СВИДЕТЕЛЬ

Летопись будничных злодеяний теснит меня неумолимо.


Исаак Бабель


Пусто и хорошо. Нет обязательств. Лучшая профессия — Родину... Что? Даже само слово пишется непонятно — то ли с большой буквы, то ли с маленькой. Бога нету, или всё же он есть, судя по происходящему — всё же есть, но я уже никакой не капитан. Вернее, я запасен, запасён, положен куда-то до новых времён. Но новые времена — непонятны, никто не знает, придут ли они, не придут, никому неизвестно, какими они будут. Запас портится, запасные спят, солдаты гуляют с пастушками, дерутся с парнями, всё больше амуниции исчезает в кладовой шинкаря. Слава Богу, война кончилась, говорят селянки, нянча сорных солдатских детей. Кто ты после окончания похода? Пора по домам, варить старухам по пути кашу из топора, травить байки, балуясь чужим табаком. Но это обман, недоразумение, война высовывается из рукава, будто припрятанная шулером карта. Государства хранят вечный мир, воюют только люди, только люди несут ответственность за будничную кровавую возню. С благословения и без, они начинают улучшать жизнь, взяв в руки оружие. Любая драка совершается из лучших побуждений. История эта вечна, скучна, она повторяется с точностью до запятой, уныло ведя счёт истреблённым. Даже количество крови в человеке остаётся прежним — две трёхлитровые банки — так же как и века назад. Война гудит, как судно в тумане, её не видно, но она рядом. Не спрашивай о колоколе, он устал звонить. Боевая сталь ещё в руках, она не покидает этих рук, и не остывают ни рукоять, ни клинок, только согреваются они по-разному. Если нельзя драться по-крупному, дерутся по-мелкому. Войска не распущены, они просто застоялись. Начала у войны нет, а есть только продолжение. Кем ты стал, кто ты есть во время этого продолжения, приближающегося, как «Титаник», и айсберг уже неподалёку. Шинкарь вытаскивает заложенное оружие из погреба и раздаёт — своим или чужим. Остаётся лишь сочинять письма до востребования.

Я начал черкать что-то на обороте карты — прямо в поезде. В поезде было писать странно — сложно и просто одновременно. Сложно — потому что качает, неудобно, карандаш клюёт бумагу. С другой стороны, всегда есть о чём: вот в тамбур вошёл небритый парень и тут же, отвернувшись к запотевшему окну, вывел на стекле по-русски: «Джохар».

Нужно запомнить и это.

В вагоне уже давно воцарился особый запах — полежавших варёных яиц, вчерашней котлеты, потных детей и несварения желудка.

Это мир, где одинокому не дадут пропасть, поднесут ему помидорчик, насыплют соли на газетку, одарят картофелиной во влажной кожуре.

В этом мире стучали друг о друга какие-то незакреплённые детали, хлопала дверь тамбура.

Впрочем, я ехал и ехал, валился под колёса ясный солнечный день — мелькнули купола Спас-Андроньевского монастыря, засуетились от поездного ветра банки и бумажки на склоне, блеснули крыши гаражей в зоне отчуждения.

Меня сморило, и сразу же меня посетило видение — адские врата, железные, огромные, с колючей проволокой по верху, а вокруг был лай конвойных собак и крупа, несущаяся в лицо. Но не меня охранял конвой, а я сам был им. Хотя всё ехал и ехал, ночь окутывала мир, побаивался я таможенников и пограничников, и не знал, что хотят они от меня. Ехал подальше от любви и от дел. В школе я мечтал так поехать в Венецию зимой — поехать на поезде, через все многочисленные границы, поехать так, чтобы меня будили пограничники всех крохотных стран, пятная мой паспорт разноцветными печатями. Я жил неподалёку от вокзала и торопясь на электричку, видел прицепной вагон на Венецию — точно такой же, как остальные зелёные вагоны, но с этой сказочной табличкой на борту.

А этой весной я выходил на холодные перроны, смотрел — не пахнет ли югом. Вот вывалился из вагона на перрон бодрый старикан и, тупо глядя в пространство, раскатисто произнёс:

— Граждане куряне, все ли вы с…

Тут он оборвал стих, а, постояв молча, пропел:

Пиво жигулёвское
Розовые раки –
Приходи ко мне девчонка,
Я живу в бараке.

Итак, писать очень трудно. Так бы я хотел начать, но начал бы с того, что никакого Крыма нет.

Его, собственно, не может быть.

