СЛОВО ОБ АЛЕКСАНДРЕ ТВАРДОВСКОМ
(крестьянская работа)
Александр Трифонович Твардовский (1910 — 1971)
И забыто — не забыто,
Да не время вспоминать,
Где и кто лежит убитый
И кому ещё лежать.
Александр Твардовский. «Василий Тёркин»
Как-то, довольно давно в «Новом мире» мне предложили написать о Твардовском.
Катился на календарных колёсах очередной юбилей, и было понятно, что значит имя Твардовского для «Нового мира». Но из каких-то соображений, это предложение было сделано мне. Может быть, это был сознательный выбор — пригласить человека стороннего, малоизвестного.
И, в итоге, я стал думать о Твардовском. Тем более в «Карельском дневнике» Твардовского от 13 марта 1940 написано: «В пятом часу позвонил Березин из редакции “На страже Родины”»1. Это, кстати, не мой родственник – дед мой служил в «Красной звезде», а главным редактором «На службе Родины» был полковой комиссар Дмитрий Сергеевич Березин.
Воспоминания Константина Симонова имели название: «Глазами человека моего поколения». Название сильное, даже очень сильное, потому что все воспоминания пишутся от лица поколения, даже если автор уверяет читателя в объективности.
Я пишу о Твардовском, как человек своего поколения. Того поколения, которое его никогда не видело: и, что ещё важнее: не ощущало его присутствия в литературной жизни, а воспринимало его как сложившегося классика. Дело в том, что противостояние журналов, те произведения и события, которые получили название «оттепель», совершились и завершились до момента взросления нынешних тридцатилетних. Произошедшее тогда в литературе воспринимается с оттенком отдаленности и исторической данности, воспринималось оно также с некоторым максимализмом юности.
Мое первое прикосновение к его стихам было позорным. На выпускном экзамене по русской литературе мне выпал билет со вторым (первый всегда был о девятнадцатом веке) вопросом по литературе советской — это разделение ещё существовало, и из книжного шкафа в моём классе улыбался мне в спину Генеральный секретарь. Он жил на развороте своей книжки, сверкал там пятью золотыми звёздами. Второй вопрос касался Твардовского, нечитаной мной поэмы «За далью даль», и я ни минуты не колеблясь, сочинил «за Твардовского» два четверостишия. Нас так учили — «нужны, дескать, примеры».
Хотя я и не был первым учеником, и, к счастью, я этих стихов не помню.
Позор не в том, что я пользовался невежеством своих учителей, а в том, что думал, что стихи мои — хорошие, и подобны оригиналу.
Вторым прикосновением к Твардовскому было чтение «Тёркина на том свете» в детской библиотеке, куда я, великовозрастный читатель, был допущен по ошибке. Поэма была не то, что запрещённой — не рекомендованной. Я возвращался домой, брёл по снежной улице тогда называвшейся Кропоткинской, и бормотал: «Там, рядами, по годам, шли в строю едином — Воркута и Магадан, Колыма с Нарымом»2. Всё это казалось значимым и крамольным, как и чтение «Ивана Денисовича» по затёртому до прозрачности номеру «Роман-газеты».
За мастеровитым зеком явился и телёнок, тот, что бодался с дубом – на папиросных страницах подпольной книги.
И снова речь шла о Твардовском, о «Новом мире».
Потом, купив на Севере, в случайном магазинчике на берегу большой реки сборник писателя Маканина, я читал его, сидя в моторной лодке вместе с лагерным прапорщиком. Герой ходил по ночной Москве — мимо редакции знаменитого журнала — и видел светящееся окно. Там, думал герой, сидит Твардовский. Чем-то этот образ, правда, был похож на негаснущее всю ночь кремлевское окно. Но у Маканина рассказ шёл о любви и литературе, о том, что вот написана повесть, но нести её некуда, и Твардовского уже нет в журнале. Я читал всё это, а под днищем лодки журчала вода, и прапорщик заискивал передо мной — он видел, что я записываю что-то в книжечку...
Поколение, опознавшее в Твардовском учителя и опоздавшее в тот «Новый мир» не было моим поколением. Моё — даже и не опоздало, это были какие-то предания, спор отцов между собою.
В моё школьное вялотекущее время поэмы Твардовского и, конечно, «Василий Тёркин», разошлись поговорками по плакатам и литературно-художественным монтажам.
Эти фразы лишались автора. Они воспринимались именно как пословицы, а у пословиц авторов нет. «Смертный бой не ради славы...», «Нет ребята, я не гордый» — уже были отделены и отдалены от Твардовского.
За год до исчезновения СССР Виктор Ерофеев напечатал в «Литературной газете» свою знаменитую статью «Поминки по советской литературе». Там он писал, в частности, «об официозной, деревенской и либеральной литературе, понимая при этом условность такого подразделения, поскольку порой эти измерения пересекались»3
Под все эти разделы статьи Ерофеева попадает один человек: и «деревенщик» (в особом смысле этого слова), и литературный чиновник, и, одновременно, символ либеральной литературы шестидесятых годов.
Трижды сталинский лауреат (Сталинская премия второй степени (1941) за поэму «Страна Муравия», написанную пятью годами раньше, Сталинская премия первой степени (1946); за поэму «Василий Теркин», созданную в годы войны, Сталинская премия второй степени сорок седьмого года за поэму «Дом у дороги»), не говоря уже о Ленинской премии (1962) за поэму «За далью — даль» и Государственной премии (1971) за сборник «Из лирики этих лет. 1959 — 1967». Это классический список регалий советского литературного чиновника первого ряда. Кандидат в члены ЦК КПСС, депутат Верховного Совета четырех созывов и, заседатель во множестве комиссий.
Но жизнь хитра, и распоряжается талантами чрезвычайно прихотливо.
И чем дальше уходит в историю время Твардовского, тем естественней из множества его дел выделяются два — «Василий Теркин» и «Новый мир». Даже крестьянская тема и знаменитая «Страна Муравия» оказываются на периферии зрения. Так в музейном зале ты медленно отходишь от картины, и вот уже видна только пара деталей на отдалившемся полотне.
При этом Твардовский — настоящий советский поэт. Безо всяких эвфемизмов, придуманных для тех, кто начал писать до 1917 года. То есть без эпитета «русский советский». Но он и большой прозаик, это видно, частности, по рассказу «Печники» и по знаменитым «Рабочим тетрадям».
Настоящий поэт-крестьянин. Не Есенин, которому больше подходит имажинистский цилиндр, не умственный Клюев в смазных сапогах и с немецкими книжками, а Твардовский, который всю жизнь устраивает свою литературу крестьянским путем. Рачительно и вдумчиво, стараясь перехитрить барина, думая как спасти урожай и пристроить детей.
Крестьянский подход к жизни перпендикулярен империи, если в воображаемом СССР он может существовать, а вот в реальном мире — не очень.
Твардовский был очень красивый человек. Художник Орест Верейский, работавший вместе с ним во время войны в «Красноармейской правде», писал: «он был удивительно хорош собой. Высокий, широкоплечий, с тонкой талией и узкими бедрами. Держался он прямо, ходил, расправив плечи, мягко ступая, отводя на ходу локти, как это часто делают борцы. Военная форма очень шла ему. Голова его горделиво сидела на стройной шее, мягкие русые волосы, зачесанные назад, распадались в стороны, обрамляя высокий лоб, Очень светлые глаза его глядели внимательно и строго.
Подвижные брови иногда удивленно приподнимались, иногда хмурились, сходясь к переносью и придавая выражению лица суровость. Но в очертаниях губ и округлых линиях щёк была какая-то женственная мягкость. Несмотря на удивительную моложавость, он выглядел и держался так, что никому и в голову не приходило называть его Сашей, как это было принято у нас…»4 А вот так журналист Яков Макаренко видит Твардовского сразу после войны, в конце 1945 года: «Он был высок, строен, красив. Твёрдо посаженная русая голова, причёсанная справа налево, чистое с розовинкой лицо с прямым небольшим носом и голубыми глазами под дугами строго очерченных бровей, упрямый рот и подбородок привлекали к себе внимание сразу. Удивляли также его руки — большие, крестьянские»5
Слуцкий вспоминает о нём по-другому: «“Чудь белоглазая” называл его начитанный в летописях Асеев. И действительно, у Твардовского были совершенно белые глаза. На круглом женском лице, наверное, красивом. Татьяна Алексеевна Паустовская, на которую он был очень, по — братски похож, считалась известной красавицей.
Молодым я его не знал, не видел, а портрет Сары Лебедевой представляет вдумчивого юношу, деревенского отличника.
Росту он был высокого и на моей памяти, т. е. с середины пятидесятых годов, — грузен, болезненно тяжеловесен. Вдвоем с Сурковым глубокой ноябрьской ночью (1965) мы тащим его пьяного по аэродрому; и до этого, быстро напиваясь, он приваливался к моему плечу, так что вес его я хорошо помню. Худея, он быстро хорошел, и тёмно-серые волосы, очень обильные, шли к загорелому лицу. Таким я его видел в последний раз в Союзе писателей на партсобрании — подтянутым, моложавым, загоревшим»6
У меня в молодости никакого другого, кроме плакатного мифа о Василии Тёркине, о собственно стихах — представления не было.
Много лет назад в той самой статье для «Нового мира» я писал о том, что поколения у нас меняются часто.
Что ни поколение — другая эпоха.
И у каждого поколения своя война. Их много, незнаменитых и тех, что познаменитее — в Китае, Монголии, Польше, Финляндии, Корее, Вьетнаме, Лаосе, Анголе... Текст маловат для их перечисления.
