятся к весне. В лесу зима и день, так что до того, что жук ест траву, жука клюёт птица, а хорёк пьёт мозг из птичьей головы, дело не доходит. Всюду жизнь, как на картине художника Ярошенко. Как тут не опоздать, разглядывая её. И они, конечно, опаздывают.
Учительница, поняв то, что жизнь сложна и под снегом обыденности спит поэзия, прощается с учеником. Тревожить его мать, вдову солдата, ей теперь стыдно.
И всякий внимательный читатель видит, несмотря на каноничность советского стиля, приметы гордости, проросшей сквозь страшную бедность.
Писатель Нагибин был настоящий барин. При этом он остаётся очень интересным писателем, настоящим, и то, что он имел барские замашки, ничуть не мешает этому образу (да и самому слогу). Его хорошо сравнить с «другим Толстым» — Алексеем Николаевичем, «красным графом».
Нагибин, правда, не тяготел к большой романной форме, но сценариев написал всяко больше, чем Алексей Толстой. Но, главное, он унаследовал место благополучного писателя, так сказать, место «красного графа» в производственном табеле русской литературы. Это место человека, который не просто не голодает, но и знает толк в красивой жизни, описывая её талантливо и умело. Придраться к слогу обоих писателей довольно сложно, а уж в нынешние времена их точно можно взять за образец русского языка.
Спустя годы после чтения о зимнем дубе в жизнь советского человека приходил изобретатель катапульт инженер Гущин, которого в кинофильме «Поздняя встреча» по рассказу «Срочно требуются седые человеческие волосы» сыграл главный интеллигентный актёр СССР Алексей Баталов.
О, это была история, которая стала сентиментальным эталоном для сотен тысяч людей, если не для миллионов. В поздние годы нагибинской литературной работы настала пора каких-то рассказов про любовь вождей, — тут уже ему изменял вкус. Появлялся на станицах бесполым пупсом Гитлер, а вот, с его, Гитлера, портретом, Сталин-фетишист. Всё это было лишнее. Лосиха, умирающий отец, Кваренги, Соловки, лягушка, любовь вождей — вычеркни лишнее в ряду.
Дело в том, что Нагибин стал первой именно советской сентиментальной классикой. Не взятой у дореволюционной традиции, как книги Паустовского, а именно советской. О чувствах, в эпоху Москвошвея выглядевших как необязательные, сытый писатель написал так, будто они и есть самые главные.
Это открытие поразило многих.
Причём открытие было сделано на виду, людям о нём было доложено простым понятным языком.
Смотрите: вот природа зимнего леса, она прекрасна и важнее скучной школьной нормы.
Вот мужчина, вот женщина: они будут любить и поэтому страдать. Быть духовным лучше, чем богатым. Знать свою историю хорошо, она интересна.
В «Зимнем дубе» молодая учительница просит класс привести примеры имени существительного. «Кошка», — отвечают ей. «Правильно», — хвалит учительница ребят и вспоминает, что в прошлом году первой тоже была «кошка».
Чувство того, что сейчас тебе скажут то, что ты знаешь, отсутствие неожиданного, — главный признак настоящей сентиментальной литературы. А такой литературы у нас писали мало. Русский писатель, норовил заделаться то философом, то историком, то учителем, и обязательно — пророком.
У Нагибина есть поздний рассказ, где плывут два странных приятеля на Соловецкие острова.
Один приспособлен к жизни, другой, раненный на войне, обойдённый семейным счастьем, редактирует чужие стихи. Но он путешествует — чуть ли не первый раз в жизни по своей воле.
Глядя на холодную воду Белого моря, он начинает чувствовать родство с митрополитом Филиппом, вполне в духе путеводителя. Нагибин пишет об этом серьёзно, герой измерен, взвешен, обсчитан и упакован, и оттого внимательным читателем признан очень легким.
Но вдруг автор начинает описывать отход ко сну в душном пространстве корабельной каюты. Умащивается герой на узкой койке, закрывает глаза, и читатель видит это, видит, как меняется лицо засыпающего человека. Потом он говорит об отце, живущем в ссылке, хватающемся за рукав сына, старике, избитом жизнью, а ведь не дай Бог никому видеть, как бьют его отца.
Вдвойне страшно переживать такую реальность писателю снова, но не в жизни, а над листом бумаги.