Неизвестно никакого доказательства его существования.

Все имеющиеся косвенны и напоминают известное «корабль, удаляясь, исчезает за линией горизонтом, значит...»

Это не значит ничего.

Географические карты доказывают существование сотен городов, и некоторые из них даже с миллионным населением. Где, например, город Свердловск? Между тем, ни на какой карте не найдёшь рая или ада, в существовании которых уверено огромное количество людей.

Итак, Крым существует лишь в воображении, но я медленно приближался к нему.

Я видел, что свободного места в поездах стало мало.

Люди везли что-то важное — и для себя, и для других, но меня это не очень занимало. Поезд был набит странными людьми. Они, как казалось, одиннадцать месяцев занимались каким-то глубоко противным им делом и, наконец усевшись на вагонные полки, приступили к другому, настоящему.

Мои попутчики не понимали смысла моего перемещения. Меня несли не средства транспорта, а средства перемещения согласно жёлтому плацкартному билету.

Цыганки, напрасно звенели своими монистами, сверкали золотыми зубами, и напрасно грязные босые дети, плача, плясали на жарком станционном асфальте — я знал всё, что со мной будет. Взгляд оставлял их внизу, ниже двойного железнодорожного, закрытого на вечную зиму окна. Вот они переместились с его левого края на правый, исчезли. Их громкие крики ещё слышны, но звук колёс становится громче.

Перемещение — вот ключевое слово, между тем думал я.

Хотелось что-нибудь записать, всё равно что, записать, заменяя общение со спутниками. Впрочем, спутников у меня уже давно не было, были только попутчики.

А с попутчиками давно перестал я желать общения.

Во время этого долгого перемещения одиночество следовало за мной.

Но вот я наконец достиг мыса Тарханкут, где степь обрывается в море, а вода плещет в скальные ниши.

Сверху, сквозь прозрачную воду, были видны камни на дне и зелёные пятна водорослей.

А над всем этим жили, двигаясь подобно гигантским насекомым, радиолокационные антенны, и каждая раскачивалась, вертелась по-своему, в разных плоскостях.

Я смотрел с обрыва на склон и заходящее багровое солнце. Что-то рвалось в самом сердце, и казалось, что нужно запомнить навсегда или записать это что-то.

Но долго такое состояние не может длиться, и снова нужно было выходить к людям.

Вблизи Тарханкута я пристал к лагерю Свидетелей Иеговы.

Были они людьми мало приспособленными к полевой жизни.

Странно в ней беззащитными.

Я чинил им палатки, орудуя кривой иглой, и разговаривал о вере.

Были Свидетели в этих разговорах похожи на тренированных пилотов в нештатной ситуации. Мгновенно перебирали заученные варианты реакции, а когда становились в тупик, отсылали к братьям по вере — по месту жительства оппонента.

Приятель мой, объёмный чудной человек, слоняясь по Москве за однокурсницей, задумчиво повторял: «Непросто это, Татьяна, непросто...»

Эту фразу и я печально тянул, вздыхая, в ответ на тягучие речи Свидетелей, — и значило это, что не спорю, но и не соглашаюсь.

При этом я думал про себя о том, как красиво и метафорично имя этих людей.

Свидетели.

Как многозначительно это название, и как странны эти люди.

Лагерь Свидетелей напоминал пионерский — с дежурствами, первой группой, второй группой, какими-то начальниками. Пробираясь в ночи между палаток, я видел, как они ведут при скудном свете переносных лампочек свои политзанятия.

— А на это, — слышался голос невидимого инструктора, — нужно рассказать притчу о жучке. Дело в том, что...

Море гремело в двух шагах от палаток. На полоске песка, заглушаемые прибоем, разговаривая, стояли две маленькие девочки.

Одна говорила другой:

— И весь этот мир подарит нам Иегова!

А другая отвечала, сообразуясь с какими-то пророчествами:

— ...но этих звёзд мы больше не увидим...

И невиданная мной самоотверженность была в словах этой маленькой девочки, невиданный подвиг. Дескать, эти звёзды так красивы, но если так надо, я готова проститься и с ними.

Пришлось покидать их лагерь в темноте, и это тоже похоже на метафору.

Была ночь, и лагерь Свидетелей спал. Как и все эти дни, грохотало море, и неравномерными вспышками бил маяк с мыса. Я взвалил на себя рюкзак и, перешагивая через растяжки палаток, пошёл к дороге. Автобусы не ходили, а путь до ближайшего городка мне предстоял неблизкий — километров тридцать.