Всё смещается, и даже забывается, что война середины прошлого века окончилась для страны в сентябре, и сперва было два Дня Победы — 9 мая и 3 сентября.
Что уж говорить об иных войнах.
Люди же погибают, и про них забывают, не от того, что это чья-то злая воля, а потому что это свойство всех войн. Так было всегда и во всех странах. Люди в форме раздуваются под палящим солнцем или застывают остаются в снегу. География не имеет значения, не имеют значения форма, вооружение и политические мотивы. А слово «незнаменитый» уже стало термином, хоть и взятым из стихов, реальной, настоящей поэзии.
Теперь оно употребляется без кавычек, и стало быть, действительно стало термином — точным и печальным:
Мне жалко той судьбы далёкой |
Стихотворение это 1943 года, а напечатано спустя год после той войны, про которую говорят просто: «война».
В карельской же тетради, в дневнике, где и говорится об этой незнаменитой войне, и что так и называется «Карельский дневник», Твардовский писал и о мёртвых: «Сжималось сердце при виде своих убитых. Причём особенно это грустно и больно, когда лежит боец в одиночку под своей шинелькой, лежит под каким-то кустом, на снегу. Далеко уже ушла его часть, а он всё лежит. Есть уже и другие герои, другие погибшие, и они лежат, и он лежит, но о нём уже всё реже вспоминают. Впоследствии я убеждался, что в такой суровой войне необыкновенно легко забывается отдельный человек. Убит, и всё. Нужно ещё удивляться, как удерживается какое-нибудь имя в списках награжденных. Всё, всё подчинено главной задаче — успеху, продвижению вперёд. А если остановиться, вдуматься, ужаснуться, то сил для дальнейшей борьбы не нашлось бы»8.
Финская война — особая.
Давид Самойлов написал: «Наверное, никто из нас не думал тогда о нравственном значении той малой войны. Не думал и Наровчатов. <…> только подспудным нравственным чувством, неосознанным и свербящим, объясняется нерешительность всех остальных в начале финской»9. Он писал о том предчувствии ненужности, которое всегда несёт с собой завоевательная война: «Войны никогда не окупаются. Репарации никогда не выплачиваются. Территориальные приобретения всегда — бочка пороха в доме»10.
Общим заблуждением невнимательного читателя моего поколения было убеждение, что «Книга про бойца» написана фронтовым корреспондентом Великой Отечественной войны.
Это верно лишь отчасти, и нет смысла упоминать известную статью Твардовского о том, как был написан «Василий Тёркин». Текст её, вернее, ответа читателям, известен, он даже хрестоматиен.
Гораздо важнее вернуться к дневнику, который велся на карельском фронте, и о котором речь уже шла выше:
«20 апреля 1940 ...Вчера вечером или сегодня утром герой нашёлся... Вася Тёркин! Он подобен фольклорному образу. Он — дело проверенное. Вася Тёркин из деревни, но уже работал где-то в городе или на новостройке... Тёркин — участник освободительного похода в Западную Белоруссию, про который он к месту вспоминает и хорошо рассказывает»11.
Вначале Тёркин был похож на Козьму Крючкова, насаживающего на пику немцев, предтечей красноармейца на известном плакате насаживающем на штык иностранцев-дипломатов по мере признания ими Советской Республики. Рядом с Васей Тёркиным соседствовал военнослужащий повар (и казак) Иван Гвоздин — «Как обед варить искусно, чтобы вовремя и вкусно»:
Перво-наперво поесть |
Это — старый вечный сюжет. Бравый воин, специалист по варке каши из топора, живучий плакатный боец. Действительно, на тех рисунках в газете Тёркин доставал из кабины самолёта «кошкой» — то есть крючком на верёвке — «за штанину» летчика-шюцкоровца.
Среди прочих стихотворений финской войны, написанных Твардовским для армейских газет, одно — про Героя Советского Союза Пулькина.
Фамилия, почти фольклорная, геройский подвиг, отношение к жизни, — всё кажется придуманным.
Меж тем, Пулькин — реальный человек, и рядом со стихотворением в газете был напечатан его портрет*.
Между описанием этого солдата и будущим Тёркиным Отечественной войны нет общего. Однако он похож именно на агитационный образ зимней незнаменитой кампании.
У каждого писателя или поэта есть свой перелом. Это не обязательно первое соприкосновение со смертью.
Толстой попадает в Севастополь после войны на Кавказе.
Для Твардовского переломным моментом в восприятии войны был не поход в погибающую Польшу, где, между прочим, шли серьезные бои: польская армия была не худшей в мире.
Перелом случился не в 1941 году. Особым моментом в творчестве человека, уже написавшего «Страну Муравию», была финская война.
О ней Твардовский в дневнике сделал среди прочего замечание, говорящее о многом, настолько сильное, что его нужно цитировать полностью:
«4.IV.40. — Это целая большая зима — от осеннего бездорожья до почти уже бездорожья весеннего. От первого неглубокого снега, на котором раздавленные сапогом краснели, как капли крови, ягоды крупной брусники, до серого, опавшего мартовского снега, из которого стали вытаивать — то чёрная, скрюченная, сморщенная кисть руки, то клочья одежды, то пустая пулемётная лента и т. п. От суровых ночных метелей, от морозных страшно красных закатов на тёмном и белом фоне хвойных лесов, от первых дымков землянок — до свежих, легкоморозных утр, почерневших дорог, чистых, точно умытых, елей и сосен... От первого выстрела в 8 часов 30 ноября 1939 года — до последнего выстрела в 12 часов 13 марта»13.
Счёт здесь начинается не с инцидента в Майниле, формального повода к войне, и это правильно.
Война начинается с наступления советских войск — не слишком грамотного и слишком поспешного.
Но через два неполных года всё стало гораздо круче. Потому как можно, напрягшись, постараться забыть тысячи солдат, вмерзших в Карельский перешеек. А вот как начнут вешать на украинских и белорусских площадях коммунистов, как евреев примутся сгонять в овраги, как умрут матери и сыновья несчетно — того уж не забудешь.
И как только наступает година народной войны, как кончится гордыня, так начинают звать:
— Э-ээ, братья и сестры, все-все, герои и лишенцы, дворянское племя и мужики безлошадные — пора.
И ложатся тогда скорбно университетские профессора под танковые гусеницы, и травятся вчерашние гимназисты газами, и скидает с телег свое барахло Наташа Ростова.
Эти профессора и академики и сейчас лежат под Вязьмой, где вечными им памятниками — кривые березы и елки. Эти пианисты и историки скорбно легли в землю, и их бытовая история похожа на жертвоприношение. Всё это некрасиво, негероически и не годится для газеты: «...в груде остатков сгоревшего танка мы видели танкиста без ног — один валенок с мясом в нём торчал неподалёку. Лицо танкиста так иссохло, что было маленькое, почти детское. Оно было чёрное, совершенно чёрное. Волосы наполовину обгорели, ото лба, на макушке торчали торчком — от мороза что ли. Рука у него была тоже невероятно маленькая»14. (Из того же фронтового дневника.)
И только после этого, в сентябре 1942 года, приходит настоящий Василий Теркин, не с плаката, а из жизни. Причем это был солдат, отвлёкшийся от крестьянской работы. Несколько раз цитируемый Твардовским Суворов замечает: «Солдат любит похвастаться не только ратными подвигами, но и перенесёнными лишениями» . А русскому солдату лишений не занимать.
Однако речь идёт не собственно о лишениях, а о самооценке. Твардовский говорил на Х пленуме Союза Писателей, и это был 1945 год: «Мужичок, который пропёр от Волги до Берлина, у него очень повышенная самооценка. Он не то чтобы кичится, но он смотрит на себя очень уважительно»15.
Этих же людей показал Михаил Ромм в знаменитом фильме «Обыкновенный фашизм». Есть там такой кадр: сидят солдаты на берегу Шпрее. Не очень бравые, не такие уж молодые дядьки. Сидят, курят. Голос за кадром сообщает: «Вот они победители, хотя на победителей не очень похожи. Орденов даже не видно, только медали». И видно, что это крестьяне, рабочие, которых хочется назвать мастеровыми. Это маленькие люди, пришедшие воевать, и довоевавшие. Может быть, несмотря на предстоящую войну с Японией, снова уцелевшие.
А уцелеть, понятное дело, тяжело. От пехоты к концу войны осталось немного. Танков стало много, много пушек, самолётов, много боевого железа, а людей — мало, они там, под Москвой, Сталинградом, на откосах Днепра. В одной Польше — шестьсот тысяч.
Но то, что стало «Книгой про бойца» рождено именно на финской войне.
Вторым планом повествования, тем, о чём говорится мало, но что подразумевается, уже в повествовании о Тёркине времени Отечественной войны — память о другой войне — незнаменитой.
Особенность войны, её страшная беда в том, что персональная гибель чувствуется менее остро, страдание и сострадание притупляются.
Человеческий организм защищается от горя как может — особенно в момент боевых действий.
Я знаю, никакой моей вины, |
Твардовский свидетель происходящего — точный и внимательный. Много лет спустя после войны он писал в частном письме «Сколько я знал людей из нашей литературной или журналистской братии, для которых война была страшна тем, что там можно вдруг быть убитым или тяжело раненым. А потом — как с гуся вода. Для них война прошла тотчас по её окончании. Они её “отражали”, когда это требовалось по службе, а потом стали «отражать по уставу мирных лет... это я говорю совершенно искренне, ибо терпеть не могу, когда литераторы и журналисты, прошедшие войну именно в этом качеств, говорят “я воевал” и т. п.»17.
Твардовский понимает дистанцию и говорит об этом внешне спокойно, при всей своей известной раздражительности.