Там возникает образ Москвы октября сорок первого — пустой, заваленной бездомными документами, документами, потерявшими, как псы своих хозяев. Будто вдруг автор махнул рукой на благополучие и прежний свой успех, дескать, чёрт с ней, с классикой, живем однова: слушайте, что скажу.
За этой книгой был литературный скандал, какая-то невнятная перепалка, о которой никто теперь не помнит. Новому русскому классику не до этого, он уже ушёл туда, где на лесной поляне сияет красотой зимний дуб.
Потом, когда в 1995 году напечатали дневник Нагибина, это вызвало волну раздражения.
Нет, дело тут не в разного рода внутренних трагедиях, которых у каждого человека полно, а у писателя — тем паче. А в том, что очень талантливый, очень самолюбивый писатель часто подставляется под такое раздражение. Окружающие думают, что он живёт по принципу Коко Шанель: «Мне наплевать, что вы обо мне думаете. Я о вас вообще не думаю», но по его дневнику понятно, что это не так.
Кинокритик Денис Горелов как-то написал в газете «Русский Телеграф» о Нагибине, вернее, об этих его дневниках. Называлась хлёсткая статья «Осень гардемарина» и имела эпиграф из самой публикации: «Был на охоте. Привёз четырнадцать уток и омерзительное впечатление об Анатолии Ивановиче.
Странно, что смерть этого лета я ощущаю несравненно острее и печальнее, чем смерть Михаила Светлова, приключившуюся вчера. Мои записки по своей содержательности начинают походить на дневники Ники Романова». Тут, кстати, был привет всем барским описаниям природы и разглядыванию зимнего дуба. Вот что писал Горелов: «Русский советский писатель всегда больше любил собак и деревья, нежели людей. Белые Бимы были ухожены и тупо преданы, муравы густы, а люди блевали, смердели и предавали. Способность к блёву, смраду и предательству была свойственна письменникам нового века более чем кому бы то ни было — но в их глазах избранность искупала всё. Поэтому образ Большого Российского Писателя всегда был неотделим от отшельнического хождения по зеленям с двустволкой, жгучей жалости пополам с презрением к пьющему простолюдину и от пристально-нежного внимания ко всякой тварьке — с тем, чтобы торжествуя всадить в неё заряд дроби, а потом описать художественно на бумаге специально для школьных изложений (интересно, отчего в школе так помешаны на экологии — всех этих чуйках, нырках и промоинах?). Очевидно, последним мезозойцем, завершающим эту галерею чувствительных бар с патронташем — от Тургенева до Троепольского через Некрасова, Бунина и Алексея Толстого, — был свет Юрий Маркович Нагибин. Все типические черты разобиженного дворянчика, характерные для русской лиры с конца XIX века по наши дни, выкристаллизовались в нем до отталкивающего совершенства. Столь манящая слабый пол нездоровая инфантильность яркой личности, бахвальство беспробудным героическим пьянством вкупе с жалобами на здоровье начиная с 35-летнего возраста, душевный эксгибиционизм и омерзительное отношение к женщине — фимиам пополам с побоями, тошнотное прислушивание к своим болям и дамские истерики с битьём посуды на чистый лист — все это давно знакомо и двадцать раз пройдено дотошными литературоведами»4. Всё это было страшно беспощадно к сентиментальному писателю, хотя и содержало много верных наблюдений о барстве русской литературы. Да что там, вся она в XIX веке написана барами. И то перечисление природных феноменов, что мы читали в «Зимнем дубе», сделано человеком, которому вовсе не нужно было каждый день ходить в старых валенках в школу (и за это его не упрекнёшь).
Биография Нагибина выглядит несколько менее успешно, чем его образ. Нагибин родился в апреле 1920 года, причём его отец был расстрелян как участник крестьянского восстания на Красивой Мече, в совершенно тургеневских местах. Юрию Кирилловичу дали отчество «Маркович», потому что быть сыном еврея тогда было лучше, чем сыном белогвардейца. Впрочем, не поймёшь, выгоднее ли быть евреем через тридцать лет. Это вовсе не очевидно. В 1927 году арестовали и сослали его названного отца. А следующего мужа его матери, рапповца Якова Рыкачёва посадили ещё через десять лет.
Такие семейные истории — что обыкновенные биографии в необыкновенное время: у Анны Ахматовой Левиафан по очереди сожрал трёх мужей, да это, поди, не уникальная беда. Нагибин попал на фронт, и можно упрекать его в том, что он служил в политотделе, а потом — военным корреспондентом. Но две контузии остаются контузиями. Опубликованные дневниковые записи стали откровением человека, написавшего за сорок лет до этого дневника вещь с сюрреалистическим названием «Гвардейцы на Днепре». А в дневнике он писал о том, как на броне танка привезли, прикрученные тросом, три тела наших танкистов — страшные и обгорелые. А у одного из них торчал из выгоревших штанов завиток кала. И прочие страшные и, по всему видно, правдивые подробности написал там Нагибин. Послевоенная его жизнь, уже сытая и богатая, поделенная между прозой и кинематографом, была дополнена инфарктами и проработками. Что, впрочем, не отменяет богатства и сытости.
Есть особое свойство практически всех его книг — популярность. Нагибин писатель именно что популярный, он — автор того самого названия «Срочно требуются седые волосы», ставшего нарицательным. Фильм, поставленный по этому рассказу, надолго стал советским аналогом «Мужчины и женщины», где в роли ироничного Трентиньяна — интеллигентный Баталов. Нагибин сделал телефильм о Бахе, телефильм, который недолюбливают многие любители великого композитора. Есть и фильм о Чайковском, фильм знаменитый. В конце концов, без него бы не родились русские три мушкетёра «Гардемарины», которые стали символом времени. Среди них «Председатель» — кино главное, хотя Нагибин писал и сценарий к оскароносному «Дерсу Узала» Куросавы.
Удача писателя того времени была в соединении с кинематографом. Кино действительно стало важнейшим из искусств, подминая под себя сочетания слов. Кинематограф был прибыльным и престижным. Несмотря на успех и деньги, чтобы выехать за рубеж в обществе симпатичных людей, приходилось пить с несимпатичными и писать просительные письма.
Есть у Нагибина такой рассказ «Недоделанный». Написанный в марте 1991 года, он был напечатан в журнале для мужчин (это определение, а не имя) и разделён надвое пятьюдесятью страницами обнаженного женского тела. В этом рассказе есть необходимый для популярных жанров набор предметов и ситуаций — писательский дом, дворовое братство, приятель — разведчик-отставник, герой — тоже разведчик, с перевербовками, возвращением, фильтрационным лагерем, службой истопником, на железной дороге, в детдоме, с приёмными дочерями-лесбиянками (куда же без них) и наконец с финальной тайной — расстрелянном в Крыму отцом, врангелевским офицером. Он хорошо читается, этот рассказ, он — почти кино. А редакция услужливо набирала крупным шрифтом над текстом: «Трудно было поверить, что это изысканное, томное, трепетное существо, рождённое для танго и кофе-глиссе, наша разведчица, к тому же со стажем. Выглядела она лет на восемнадцать...»; «Входная дверь оказалась незапертой. Смущенный этим обстоятельством, Санта-Клаус раскрыл нож с фиксатором и осторожно проник в квартиру. Из комнаты девочек слышались голоса, какая-то возня...»5. Цитата-колонтитул — дескать, вот самое главное.
Но при всей противоречивости этого текста, самое удивительное в нём не сколок литературно-эротических открытий 1991 года, неглавных, в общем, деталей. Удивителен контекст разговора двух стариков: «Помнишь сцену, где рассказчик подглядывает в окна мадмуазель Ванейль»? Далее цитируется абзацем Пруст, потом Некрасов, до этого идёт «Zoo» Шкловского. Это культурный контекст, контекст популярной культуры — хотя это не термин. Интеллектуальный, как реплика о Шагале — за рюмкой коньяка, как латинская цитата внутри предложения. Популярность — качество, не очень рекламируемое в традиционной русской литературе. Что угодно, но не удовольствие читателя. А латынь нужно переводить только в сносках, а никак уж не в тексте.