О страшном всегда нужно говорить спокойно.
Весь ряд человеческих лиц — солдаты на берегу Шпрее, хмурое и не слишком хмурое достоинство победителей, лица в бинтах и без, лица живых и пока живых, уважительно перечисленные люди — совмещаются в один персонаж — Тёркина.
Работника иной, знаменитой, большой войны.
Внимательно вчитываясь в «Книгу про бойца», неожиданно открываешь, что в глазах человека моего поколения она, эта книга существует в контексте множества других произведений. Слово «певец» перекликается с Жуковским и станом русских воинов. Пушкинская цитата в последней главке «Тёркина»: «Светит месяц. Ночь ясна. Чарка выпита до дна» — из «Песен западных славян».
Недаром для читателя моего поколения одна из глав «Книги про бойца» ассоциируется со стихотворением Исаковского, пропетом позже Бернесом — «Враги сожгли родную хату».
Разговор воина со смертью — воспринимается не только сам по себе, но и в связи с тем произведением Горького, что, как известно, круче Фауста. Однако эта ассоциация более далёкая, сюжет этот вечен, как и сюжет поединка зла и добра. Он существует и в приметном рассказе Платонова «Неодушевленный враг», и в одной из глав «Книги про бойца». Солдат Платонова убивает немца, Тёркин ведёт его в плен, но дерутся они очень похоже, и тот и другой — в рукопашную. Недаром старик в другой главке называет немцев немыми — и это отсылает к самостоятельному стихотворению Твардовского, посвящённому именно этому образу.
Чем больше проходит времени, тем больше прочтений, тем больше образов накладываются один на другой. Не только образов современных, связанных с новым знанием о войне — той, далёкой, и войнах нынешних.
Это ещё и связь с предшествующей литературой — например, с лермонтовским служивым человеком, и нужды нет, что вечный герой школьных сочинений, штабс-капитан, фамилии которого никто не помнит, исполняет свою службу в далёких от России Кавказских горах, на вечной войне с немирными горцами, а Тёркин начинает свою военную судьбу войной на других окраинах империи — в бывшей Польше и финском снегу. В чём-то они похожи — отношением к поручению, которое не обсуждается, но его надо исполнить.
Необходимо сделать одно замечание. Литература всегда фрагментарна, говоря о литературе, используя это слово как термин, человек всегда имеет в виду лишь фрагмент списка.
Я разглядывал русскую литературу сквозь окошко школьного списка. Список литературы для внеклассного чтения, обязательный программный список... Номенклатура его была незатейлива — Пушкин-Гоголь-Лермонтов-Толстой-Достоевский. Между ними скрывались непонятно как выбранные две главы из повествования о семействе Головлёвых, неглавные романы и нечитаный «Что делать?».
Есть и никем не описанная черта этой номенклатуры — подборка репродукций в конце учебника. Была там среди прочих знаменитая картина Непринцева — иллюстрацией к «Василию Тёркину».
Картина называется «Отдых после боя».
Сидят в лесу солдаты, а один, в центре, балагурит. Кисет висит на его пальце. А человек двадцать смеются его байкам.
В лесу танки, на танках снег. Солдаты на привале в сапогах, а в сапогах зимой плохо: пальцы отморожены, и надо наматывать для утепления газеты. Я говорю об этом потому, что при разглядывании этой картины применяется подход неискусствоведческий, подход непрофессионала. Собственно, про эту картину написано много.
Заметны всегда фрагменты, по ним скользит взгляд. Я замечаю снег и сапоги, снарядные ящики и вскрытую банку тушёнки-«американки». Слева от общей кучи-малы сидит пожилой усатый дядька. Держит ложку над котелком, а в нём, видно, какое-то хлёбово. Котелки, кстати сказать, мало изменились с тех пор.
Чем-то этот дядька напоминает солдат из финала известного фильма Ромма. Несмотря на то что картина Непринцева отвратительно-парадна, в ней есть одна важная вещь. Это правильный мужик. Он занят своим делом. Хлебает что-то после боя, в нём есть крестьянские черты.
В уже упоминавшихся воспоминаниях Давида Самойлова есть следующий абзац: «Лучшая литература о войне — литература факта. Исключение — “Тёркин”. Начавшись с факта, он перерос в былину. Былина кончается с крестьянством. “Последний поэт деревни” Твардовский написал последнюю былину для последних крестьян о последней Русской Войне, где большинство солдат были крестьяне»18.
Смоленский, узбекский, киргизский, украинский, армянский — всех их перечислить невозможно — крестьянин выиграл войну. Несмотря на разность национального уклада, это был в массе человек, возделывающий землю, работающий на земле, и поэтому я называю его крестьянином. Он перекопал половину Европы саперной лопаткой, будто возделывая страшную пашню.
Я воспринимаю это через рамку картины в школьном учебнике, через обязательный список. Я не оперирую черновиками, я не занимаюсь анализом вариантов, оставшихся в архиве. Текст содержит в себе всё. Он проговаривается, как подозреваемый на допросах.
Я не говорю от имени поколения; это не моё дело; но я говорю как человек определённого поколения, и это определяет интонацию и предмет повествования.
Но есть ещё связь с иными известными персонажами русской литературы века девятнадцатого. Итак — Пушкин-Гоголь-Лермонтов-Толстой-Достоевский. Маленький человек, война, навеки обрученная с русской литературой.
Лермонтов навсегда привязан к Кавказской войне, войне затяжной.
Текст вызывает странные ассоциации: «…он вынул свой кошелек и бумажник и отдал их счастливцу, несмотря на возражения о неуместности платежа. Исполнив этот неприятный долг, он бросился вперед, увлёк за собою солдат и до самого конца дела прехладнокровно перестреливался с чеченцами»19. Война для школьника заслонена романтикой этой фразы.
А антиромантика заключена в «Валерике», стихотворении страшном и пронзительном, только притворяющемся романтичным.
Война идёт четверти к четверти, от полугодия к полугодию, от класса классу, как по эстафете ученика передают друг другу русские писатели.
Одним из немногих неглавных персонажей «Войны и мира» стал на уроках капитан Тушин.
Маленький артиллерист прикрывает со своими пушками отход войск в Австрии. Руку он теряет где-то в Восточной Пруссии. Названия сражений — Шенграбенское, Фридландское говорят школьнику мало — это эпизоды незнаменитой войны на чужой территории.
Как всегда, проигранная война стала незнаменитой.
Моя учительница литературы задавала классу вопрос:
— Мог ли капитан Тушин участвовать в Бородинском сражении?
И тут же отвечала сама:
— Нет, не мог — ведь он же потерял руку. Но наверняка он был в ополчении.
Тушин потерял руку на исходе чужой незнаменитой войны, в станном месте между Чехией и Словакией. Он показан человеком простым, почти штатским. В бою он работает, с начальством разговаривать не умеет. Не балагур.
Он такой же винтик войны, как и русский солдат — с поправкой, конечно, на денщика и дворянство.
Тушин некрасив, как некрасива война. Он исполняет свой долг, а война лишь часть его.
Но есть и иная, неизвестная школьной программе моего времени литература.
В герое Твардовского есть связь с двумя героями Лескова. Это Левша и Очарованный странник — простой человек Флягин. Левша же отвечает изодравшему его волосья Платову:
— Бог простит, — это нам не впервые такой снег на голову.
У Твардовского говорится по этому поводу:
Есть сигнал: вперёд!.. — Вперёд. |
Тёркин и Левша — люди, своему отечеству верно преданные. Тёркин не несёт демократии куда-то, не способствует стабилизации, он не миротворец. Он вообще об этом не задумывается.
Левша умирает по-крестьянски, хотя он — мастеровой.
Суть эта свойственна русской службе — в любое время.
Левша, умирая, хрипит о ружьях, чищеных кирпичом.
Не надо, говорит, не портите калибр.
Не слышат его, а ведь не о чём больше ему стонать, кроме как о поруганном его механическом деле, о деле государственном.
Не о матери, не о невстреченной жене. О ружьях. Храни Бог войны, ведь стрелять не годятся. Мне умирать, а вам жить, воевать — с этими расчищенными ружьями.
Не слышат.
Поэтому Тёркин, лёжа на снегу посередине России, готовится умирать — будто Левша.
Все ассоциации с русской литературой — бесспорно личные, потому что каждое поколение воспринимает литературу иначе, так же как смерть и войну.
Разговор о войне — разговор о смерти. Говоря о смерти, легко впадать в крайности — натурализм или язык реляций. Патетика сопутствует военной литературе.
Поэтому куда сильнее случайные образы: тоскливая графа в сводке: «безвозвратные потери» или знаменитая фраза Пирогова о том, что война — это травматическая эпидемия.
Кажется, будто необходим военный сюжет, хотя Курт Воннегут был против сюжета в произведениях о войне: наличие сюжета в произведениях о войне делает её, войну, значительной и пригодной для продажи.
А смерть проста и некрасива, как вытаявшие из-под снега солдаты, как сгоревшие в танках. Среди танкистов, кстати, вообще бывает мало раненных.
Смерть проста, но всё же загадочна.
Что-то, несомненно, остаётся. И это что-то не взятая траншея, не подбитый танк, не выигранная война, а нечто другое.
Тайна потери.
Неверно убеждение в том, что Тёркин — продукт фольклора. Его автор, бывший студентом ИФЛИ, хотя стоявший особняком от ифлийской поэзии, знал не только крестьянскую жизнь, но был и знатоком литературы. Этот очевидный, но как бы уходящий в тень факт ставит Тёркина в ряд именно литературных, а не фольклорных героев. «Немалое количество людей, даже и свободных от забот о куске хлеба на завтрашний день, с привычной бездумностью на словах, что, мол, все смертны, все там будем, вообще не впускают в круг своих размышлений полной реальности своего собственного конца или полагают, что если смерть и неизбежна, то к ним она придёт, по крайней мере, в удобное для них время. Не думаю, чтобы эти люди представляли собой социалистический идеал духовного развития. Такая беззаботность в иных случаях, в час испытания реальностью смерти, нередко оборачивается животным трепетом перед ней, готовностью откупиться от неё чем угодно — вплоть до предательства. Я не хочу, конечно, сказать, что люди с обострённым чувством смерти во всех случаях лучше людей лишённых такого чувства. Но ясное и мужественное сознание пределов, которых не миновать, вместе с жизнелюбием и любовью к людям, чувство ответственности перед обществом и судом собственной совести за всё, что делаешь и должен ещё успеть сделать на этом свете, — позиция более достойная, чем самообман и бездумная трата скупо отпущенного на всё про всё времени»21.
Эта цитата из большой статьи Твардовского о Бунине, написанной в 1965 году и напечатанной, кстати, в «Новом Мире».
Главное в ней — достоинство. Слова о буржуазности и предрассудках в ней кажутся партийными камешками, набранными в рот по необходимости.
Это, может быть, не так, но это убеждения автора.
Возвращаясь к Тёркину, надо сказать, что он остаётся человеком, рабочим войны, не праведником, не грешником, а человеком, которому больно.
Умирать ему не хочется.
Знаменитость его обманчива — он человек маленький. Такой же, как ты.
Поэтому стихотворение сорок третьего года «Две строчки» поясняет и комментирует всего «Василия Тёркина»:
Лежало как-то неумело |
Такой же, как и ты, да.
В глазах моего поколения война занимает особое место.
Точкой отсчёта является поколение давнее — лежавшее в окопах. «Книга про бойца» писалась в их время, про них и для них.
В стихах того времени, иногда более агитационных, чем собственно поэтических, страшных в своей откровенности — «Если дорог тебе твой дом...» — с обязательным «Убей его!».
В «Василии Тёркине» есть фраза о пухе перин, который вьется по дорогам.
Пух перин — не только знак войны, это и знак погрома. У Твардовского как у человека с большим чутьём на несправедливость (правда, не всегда приводяшим к действию) тоже есть несколько страниц в дневнике сорок пятого года, просвящённая побеждённым: «15.III Р.Т. Бишдорф, в день отъезда.
Еще одна квартира остается позади. Всего, что успел, написал главку да ответил на письма.
Немки. Что-то тягостное и неприятное в их молчаливой работе, в безнадежности непонимания того, что происходит. Если бы они знали хоть то, что их мужья и родственники вот так же были у нас, в России, так же давали стирать белье нашим женщинам (да не так же, а гораздо грубее, с гораздо большим сознанием права победителей), если бы хоть это они понимали, но, похоже, что они ничего не понимают, кроме того, что они несчастные, согнанные со своих мест бесправные люди, которым мыть полы, стирать и пр. при любой армии, при любых порядках.
Для меня война, как мировое бедствие, страшнее всего, пожалуй, своей этой стороной: личным, внутренним неучастием в ней миллионов людей, подчиняющихся одному богу — машине государственного подчинения. Дрожа перед ней за свою шкуру, за свою маленькую жизнь, маленький человечек (немец ли, не немец — какая разница) идёт на призывной пункт, едет на фронт и т. д. И если б хоть легко было сдаться в плен, плюнув на фюрера и прочее...
Можно, конечно, страдать от того, что происходит множество безобразий, ненужной и даже вредной жестокости (теперь только вполне понятно, как вели себя немцы у нас, когда мы видим, как мы себя ведем, хотя мы не немцы). Можно быть справедливо возмущенным тем, например, что на днях здесь отселяли несколько семей от железной дороги, дав им на это три часа сроку и разрешив “завтра” приехать с саночками за вещами, а в течение ночи разграбили, загадили, перевернули вверх дном всё, и, когда ревущие немки кое-что уложили на саночки, — у них таскали ещё, что понравится, прямо из-под рук. Можно. Даже нельзя не возмущаться и не страдать от того, например, что в 500 метрах отсюда на хуторе лежит брошенный немцами мальчик, раненный, когда проходили бои, в ногу (раздроблена кость), и гниющий без всякой медицинской помощи и присмотра. И тем, что шофёр мимоездом говорит тебе: вот здесь я вчера задавил немку. Насмерть? — Насмерть! — говорит он таким тоном, как будто ты хотел его оскорбить, предположив, что не насмерть. И ещё многим. Но, как нельзя на всякого немца и немку возложить ответственность за то, что делали немцы в Польше, России и т. д., и приходится признать, что всё, сопутствующее оккупации, почти неизбежно, так же нельзя наивно думать, что наша оккупация, оправданная к тому же тем, что она потом, после, в отмщение, — что она могла бы проходить иначе.
Ничего умнее и справедливее того, что немцев нужно добить, не считаясь ни с чем, не давая никакого послабления, ужас их положения доводя до самых крайних крайностей, — ничего нет. Это меньшее страдание на земле, чем то, которое было и было бы при наличии неразгромленной Германии, безотносительно к тому — чье страдание, на каком языке выражающее себя в молитвах, проклятиях и т. п…
Особая (послевоенная) тема забытых и отставших солдат. Вот и сейчас ещё где-то в Гериттене у Сов[етской] границы сидят сапожники 5-й армии и кормятся чем бог пошлет. Машины за ними не присылают, сами они ничего не знают, но по инстинкту самосохранения на войне не спешат туда, куда не приказано, хотя по смыслу здравому нужно спешить. Сотни и тысячи людей — по одному, по два человека сидят на немецких фермах, охраняют скот, отъедаются на курятине и не знают, что им делать: бросить всё и догонять, искать свою часть или, выполняя приказ, оставаться на месте, хотя кажется, что это уже никому не нужно. Вообразить и представить этакого Ваньку, владычествующего над десятком-другим немок и несколькими десятками полураздоенных коров, творящего свой суд и закон»23
За ними пришло поколение детей войны, ориентировавшееся на своих отцов, и у него уже была своя, чуть иная, литература.
Наконец, шестидесятые — время первых празднований и отмечаний.
И за ними следовало моё поколение, для которого время между лязгом немецких танков на Буге и наших — в Берлине, было отдалено дистанцией вполне мемориальной, но событием близким и постоянно упоминаемым, а сначала вполне незнаменитая война в Афганистане стала обыденной.
За моим поколением пришло иное, то, что уже путается в войнах. Оружие стало привычным. Война превращается в театр, недаром раньше бытовало выражение «театр военных действий».
Она рассматривается через окошко телевизора, заедается ужином.
Это не тот бой, что ради жизни на земле, это бой, который становится, благодаря средствам массовой информации чертой жизни на земле.
Итак, действия солдата, описанного Твардовским, неминуемо воспринимаются в этом контексте — сперва осознания изнанки Отечественной войны, иногда бессмысленно и бездарно управляемой, потом используемой в другой крайности политической конъюнктуры и в свете дальнейших колебаний. Затем в контексте современных войн, в которых нарабатывается, навоёвывается другое сознание поколений.
Июнь 1910 года был временем переломным — из тех времен, когда всё вроде идёт обычным чередом, но перемены на крыльце, вот они скрипят дверью, на пороге… Вот-вот все переменится.
Перетряхиваются как пыльное покрывало претензии к старым границам, и монархии считают будущих бойцов. Умер за океаном Марк Твен, а здесь ещё жив Толстой, уже построены линкоры и крейсеры, чьи орудия начнут стрелять через четыре года. Набухает война, которой пока не придумали невиданное название.
В общем, это время, когда кончается один век и начинается другой.
Империи остается жить совсем недолго.
Твардовский родился 21 июня, и отчего-то это кажется символичным. Какая тут символика, вернее, что с ней делать, мне, правда, непонятно.
Ночи с 21 на 22 никогда в России не быть просто ночью летнего солнцестояния.
А в «Книге про бойца» начала войны, первых её дней нет.
Войны никогда не начинаются внезапно, их начало всегда чувствуется: в воздухе возникают особые поля, наподобие электрических.
Начало войны у Твардовского в других стихах: и можно употреблять эпитет «пронзительных», а можно не употреблять. Это прилагательное их не испортит:
Перед войной, как будто в знак беды |
Знак беды — мороз; сад и гибель сада — устойчивый образ нашей литературы, мать, которой уж поздно плакать, и всё уже поздно.
В «Голошенье» — задуманном как зачин «Дома у дороги», где речь идёт больше н о том, как воюют, а о том, за что, это состояние выражено это так:
Война, война. Любой из нас, |
Точность — вот что подкупает здесь. В обоих стихотворениях главное переживание войны — у матери. А точность метафоры — не свойство агитационной поэзии. Это ценность просто поэзии.
Суть здесь в том, что эпическая поэзия движется от внешнего изображения чувств к намеку на них, от прямого высказанного переживания к его возникновению в душе слушателя или читателя.
Древние греки могли позволить себе плакать при обычном расставании — на день или на два.
Теперь времена более жестоки, точность и скупость образа волнует больше. Слишком многое увидено человеком на излете двадцатого века. Оттого, верно, и западает в память часто цитируемая мысль Бунина о том: что в «Книге про бойца» нет слов обязательных, бездушных.
Сравнения достойны, например, в нескольких строках из «По дороге на Берлин»:
И земля дрожит привычно, |
Цепочка связи — дрожь — хруст — черепица — отряхивание — очень экономна. Она проста и беспафосна — как разрушение. В данном случае не просто крыш, а страны целиком.