Нет, удача Нагибина в том, что, следуя традиции, он писал о том, что было интересно массе, и под конец жизни в те смутные годы, понял, что интересно вот это. А когда-то он начал писать о чувствах мелких, казалось бы незначимых, «сантиментах», что родственно слову «сентиментализм». В этом деле он занял своё, особое место. Я застал то, как его ругали — за эту позднюю прозу, за эротические рассказы, за бесполого Гитлера, за мучительный поиск национальности и откровенный рассказ об очередной тёще. В те же времена его хвалили: про этого сибаритического оппозиционера как-то писали, что он «стал настоящим борцом, воевал с лицемерами, хамами, разрушителями памятников архитектуры и истязателями животных, за множеством проявлений видел единое рыло стремительно вторгающегося в нашу жизнь фашизма. Призывал создать всемирную антифашистскую партию с антифашистскими боевыми отрядами, чтобы в случае необходимости предотвратить попытки насильственного свержения существующего строя и избранного народом президента». А после смерти Нагибина я присутствовал при разговоре двух друзей. Они хотели снять фильм по той самой повести про тёщу, про суетливое вожделение зятя, пародию на инцест с задником из партийной номенклатурной фанеры. Друзья были похожи на чересчур перестоявшиеся белые грибы — низенькие, плотные, крепкие в своей бывшей чиновной властности.
— Да, — сказал один из них, — надо снять. Какой сюжет… Куда там Голливуду… А на главную женскую знаешь, кого надо пригласить? Эту… Ну, эту… Как её? А, Шерон Стоун!
В общем, каждый видел что хотел, и Нагибин всем предоставлял возможность высказаться, а именно это делает людей и тексты популярными.
Но, удивительное дело, у Нагибина есть ещё один рассказ, к которому он пришёл спустя много лет после того, как его школьник привёл учительницу к зимнему дубу. Этот рассказ интересен многим, в том числе тем, чего сейчас почти не умеют — коротким описанием пейзажа. Там есть не зимний, как в рассказе о пятикласснике, а уже весенний пейзаж: «В марте вообще трудно жить, особенно вечером, в тревожной волглой мартовской городской темноте, и уж вовсе невыносимо — на окраине, в близости железнодорожных путей, горько пахнущих шлаком, окалиной, мигающих тревожными огнями, стонущих неистовой паровозной печалью»6. Это вполне достойный образец русской литературы. Нестыдный и не стареющий.
В своей чудесной ругательной статье прекрасный кинокритик Горелов разбирает нагибинские дневники, в каждом абзаце задавая себе и читателю вопрос: «Был ли покойный нравственным человеком?» и раз за разом отвечает себе и публике: «Нет, покойный не был нравственным человеком, с жёнами у него были сущие безобразия, в дневниках его бросало от самоуничижения до каких-то невыразимых высот самомнения. Он упивался мизантропией и поносил товарищей по цеху, а сам был самодовольным барином»7. Горелов приводит пример, противопоставляющий аристократизм Бунина интеллигентности Чехова: «Воспитанные люди уважают человеческую личность, а потому всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы. Они не бунтуют из-за молотка или пропавшей резинки, а живя с кем-нибудь, не делают из этого одолжения. <...> Они сострадательны не к одним только нищим и кошкам <...> Они не уничижают себя с той целью, чтобы вызвать в других сочувствие»8.
Но мы давно знаем, что добродушие Чехова преувеличено, причём думающий человек не может Чехова упрекнуть в мизантропии, не поступившись какой-то важной правдой. И критик Горелов неожиданно выходил тут адвокатом дьявола. Нагибин в своём посмертно изданном дневнике признавался в том, что думают все, но не признаются.
Народное сознание предполагает для писательской профессии этого рода многочисленные страдания, может быть колючую проволоку, петлю, смерть под забором. Как сказал старый зек полуобморочному Синявскому «не тужи, писателю и умирать полезно». Страдание до сих пор остаётся чем-то вроде докторской диссертации в уходящем из человеческих ценностей литературном ремесле. Нужды нет, что писателей у нас было (и есть) много, может, больше, чем у иных народов. Один из них, по словам другого, бил жену велосипедным насосом. Это мелкая, но запоминающаяся онтологическая деталь.
Поэтому публике странным кажется Нагибин, спокойно признающийся в кутеже и в наличии личного шофёра.