И забыто — не забыто, |
или:
Командир наш был любитель, |
Отношение к четырём военным годам меняется от десятилетия к десятилетию — от газетного оптимизма к обдумыванию — снова к казённым сказкам — к отрицанию. Приходит новое знание о вещах неприятных.
При этом это знание несколько раз модифицируется и мифологизируется.
Одно не отменяет другого, опыт продолжается.
После войны, видимо впервые показывая нашу любовь к сериальным продолжениям появился, будто многостаночник Гаврила, Тёркин-пожарник, Тёркин-зенитчик, Тёркин-целинник, Тёркин-строитель и Тёркин-милиционер. Твардовский отвечал своим корреспондентам: «Никакого разрешения у меня спрашивать не нужно: Тёркин давно уже не принадлежит мне»29.
Появился даже загадочный антисоветский Тёркин Юрасова — в издательстве А.П.Чехова — узнать о существовании которого можно лишь из второго варианта «Ответа читателям «Василия Тёркина».
Можно, конечно, глумиться над этими текстами, но не стоит, как не стоит глумиться над стариками, ровесниками Тёркина, которые сопереживают телевизионным латиноамериканцам.
Многочисленные Тёркины — тоже фольклор, хотя образы этого фольклора неточны, а страдания не всегда натуральны.
Страдания остаются другие, нетелевизионные воспоминания о войне.
Итак, особенность Тёркина в том, что он, выйдя из сказа, вернулся туда, откуда пришёл. Однако это не просто сказ, а сказ, опирающийся на книжную традицию. Ему не повредила и эта поздняя канонизация и празднично-ритуальное чтение.
Позабыто, не забыто.
Мне иногда кажется, что в Твардовском отражается портрет обуздавшего своё саморазрушение Есенина. Это — Есенин, состарившийся в заботах.
Понятно, что это сравнение натянуто: Есенин никаким крестьянином не был, а Твардовский — настоящий крестьянин, сохранивший свои деревенские повадки даже став членом высоких комиссий, чья грудь была увешана орденами.
Жизнь Твардовского похожа на дом. С одной стороны — деревенская изба, с другой — сталинская высотка. Поставленный в Смоленске памятник Твардовскому, который изображает разговор поэта с его героем, очень точен. Твардовский в шинели с подполковничьими погонами. Ему там, между прочим, не больше тридцати пяти.
Возвращение к прошлому, проходит на фоне интереса к сталинской архитектуре. «Сталинский» дом — мечта современного риэлтора, надежное и просторное жилье.
А настоящий дом Твардовского был на даче, у посаженной своими руками яблони, а не на той московской улице, где висит мемориальная доска.
«С большой отрадой дышу пахринским летом, занимаюсь по хозяйству, кошу, обрезаю поврежденные морозами этой зимы яблони, — из слив осталась одна, младшая, остальные зачахли, выбросив отростки, — ствол трупехлый — сламывается»30. И, между прочим, когда в шестидесятые годы опять возникла угроза войны, Твардовский с некоторой иронией соглашается со своим соседом по даче писателем Баклановым, что спроси их, что бы отдали они, ради мира — так отдали б самое дорогое — вот эти яблони. Яблони в этой истории вспоминаются первыми — не пайки и звания, не ордена и автомобили, а вот эти яблони, что растут на небольшом по крестьянским мерками куске земли.
Владимир Лакшин в своих воспоминаниях вторит: «Сад в последние годы был одной из его слабостей и утех. В нём крепко сидел крестьянский навык — жажда простого труда, радость прикосновения к земле. Он не любил искусственных упражнений для тренировки мышц — не могу представить его делающим гимнастику. Но физический труд, и нешуточный, был ему, по-видимому, необходим, иначе бы он начал “закисать”.
В 60-е годы Твардовский не однажды ездил за границу, во Францию и Италию. “В Италии, — говорил он, — стыдно сказать — сижу в наушниках на заседании КОМЕСа, тут о судьбах романа говорят, а я записываю в книжечку, как нужно яблони перекапывать”»31. Нужно отделить умиление всякого нормального человека, которое вызывает цветущая яблоня, то, как человек год за годом наблюдает за растущим деревом — миллионы наших соотечественников в силу многих причин живущих в городах, любят воткнуть что-то в землю и любоваться. Вон, Никита Сергеевич Хрущев на пенсии ковырялся в земле и страдал чрезвычайно, когда у него померзли помидоры. Но тут разница в подходах — крестьянский труд не забава. Это просто труд, и выстраивает вокруг себя целый мир привычек и жизненных правил. Вот поэтому Твардовский и растил свой журнал как сад с напряжением, сродни отчаянию, а не с весёлой беззаботностью, как дачник на покое.
У «Нового мира» послевоенного времени было два знаменитых редактора — Константин Симонов и Александр Твардовский. Есть даже особый «жанр» фотографий, которые входят в разные мемуарные сборники: «два редактора». Это стоящие рядом Симонов и Твардовский. Или фотография на которой Твардовский выглядывает в окно, а рядом стоит Симонов, похожий на коротко стриженого римского императора из числа так называемых «солдатских». Хотя стихи Симонова называли скорее «офицерскими».
Нет, если просто сказать «знаменитый редактор “Нового мира”» то это, разумеется, только Твардовский. Но если рассматривать их вместе, как на знаменитых фотографиях — то можно прийти к парадоксальному выводу: Твардовский и Симонов — отражения относительно той линии, что разделяла город и деревню.
Один — советский аристократ, бросаются в глаза его трубка и тогдашние усики, обращает на себя внимание картавость. Другой круглолиц, домовит — при этом оба знаменитые именно что советские писатели. Война в стихах одного скорее лейтенантская, а в стихах другого — солдатская.
Симонов в своих воспоминаниях пишет, о том как «в те годы я был юношей из интеллигентной, сугубо городской, никак и ничем не причастной к деревенской жизни семьи. Еще несколько лет прошло, прежде чем война свела меня с деревней и её людьми, одетыми и не одетыми в солдатские шинели»32. Твардовский относился к Симонову в то время «без особой любви и, может быть, даже уважения; и уж во всяком случае, без особого доброжелательства. К тому были, как мне кажется, разные причины. Во-первых, несоответствие моей тогдашней популярности и моего положения в литературной жизни тому, что я в действительности сделал… Твардовский был чуток к таким вещам и достаточно язвителен, и не склонен был их прощать кому бы то ни было, в том числе и мне». Действительно Симонов тогда был баловнем судьбы, не то принцем, не то Индианой Джонсом советской литературы. «Во-вторых, не нравилось ему многое и в моих тогдашних повадках, и в образе жизни. И как я, только что вернувшись из-за границы, с несколько глуповатым шиком, особенно если принять во внимание время, в которое мы тогда жили, одевался. Не нравилась слишком бурная и шумная общественная деятельность; не нравились, очевидно, некоторые повадки, связанные где-то, в своей основе, должно быть, все-таки с дворянским происхождением, — в общем, где-то, я был для него тогда делавшим шумную литературную карьеру дворянчиком, молодым, да ранним.
А при этом, может быть, что-то из написанного мною во время войны ему и нравилось, да и, в общем, из чувства справедливости он, очевидно, отдавал должное моей работе военного корреспондента в годы войны.
Хотя и тут, как это иногда проскальзывало у нас в разговорах, склонен был считать, что я больше скользил по верхам, чем заглядывал в глубину»33.
Итак, до войны один городской (или, даже гарнизонный), другой крестьянский поэт.
Оба пишут стихи, и на войне вырезки с этими стихами (и того, и другого) носит в нагрудном кармане половина армии. Но одного постоянно сравнивают то с Киплингом, то с поколением поэтов-интернационалистов тридцатых, а вот другого сравнивать не с кем.
Точно так же и «Новый мир» при Твардовском сравнивать не с чем. О журнале Твардовского говорили с употреблением страшного когда-то слова «кулацкий»: «Журнал Твардовского с сегодняшней колокольни, на которой сидят эти “назадсмотрящие”, в отличие от моряков, торчащих где-то наверху в бочке и называемых “впередсмотрящими”, конечно, выглядит умеренным, может, даже почвенническим, кулацким журналом. (Кулацким — не в худшем понимании этого слова), — писал по этому поводу Юрий Крелин, отвечая в 1995 году на вопросы шведской славистки Марины Лунд — Но это была лучшая литература того времени. Это был канал, жабры, через которые дышало то общество, погруженное в мутные воды когда-то привлекательной утопии, превратившейся в обычную тюрьму для нас внутри и в жандарма для окружающих. Через “Новый мир” мы могли хоть что-нибудь сказать иногда, могли и услышать хоть то малое, без чего дышать уж совсем было невозможно»34.
Михаил Лифшиц рассказывал историю про то, как «Твардовский и Шостакович сидели на заседании комитета по премиям, и Шостакович голосовал там за премию Галине Серебряковой “Юность Маркса”. Твардовский спросил его:
— Скажите, пожалуйста, Вы голосовали по убеждению или по соображению?
— Конечно, по убеждению, — отвечал тот.
— В таком случае мне жаль вас, — ответил посмурнев, Твардовский и уехал»35.
Шостакович потом искал встречи с ним, хотел объясниться — встреча вышла. А разговор — нет.
Трактовать это можно как тот самый крестьянский подход: можно, конечно, кинуться барину в ноги, но кидаться надобно не из холопства, не от недомыслия, а расчетливо, надеясь облегчить себе или односельчанам угрюмую участь, выторговать что-то для себя или ближнего.
Солженицын в своем повествовании «Бодался теленок с дубом» пишет: «мне пришлось замечать, что он вникал в расчеты и вычеты по своим изданиям, похвалив издание, добавлял “да и деньги немалые”, но это было не жадно, а с добродушной гордостью труженика, как крестьянин возвращается с базара»36 Вообще же Солженицнын специально замечает, что успех его знаменитой повести в «Новом мире» был предопределен аттестацией, что это «о лагере глазами мужика». Есть важный эпизод, описанный Семеном Липкиным: «Смеясь, Гроссман мне рассказывал: “Как всегда, водки не хватило. Твардовский злился, мучился. Вдруг он мне заявил: ‘Все вы, интеллигентики, думаете только о себе, о тридцать седьмом годе, а до того, что Сталин натворил во время коллективизации, погубил миллионы мужиков, — до этого тебе дела нет’. И тут он стал мне пересказывать мои же слова из “Жизни и судьбы”. “Саша, одумайся, об этом я же написал в романе”. Глаза у него стали сначала растерянными, потом какими-то бессмысленными, он низко опустил голову, сбоку с его губ потекла струйка»37. Ну физиологические подробности — прочь (просто из чужой цитаты слова не выкинешь), однако цитата эта очень важна. Как умный человек, человек проживший полжизни в деревне и полжизни при власти, Твардовский понимает, что действительными героями трагедии останется навсегда те, кто может говорить (а, точнее — писать), кто может рассказать о мучениях своих, своей семьи или близких. Десятилетиями реабилитировать будут тех, кто имеет право голоса, или за кого замолвит слово общество — государственные чиновники, поэты и писатели, в общем, образованное сословие.
Русский крестьянин бессловесен, и шансов на возвращение личной судьбы после коллективизации у него мало. Более того, при Твардовском и уже умученную переменами и войной деревню добивают экономические эксперименты. И если в оттепель одним — возвращенные имена, то другим — спущенные сверху безумные указы, укрупнение деревень, соревнование с Америкой путем забоя скота, и кукуруза за Полярным кругом.
Гроссман прав, но он как раз из тех, чьи имена, несмотря ни на какие гонения, останутся, а имена крестьян не сохранятся даже на крестах, которых над ними не ставили. Проще говоря — у Тухачевского есть шанс на возвращение, а у тамбовского мужика — никакого. Эта несправедливость мучает многих, и нет ответа, что с этим делать.
Твардовский довольно жесток в своих мыслях по отношению и к полководцу Жукову. Читая воспоминания маршала, он замечает: «Кровавая книга, не замечающая того, что она вся в крови (хотя в конце упоминает о 20 миллионах наших жертв в этой войне), народ для него — “картошка”, как говорит солдат в “Климе Самгине”. Он воюет именно числом, постоянно требуя пополнений, не считая людских жизней, не удрученный нимало их гибелью и страданиями. Он, как и вообще Верховное командование, тушит пожар войны дровами её — людьми: загрузить так, чтобы трудно было пробиться пламени. Как мне памятны по первым (и не первым) дням и неделям войны всеобщий панический пафос жертвенности (“пасть за родину”), запретность и недопустимость мысли о сохранении жизни своей. Отсюда и требование самоубийства во избежание плена»38.
Сам Твардовский относился и к войне вообще, и к большой беде Отечественной войны, как к совершенно ужасному событию. Война, уничтожила миллионы людей, в первую очередь тех самых крестьян, которыми Россия всегда воевала. Но и голод с раскулачиваниенм унесли их неисчислимо, и это Твардовский знал, помнил (и по опыту своей же семьи), да сказать не мог.
«Василий Теркин» был не просто поэмой, «Василий Теркин» был охранной грамотой «Нового мира». Спустя двадцать лет после войны солдат-крестьянин спасал поэта-подполковника.
Фазиль Искандер в уже упоминавшейся переписке со шведской исследовательницей Мариной Лунд пишет: «Дело в том, что среди литературной интеллигенции ходили слухи, что Твардовский не так уж много занимается журналом, хотя он и держится на его авторитете. Это было не так. Он меня вызвал к себе в кабинет, и я уселся напротив него. В руках у него была верстка моих рассказов. В рассказе “Лов форели в верховьях Кодора” был такой эпизод. Рассказчик в горах встретил какого-то туриста, явно не из простых, из породы начальников. И он снабдил его икрой для ловли форели. Рассказчик собирался ловить форель. И вот через несколько страниц, во время успешной рыбалки, он про себя произносит иронический гимн этой крупной прекрасной икре. Для внимательного читателя это звучало как насмешка над номенклатурным бытом наших начальников. По-видимому, в редакции этого никто не заметил, кроме Твардовского. Он указал мне на это место, взглянул на меня своими пронзительными глазами и, покачав головой, сказал: “Не надо”.
Я охотно с ним согласился. Слова его означали: не надо по пустякам дразнить гусей. И мне даже стало стыдно за мое легкомыслие. Я знал, сколько нервов и сил ему стоит выход каждого номера. Твардовский шёл на большой риск, когда игра стоила свеч. Если он что-то хорошее откладывал или не печатал, то это всегда наверняка означало, что цензура все равно не пропустит и непременно напишет донос в ЦК»39.
Другое дело, что это время, отнятое у стихов.
Иногда хочется представить себе «Новый мир» шестидесятых как Кастальскую академию, остров возвышенных людей, где люди прекрасны и равны. Причём это хочется сделать не для юбилейного тоста, не из инерции похвалы, а из понятного желания иметь такой остров в истории русской литературы. Однако мемуаристы говорят о «Новом мире» разное — и не только те, кто «Новым миром» был отвергнут. И не только те, кто восклицает, как персонаж фильма «Покровские ворота» куплетист Велюров, который кричал в телефон: «Раньше я приходил в Мосэстраду как в дом родной, а теперь прихожу туда как на Голгофу».
В тени журнальной войны оставался шлейф других оценок: Слуцкий, например, писал о Твардовском так: «Первое отчётливое о нём воспоминание — лето 1936, наверное, года. Я иду через весь город в библиотеку, чтобы прочитать в свежей “Красной нови” “Страну Муравию”. Поэма мне не понравилась. Коллективизацию я видел близко. Её волны омывали харьковский Конный базар, на котором мы жили. В поэме не было ни голода, ни ярости, ни ожесточённости ни в той степени, как в жизни, ни в той степени, как в поэмах Павла Васильева или у Шухова и Шолохова. Не понравилась мне и технология, фактура, изобразительная сторона. Выученикам футуристов и Сельвинского все это, естественно, казалось чересчур простеньким»40. Про позднего Твардовского он замечал: «Заходеру, принесшему в журнал «От А до Я» — первую свою детскую вещь:
— Вы думаете, мы потому не берём, что у вас фамилия не круглая? Потому что стихи — до двугривенного рубля не хватает.
Умел выбирать убедительные и действенные оскорбления и применял их не без удовольствия»41.
Опись странных, а то и вовсе нелепых решений и суждений Твардовского о современиках очень длинна. Она противоречит образу Твардовского как идеального редактора, но ничуть не мешает образу живого человека. Что-то он понимал очень хорошо, что-то точно почувствовал, в другом был страшен, как слон в лавке писательских судеб.
Многие мемуаристы говорят о Твардовском с уважением, но все же отмечают его властность и отнюдь не самый простой характер.
«Несмотря на влюбленность в Твардовского, кое-что меня в нём удивляло, — пишет в своих мемуарах Владимир Войнович. — В частных разговорах он всегда ругал власть за бюрократизм, колхозы, бесполезное освоение целинных земель, управление культурой и в то же время проявлял к этой власти почтение даже тогда, когда этого не требовалось. Для него существовало две власти: просто власть, которую можно и нужно ругать, и Советская, с большой буквы, которой следует неустанно присягать на верность… Я не осуждал Твардовского, просто пытался понять, но мне это не удавалось. Раздвоенность сознания помогала ему до поры до времени существовать в относительном мире с советской системой, но разрушала его. Свои сомнения он, подобно Шолохову или Фадееву, глушил водкой, и чем дальше, тем чаще выпивки в кругу друзей заканчивались уходом в одинокий запой.
Я очень завидовал Твардовскому, что он пишет правду, но при этом такую правду (или не совсем правду, а то, во что сам верит), которую принимает власть. И поэтому уважаем властью, читателями и сам себя уважает»42.
Ну, ладно Войнович, который принёс свой роман про бравого солдата Чонкина (на роман был уже договор с «Новым миром» — и это уже особая степень обязательств), и Твардовский «говорил раздельно и жёстко:
— Я прочёл ваше это… то, что вы мне дали. Ну, что можно сказать? Это написано плохо, неумно и неостроумно…
И пошёл крошить»43.
Оценки Войновича специфичны, однако и многие другие писатели говорили о своем неприятии «Нового мира». Что из этого следует? Да ровно ничего.
Потому что только в рамках теоретической дихотомии «наши — чужие», «наши» обладают всеми мыслимыми положительными качествами, а «чужие» — только отрицательными. Но жизнь — чрезвычайно разнообразна. Многие люди, начиная рассуждать о единении Солженицына и «Нового мира», приближаясь к предмету разговора, вдруг понимают, что это вовсе не история соратников, а довольно трагическое сочетание.
Михаил Золотоносов писал о статье Владимира Лакшина «Солженицын, Твардовский и “Новый мир”», напечатанной в 1975 году: «Статья Лакшина стоит того, чтобы изучить её внимательно. Потому что тут содержатся одновременно и тактические уловки шестидесятников, выдававшиеся ими за символ веры, и то, как этот символ веры начинает изображаться в 1970-е годы, когда с шестидесятничеством уже было покончено.