Давид Самойлов в своих воспоминаниях говорил об этом жанре так: «Воспоминания пишут по многим причинам. От одиночества и ощущения гибели, как пишут записку на тонущем корабле и, запечатав её в бутылке, вверяют волнам бурного моря, авось и прибьётся к какому-нибудь берегу последний вопль о кончающейся жизни. Пишут свидетельские показания о событиях, чтобы распутать клубок неправды, а то и ещё больше запутать его. Пишут из любви к повествованию и от скуки. Пишут из тщеславия — объяснительные записки о собственной личности, направленные суду потомков. А на деле получаются саморазоблачения, ибо нет ничего наивнее и откровеннее, чем люди, склонные к самолюбованию»9. Про это, кстати, в нагибинском дневнике есть поразительное место: «А ещё я выступал в посольстве и сдружился с некоторыми нашими работниками, мы гуляли по ночной Вене, пили пиво, разговаривали о прошлом некогда великой Австрийской державы. Так все-таки, почему меня хотели лишить Брейгеля и Тинторетто, жирных венских скворцов, горячих колбасок с жёлтой горчицей и общества симпатичных людей? Почему не хотели, чтобы я прибавил уважения к марке “сделано в СССР”? Неужели я никогда не узнаю разгадки этой грязной тайны?»10. Этот упрёк обращён не то к чиновникам, не то к мирозданию.
Вообще-то это был не дневник, а мемуары, ибо сам автор отредактировал дневник и готовил к печати. Тем отчаяннее всё это выглядит, получилась книга странная и страшная. То есть Нагибин, ощущая конечность жизни, выходил на край площади и честно говорил читателю: «Да, я так же подл и мерзок, как ты, именно так, а не иначе. Я не вру, нет, я говорю чистую правду, которую не могут позволить себе другие, да и ты сам, дорогой неизвестный друг».
Он сам признавался: «Причина моей нынешней художественной продуктивности во мне самом, а вовсе не в сценарной замороченности, редколлегиях, самотеке, возне с молодыми авторами и назойливости так называемых друзей. Я сам источник суеты, придумываю себе неотложные дела, липовые обязательства, лишь бы не заниматься тем единственным, для чего родился: писать рассказы»11. Первая цитата короче, но она убийственней. В ней объясняется существование барьера, преодолеть который было невозможно.
Потом один интервьюер спрашивал его вдову:
— Как случилось, что у Нагибина ни от кого не было детей? Это угнетало его?
И вдова отвечала:
— Нет. Во всяком случае, я могла иметь от него детей. Но это случилось после вторжения советских войск в Чехословакию. И он мне сказал: “В этой стране я не хочу иметь детей”. Он очень серьезно относился к продолжению рода. В этой стране он не видел будущего для детей»12. Правда, другие воспоминатели говорят, что Нагибин отвечал на этот вопрос каждый раз по-разному.
Сейчас обстоятельства жизни писателя перевешивают его буквы, и о писателе Нагибине молодой человек если и имеет представление, то только смутное воспоминание, что этот писатель вдруг обнаружил в постели своей жены-поэтессы каких-то женщин и, судя по виду, те в тот вечер больше не читали.
Впрочем, писатель Нагибин вовсе не всегда имел достаток, а сначала бился за хлеб насущный газетным трудом. И это впрямую связано с финалом нашего рассказа о писателе. Для этого нужно вернуться к тому рассказу, который уже упомянут как то, к чему он пришёл спустя сорок лет после «Зимнего дуба». Этот текст называется «Над пропастью во лжи» (название дурное, я понимаю) и имеет подзаголовок «Быль». Там Нагибин пишет как бы о себе, и одновременно читатель понимает, что быль это всё же отчасти. Вообще, в последних своих рассказах и повестях он всегда пишет как бы о себе — и не поймёшь, дневник ли тут сошёлся с прозой, проживает ли человек какой-то непрожитый эпизод, рассказывая его как совершившийся, или, наоборот, решил исповедоваться.