Сюжет статьи — защита Твардовского от трех обвинений: в трусости, запойном пьянстве и гордыне. Солженицына Лакшин обвиняет во лжи и черной неблагодарности. Позиция же Солженицына — это позиция победителя: НМ разгромлен, иных уж нет, другие рассеяны, а Солженицын добился мировой славы. Его убеждения основаны на русском национализме, православии и монархизме, свой этатистский ретроидеал он прописывает жирно и с этой позиции обрушивается на НМ.
Лакшин, признавая пьянство Твардовского, отрицал трусость и гордыню»44
Кстати, о пьянстве в своих «Рабочих тетрадях» Твардовский пишет так: «...поехал в Рязань читать роман Солж[еницы]на, пробыл там 3, 4 и 5-го вернулся. Соседство с моим вагоном вагона-ресторана (правда, подготовка была уже и в Рязани) внесло путаницу дня на три, а там День победы, словом — провал недельный. Но с тех пор всё хорошо»45. Надо сказать, что писать о собственном пороке мало кому удается. Человек творческий часто начинает себя оправдывать, свой порок романтизируя. Пьянство, скажем, предстает какой-то схваткой с мирозданием, в которой непременно нужно проявить какую-то удаль, и обязательно пострадать. Или, наоборот, человек начинает каяться, будто Раскольников на площади, валяться в грязи — что ещё хуже.
Твардовский счастливо избежал этих крайностей, хотя и пил крепко.
Но вернемся к упомянутой статье Золотоносова. Он заключает: «И именно из логики, фундированной полемикой с самодержавно-православно-националистическим идеалом, смежным с ксенофобией и антисемитизмом, Лакшин выходит на защиту не столько даже революционно-демократического, сколько социалистического идеала, в который редакция НМ будто бы искренне верила: “Конечно, ”Новому миру“ было на чём сойтись с Солженицыным. Нам тоже не нравился казенно-бюрократический социализм, мы защищали человеческую правду против формальной, мы приходили в содрогание от ужасов сталинского лагеря и протестовали, где могли, против изощрённых форм общественного лицемерия. Но мы верили в социализм как в благородную идею справедливости, в социализм с человеческим нутром, а не лицом только. Для нас неоспоримы были демократические права личности”»46.
Если внимательно перечитать «Бодался теленок с дубом», то от этого чтения остается очень странное впечатление: Солженицын в своем мессианстве похож на человека, что стоит перед мытарем и зло его распекает:
— Ты что? Ты не бросил под ноги деньги и не пошёл за мной? А? В глаза смотреть! Что мычишь?
Он похож на пророка, пришедшего в деревню с проповедью нового мира, а крестьянин смотрит на него, продолжая думать о весеннем севе и летнем покосе, о детях, долгах, недоимках, кабатчике и барине, о тысяче прочих дел.
Они смотрят друг на друга, и конечной правды нет ни у кого. Но оба верят в то что их правда окончательная. Симонов, в уже упомянутых воспоминаниях, говорит: «Мне ни тогда, ни сейчас не казалось это достаточно справедливым, но у Твардовского было искреннее свойство считать, что до конца в глубину заглядывает только он сам. И, пожалуй, единственное исключение из этого в литературе он впоследствии сделал для Солженицына, когда ему показалось, что в “Одном дне Ивана Денисовича” тот заглянул в большую глубину, чем заглянул сам Твардовский, говоря о жизни своего народа.
А я думаю, что это было заблуждением, потому что дело было не в мере глубины — мера глубины всегда оставалась большей у Твардовского, — дело было в ином, ошеломившем Твардовского материале, над которым работал в этой повести Солженицын»47.
«Пропихивание» повести Солженицына через советскую журнально-издательскую систему чем-то напоминает то, как деревенские мужики, облепив вязнущую на разбитой дороге телегу, в конце концов совершают чудо, и безнадёжно застрявшая вещь вдруг приходит в движение.
Все эти ухватки — тут приподнять, тут навалиться, все эти маневры — сейчас печатать рано, послезавтра будет поздно — напоминают тревоги по поводу урожая. Рано посеешь — помёрзнет, поздно — не успеет вызреть, тысячи причин могут помешать делу, и вот Твардовский пляшет у борозды, кланяется барам истинным и мнимым, камлает, упрашивает, меняет ветер на дождь, и дождь на ветер.
Оборотной стороной этого занятия оказалось то, что Твардовский не написал того, что мог бы и хотел. Вот он замечает в «Рабочих тетрадях»: «В эти дни, м[ежду] пр[очим], подумалось, что реально я бы еще мог “сосредоточиться” на чём-то серьёзном, большом (“Пан”, конечно), если бы перекантовал на это дело время, которое трачу на журнал.
Но журнал слишком глубоко уже меня забрал, разлука с ним будет потруднее, чем в первый раз — в 54 году. И всё же, ещё я найду силы остаться при себе.
Сегодня ночью вспышка мечтаний о “Пане”. Завожу отдельную тетрадь для записей к нему (узловых) близкого моей “главной книге” — моей мечте едва ли не лет с 15-ти — описать этот мир Загорья»48
Поэта Твардовского пожирала его общественная деятельность — она его и съела. Он несколько раз с горечью замечает в «Рабочих тетрадях», что пора приступить к главной книге, значит, всё предыдущее было не таким уж «главным»?
И тут, кстати, нет окончательной, главной правды. Самая важная книга не написана, а вот «Новый мир» стал явлением, навсегда вошедшим в историю и человеческую память. Речь идёт, разумеется не о славе, а о предназначении. Отчего не считать, что предназначение было в этом, оно исполнено, и выбор Твардовского был верен?
Чем дальше мы от этого времени, тем более понятно, что простых ответов на это нет.
Публиковались редакторская переписка Твардовского — разумеется, не полностью. Это чрезвычайно интересный документ. Я бы рекомендовал его как пособие тем людям, которые по обязанности вступают в переписку с авторами и читателями. Твардовский пишет очень взвешенно, дипломатично, и, одновременно жёстко.
Стиль и формулировки его отказов весьма поучительны.
«Мне кажется, что Вы уже не в том возрасте, чтобы начинать всё с самого начала, и я бы не советовал Вам связывать с Вашими литературными занятиями в часы досуга слишком большие надежды, тем более, что у Вас есть неплохая профессия. Лучше быть отличным слесарем-монтажником, чем плохим писателем. Простите за прямоту, но это так, и обманывать Вас относительно Ваших возможностей в литературе считал бы неуважением к Вам…»49.
«Первое: при всех обстоятельствах и независимо от степени вашей литературной опытности, Вы хорошо сделали, что написали свои записки. Это не только Вам дало известное удовлетворение выполнением своего долга, но так или иначе войдёт в число тех “человеческих документов” эпохи, какие написаны или пишутся сейчас многими людьми незаурядных биографий»50.
«По Вашим письмам мне кажется. Что Вы — человек нервно-больной, усталый и издергивающий себя “понуждением к писанию”, как Вы сами сообщаете.
Я — не врач, не моё дело говорить Вам о том, какой непоправимый вред здоровью, вплоть до психического расстройства, может причинить Вам это “самопонуждение” к литературной работе. Но я — литератор, имеющий порядочный опыт в этом деле, могу Вам с точностью сказать, что из “самопонуждения” ничего доброго получиться не может. Вы никогда не научитесь ничему в литературном деле, если будете так налегать на количество. Ведь такое писание — без разбора, без оглядки на то, как оно получается, — имеет и медицинское название — графомания. И как со всякой болезнью, с ней нужно бороться. Подобно тому, как пьяница, чтобы выздороветь, должен перестать пить водку, так и графоман должен прекратить свою “работу”, потому что добрых результатов она не даст, если только не прервать этот полубессознательный процесс на более или менее длительный период с тем, чтобы отдохнув, оправившись, по-трезвому взглянув на плоды своих прежних усилий, начать работать на других основах»51.
Надо оговориться, что в двадцать первом веке такого графоману не скажешь, письмо-документ с такими словами не подпишешь — может и до суда дело дойти.
Или вот отзвук совсем иной истории: «Ваш озорной приём с присылкой старых стихов главного редактора “Нового мира” в редакцию и отклонение их литконсультантом не должны всерьёз убеждать Вас в том, что якобы всё дело в том, кем стихи подписаны и т. п»52.
В заметках, статьях и речах Твардовского осталось много наблюдений. Вот в книге «Поэзия и народ» (1947), Твардовский вдруг пишет: «Остановимся вкратце на таком общем признаке современного стиха, как его поворот от свободных ритмов к так называемым стабильным ритмам. Это не есть какое бы то ни было возвращение вспять. Это возвращение к стабильным ритмам означает новый шаг вперёд в развитии нашей поэзии, переработавшей опыт Маяковского, который и сам в последние годы жизни все определённее шёл в сторону стабильных ритмов. Вспомните “Во весь голос” с его многостопными хореями и ямбами»53 — это довольно спорно.
Более того, я совершенно не ориентировался и сейчас довольно плохо понимаю, есть ли эволюция в поэзии, и если да — то какова она. Каковы они, эти ритмы и всё такое. Это как споры о смысле фразы «все счастливые семьи...» — их можно вести бесконечно. Ещё Твардовский говорил: «Американский писатель: “Чёрт возьми, у нас отличная литература, а читатель плохой; у вас такой отличный читатель, хотя литература куда слабее нашей”»54. Непонятно, что с этим делать, как это проверить — потому что когда я это читал лет двадцать назад, то мне казалось, что американец неправ, и всё наоборот — литература наша в ХХ веке прекрасна, а вот читателем хвастаться не стоит. Потом я стал думать, что американец прав, а потом и вовсе запутался.
У Твардовского есть такая речь «Правда искусства» (Это выступление на втором Всесоюзном совещании молодых писателей в 1951 году), где он расписывает ту самую советскую литературу по персонажам: «Передо мной рукопись одной поэмы. Там есть колхоз отстающий, колхоз передовой, есть председатель колхоза — человек передовых взглядов — и председатель колхоза — зазнавшийся, не понимающий новых условий жизненного развития. Есть девушка Галя и тракторист Ваня. Есть и парторг, который занят только тем, чтобы устроить сердечные дела этой молодой пары. Есть там и надоевший персонаж в нашей литературе — дед, которому делать нечего, но он всё ходит, расспрашивает, через сколько лет будет коммунизм и дождётся ли он, поскольку ему 73 года»55. На самом деле, это, конечно, не советская литература, а классическая массовая культура.
Все эти персонажи легко переписываются, превращаясь в героев тошнотворного перестроечного фильма о фермерах-первопроходцах или сериала об офисных жителях.
На III съезде писателей Твардовский восклицал: «Зачем мне, читателю, 365 романов в год?»56 — это хороший вопрос.
Потому что это вопрос не риторический — зачем, дескать, так много, не надо столько. Это настоящий вопрос — потому как над литературой уже поставили эксперимент. Одной фантастики сейчас выходит 365 романов в год, и это не удивляет, кажется, уже никого.
Тут просто не увеличение, а некоторое крушение соразмерности. Многие люди, жившие в пятидесятые-шестидесятые годы в московских коммуналках, страдали, когда их переселяли в новые кварталы. Причём для многих проблема была в том, что раньше у них был двор, соразмерный им самим, а потом двора просто не было — было очень большое пространство.
Это непривычно и неуютно.
Такое рассуждение связано с мыслью о том, что ты никогда не прочтёшь всего, та же проблема. То есть даже с мыслью, что ты не сможешь всё понадкусывать. Но мы так уже полвека живём — и ничего. Это эхо давней сталинской идеи малокартинного кинематографа, когда решили делать мало фильмов, зато хороших. Ничего из этого, разумеется, не вышло, как из предложения отцеплять первый и последний вагоны, когда узнали, что большая часть погибших при крушениях, находится именно в них.
Я бы не преувеличивал важности Твардовского как теоретика литературы. Он был человек внимательный, с хорошим крестьянским глазом, который позволял ему подмечать многое. Но и у него есть предел точности. Всё-таки это суждения поэтического ума, а не научного.
В умирающей литературе изменилось мало. Вот в речи на XXI съезде КПСС Твардовский говорит: «У нас до сих пор не в диковинку прочесть иногда примерно такую рецензию: роман имярек посвящён ближайшей современности и людям, находящимся на передовых постах социализма, и. т. д., и т. п. — идёт длинный перечень добрых намерений автора, и ни слова о том, как это было написано, трогает ли это душу читателя. И только в соответствующем месте, в соответствующем абзаце говорится, что, мол, язык романа, к сожалению сер, композиция рыхла, образы героев расплывчаты, редакция не поработала с автором, чтобы устранить длинноты и пустоты. Заключительный абзац: однако — ох, это обязательное однако! — однако всё это не мешает роману быть нужной, полезной книгой»57.
Я клянусь, что большая часть рецензий пишется по этой же схеме и сейчас.
Впрочем, у Твардовского можно найти много интересных заметок. Например, он пишет о Бунине, как о польском шляхтиче, который чем беднее, тем больше его гонор.
А вот Исаковского он зовёт учителем, а не товарищем. И правда, Исаковский — народный поэт. Во многих сердцах он выше Есенина — со всеми его не нужен мне берег турецкий, враги сожгли родную хату в лесу прифронтовом и Катюшей.
При этом Твардовский довольно сурово относился к диссидентам. Солженицын для него диссидентом никаким не был. А вот другим в его дневниках доставалось: «Странно представить себе, что эти люди из отделов не понимают, что Синявский — достойный презрения и остракизма, будучи арестован (а в перспективе осуждён) выигрывает не только во мнении “Запада”. Сила и разум должны были бы проявиться в том, что мы не увидели бы оснований для репрессии, а покарали бы великолепным презрением к нему и его заказчикам, — а во мнении друзей как бы мы выиграли!..»58.
У автора «Тёркина» был очень трезвый взгляд на людей — но вовсе не оттого, что он единственно верный, и по Твардовскому нужно сверять оптические инструменты, вовсе нет. Ошибается и он, ошибается, может быть, часто, часто говорит то, к чему его обязывает статус. Сам об этом потом сожалеет, мучается, но при этом в нём нет этого отвратительного компромисса разрешённого воздуха.
Мы видим сегодня всплеск интереса к сталинскому стилю. То есть «Большому стилю», который только называется «сталинским», это сложное явление, включающее в себя и конструктивизм двадцатых и начала тридцатых годов, и белое с золотом великолепие сороковых и начала пятидесятых.
Всё большое — стиль, пространства (империя от знаменитой горы Брокен до сопок Курильских островов, от Шанхая до Северного полюса). В этой империи фантастика мешается с реальностью, утопии с действительностью.
Царство идеи, очищенное от унижений и бытовых подробностей, мир, где бюрократическое безумство замещено мистикой этого Большого стиля.
Нужды нет спорить о том, насколько правдив этот образ. Он вовсе не правдив, но прочность его не в исторической достоверности.
Мюллер в известном романе Юлиана Семенова и куда более знаменитом фильме, по нему поставленном, указывает на «обращение к нашим детям, к тем, которым сейчас месяц, год, три года... Тем, кому сейчас десять, мы не нужны: ни мы, ни наши идеи; они не простят нам голода и бомбёжек. А вот те, кто сейчас ещё ничего не смыслит, будут рассказывать о нас легенды, а легенду надо подкармливать, надо создавать сказочников, которые переложат наши слова на иной лад, доступный людям через двадцать лет»59. Но гитлеровская Германия была государством весьма систематическим, вот в чём дело. И людоедская сущность этого государства съела в национальной литературе всё живое. Были уничтожены или изгнаны не только собственные Мандельштамы и Ахматовы.
Твардовского у немцев не было.
Была, кстати, великолепная архитектура, интерес к которой сейчас возрастает, и без всякого пиетета к идеологии, шедшей «в пакете» с этой архитектурой, и с этим пиететом.
А вот в Германии свой Твардовский не возник, не мог возникнуть, и в этом отличие двух армий.
В чём Ерофеев, о статье которого речь шла в самом начале, был прав — так это во фронтальном кризисе трех типов литературы семидесятых-восьмидесятых годов. При этом он совершенно не предчувствовал появления ничего подобного современной радикальной молодежной литературе.
Никто, как и, собственно, Ерофеев, не мог двадцать лет назад предположить советского ренессанса. Интерес к эстетике Российской империи был очевиден, это была Россия-которую-мы-потеряли, причём не реальная историческая Россия, а воображаемая страна начала ХХ века, без её противоречий, угрюмой злобы и бюрократического бессилия. Серебряный век глазами опять же, воображаемого небедного участника.
С Советским Союзом случилось тоже самое. Это небесный, светлый СССР, вернувшийся с войны, где ордена горят на отглаженных кителях, и острые шпили высотных зданий тянутся к небу.
Один специалист по истории архитектуры много лет назад, разбирая очередную столичную новостройку, писал, что за всё постсоветское время государственная архитектура не нашла ничего сильнее, чем пресловутый сталинский ампир, и только и может, что отражать его в своих чёрных, непрозрачных извне стеклах.
Примерно тоже случилось и с советской литературой — современная лишь отражает её в кривых или точных зеркалах. Отражение происходит с советской литературой, да что там с литературой — со всем советским стилем. Это закономерный откат к прошлому, связанный с разочарованием в переменах.
Именно Твардовский сочетает и «деревенское», и «советское», и «военное» — ключевые образы прошлого, которые сейчас перекатывает в своем кармане общество.
Что достать, что приспособить к нынешней жизни?
В любое время есть выбор между свободой и смирением, между задачей ближнего времени и перспективой. Много говорят о выборе между верностью и предательством, а куда меньше о том мелком насилии над собой или ближними, что лежит вне борьбы с какой-нибудь пугающей структурой. Тем государством, что в описании Виктора Шкловского, всегда, во все времена не понимает человека. Шкловский говорил уже мёртвому Хлебникову в своей статье: «Прости нас за себя и за других, которых мы убьём... Государство не отвечает за гибель людей, при Христе оно не понимало по-арамейски и вообще никогда не понимало по-человечески. Римские солдаты, которые пробивали руки Христа, виновны не больше, чем гвозди. А всё-таки тем, кого распинают, очень больно»60.
Государства разного типа перемалывают поэтов как крестьян.
Как ни странно, история того, что называется общественной деятельностью Твардовского, оказывается не менее поучительной, не менее полезной для обдумывания, чем разговор о его поэзии. Это опыт выстраивания сложных отношений, отношений приятных и не приятных, докучных и полезных.
Чем поступиться, во что вложить силы.
Сейчас крестьянские привычки вытравлены у миллионов бывших сельских жителей. А ведь это так важно: иметь эту крестьянскую привычку работы, и путь пахаря часто более мистичен и сложен, чем ратный.
Когда Твардовский умирал в дачном поселке на Пахре, истончался календарем семьдесят первый год. Уже умер Хрущёв. Погибли трое советских космонавтов. В СССР сложилась (по мнению очередного прошедшего партийного съезда) новая историческая общность — «советский народ». Ну, а американский архитектор Минору Ямасаки достроил первую из двух башен-близнецов. Когда они падут под таранными ударами захваченных самолетов тридцать лет спустя, многие скажут, что это событие замыкает двадцатый век.