Рассказ посвящён выборам 1952 года. Герой его, молодой человек лет тридцати, как и сам Нагибин в то время, живёт или, как сказали бы тогда милицейские люди, сожительствует, с женщиной. В силу ряда обстоятельств брак их невозможен и не сказать даже, что он любит эту женщину. Кроме неё у героя есть несколько подруг, которые перечисляются цинично и безжалостно, со всей циничностью и безжалостностью тридцатилетнего человека. Они понемногу обрастают бытом, причём шкафы куплены на статьи и очерки о выборах в Верховный Совет, выборы судей и народных заседателей делают героя владельцем кресла и чешской люстры, и вот наступают новые выборы. Чтобы помочь своему любимому, женщина ездит на Сталинский избирательный участок, где, видимо, пока голосуют откреплённые, и привозит герою новости в блокноте: «Грузинский полковник похитил самолет, чтобы проголосовать за Сталина в Сталинском избирательном участке… Группа прокажённых из Северокавказского лепрозория прислала своих представителей с ходатайством позволить им отдать свои голоса товарищу Сталину… Парализованная старуха приползла из Лопасни и свалилась замертво на пороге Сталинского избирательного участка. “Я хочу проголосовать за нашего Отца родного”, — были первые слова старушки, когда усилиями “замечательных мастеров здоровья” с медпункта Сталинского избирательного участка она была приведена в сознание. Слепцы, глухонемые, раковые и лёгочные больные, многие месяцы прикованные к постели, стекались к Сталинскому избирательному участку, как увечные к Лурдской Божьей матери»13 — ну и тому подобное дальше.
Но в какой-то момент он догадывается, что женщина, может, вовсе и не ездит на избирательный участок, а ездит в какое-то другое место. Наконец в «Литературной газете» ему предлагают написать новеллу о голосовании в поезде и уже выписывают командировку и билеты. Он придумывает сюжет сходу: два заклятых врага, два инженера голосуют в поезде, и тут же примиряются, потому что… Да, в общем, понятно, почему.
В самый последний момент его вызывает редактор и, держа гранки новеллы, спрашивает: как же так, вы были на Сталинском избирательном участке и одновременно в поезде, — герой думает: «Если я ему скажу, что и на избирательном участке я тоже не был, то это вряд ли принесёт ему утешение»14. Он начинает объяснять, что беседовал с инженерами, и объяснил им, что сегодня великий день, и инженеры согласились, и по всему было видно, что они помирятся: «Я говорил всё это тихо, вкрадчиво, мягко, так, верно, говорят с полупомешанным, которому ещё можно внушить несколько простейших разумных мыслей.
— Я понимаю, — он вздохнул и понурил голову, — но всё равно вы придумали их примирение.
— Вы ждали от меня новеллу, а не очерк. Новелла же предполагает известную дозу выдумки. — Теперь я в полной мере отдавал должное Лёлиной предусмотрительности, обеспечившей мне точку опоры в этом споре.
— Я говорил о документальной новелле, о подлинном случае, которому вы придадите изящную новеллистическую форму. Нам нужна правда, а не вымысел…
“Спокойно, спокойно!.. — сказал я себе и своему гулко забившемуся сердцу. — Что он городит?.. Неужели он хоть на миг полагал, что слащаво-фальшивый бред, который я ему принёс, имеет жизненное подобие? Какое же у него представление о мире, о людях?.. Чего доброго, он и мои соцземовские очерки принимает за подлинное и неприкрашенное отражение действительности?..”
Я даже вспотел. А что, если кому-нибудь взбредет в башку проверить на жизнь мою писанину? Да нет, чепуха, он просто рехнулся, этот старый армянин с черными подглазьями. Иначе, как можно так грубо нарушать правила игры?..
И тут меня точно обухом по голове: а вдруг и редактор соцзема принимал за чистую монету грузинского летчика, похитившего самолет, прокаженных с Кавказских гор, старух поползней, лилипутов и прочую нечисть, стремящуюся проголосовать за Сталина? А я-то сам, был ли я на все сто процентов уверен, что Лёлины “факты” — плод её необузданного воображения? А коли так, значит я полагал, что какое-то соответствие жизни есть в её материалах»15.
Вот этим недоумением (ну ещё и страхом) кончается рассказ. Дело тут в том именно недоумении, которое человеку, не заставшему выборы 1952 года, а заставшему прочие выборы семидесятых и восьмидесятых, было совершенно понятно.
Как раз через год после этих выборов, а то и меньше, напечатан рассказ «Зимний дуб», с которого и начался этот разговор.
Кончается «Зимний дуб» неловко. Он заканчивается пафосом.
Говорить стоит о другом Нагибине — о той удаче, которая не состоялась. Нет, нет — могло произойти что-то еще, что-то ещё могло быть им написано, то, что мы не можем себе представить.
Но популярность, удача…
Он умер во сне.