Пока я шёл, начало светать.

Потом, сменив автобус на троллейбус, попал я на шоссе к морю, там жил один мой знакомец. Он обитал в убогом домике, похожем на школьный пенал. Пенал имел крохотные отделения для карандашей-отдыхающих.

Прислонив рюкзак к стене, я приоткрыл дверь.

Он спал ничком, как убитый солдат. Много кто в моей жизни спал так.

Мы с ним путешествовали из одного конца полуострова в другой, окунаясь в духоту автостанций и подъезжая на попутках. Местный поезд, задыхаясь, вёз нас спиной вперёд по степи, мимо пересохших озер и жухлой травы.

Вместо названия единственной станции было написано «Кафе Встреча». Это было указание на будущие знакомства.

Сидя на обочине, мы разглядывали виноградники, утыканные бетонными палочками. Поля эти были похожи на плантации растущих телеграфных столбов — совсем пока маленьких, белых и чистых.

Машины проносились мимо — загорелая рука, высунувшаяся из окна, рассеянный взгляд. Выбритая наголо женщина за рулем; старик, везущий доски на крыше; семья и мальчик, прилипший к окну. Ехал грузовик со странной конструкцией в кузове, похожей на гиперболоид, мчался продуктовый рафик, пыхтел тяжеловоз с огромной чёрной трубой на прицепе.

Все ехали куда-то, наверное, тоже находясь в поисках смысла.

Но вот и нас подобрал автобус, и мы присоединились к братству Перемещения.

С нами ехали татары. Говорили они чудно и быстро. Ехала женщина с девочкой позади нас и говорила с дочерью, наоборот, медленно — как неисправные магнитофоны того времени. Автобус проскакивал ущелья и въезжал в деревни, а сами деревни заканчивались длинными навесами для сушки табака. Там висел настоящий табак, зелёно-жёлтый, кольцами навязанный на верёвки.

У Владиславовки, под стеной железнодорожного сооружения, было изображено нечто совсем забытое: четыре коричневые лица и подпись «Коммунизм — это молодость мира, и его возводить молодым!» Была пора, когда таких лиц было трое — русский, негр и китаец. Потом китайца стали заменять вьетнамцем. Здесь всех строителей коммунизма уравняло палящее солнце и пыль. Молодость разных народов была неразличима. Мы лениво курили, разглядывая неизвестный стройотряд.

— Это ничего, — глубокомысленно сказал мой друг. — В Феодосии, на автостанции, есть вывеска: «Пункт гигиены». Это сортир.

Мы забирались в горы и рассматривали созвездия на выгнутом южном небе. Деловитые спутники-истребители перемещались по его картонной черноте — без всякого билета.

Мимо нас пролетали жучки, мошки и бабочки пролетали мимо нас, большие птицы, взмахивая крыльями, пролетали мимо нас. Муравьи, с шорохом перебирая лапками, пробегали мимо нас. Стада баранов поутру, звеня колокольчиками, проходили мимо нас по каменистым дорогам.

Осмысленная жизнь проходила внизу, мимо нас, лежавших на макушке холма.

На горном плато мы встретили одинокого толстого человека в панамке, который громко бормотал, уговаривая самого себя:

— А вот и чaбрец, его — можно, значит... Можно, если без корня. А вот и саранча — её и с корнем можно... И никому не повредит.

Короткие толстые пальцы человека шевелились в земле как червяки, а карманы его наполнялись разноцветной травой.

Солнце заходило между холмами, окрашивая наши лица в алый цвет.

Лежа на обрыве полуострова Казантипп, друг мой изучал ракушки. Ракушки держались на клейких соплях сидящих в них улиток, так что это были скорее не ракушки, а раковины, примостившиеся на каждом камушке в бухте. Я, обернувшись назад, рассматривал стройку Крымской АЭС. Казантипп был объявлен заповедным, и, может, оттого, а не вопреки этому в каждой бухточке стояла палатка, а в воде вместе с полиэтиленовыми медузами отдыхали нарушители. У горизонта Азовского моря медленно перемещалось какое-то корыто.

Перемещение — вот что гнало нас с Казантиппа в безводную долину грязевых вулканчиков под Булганак, где на гладких серых зеркалах лопаются метановые пузыри.

Мы снова пересаживались с автобуса на троллейбус. Троллейбус же вёз нас к морю. По морю мы плыли на чадящем кораблике серии «Александр Грин», рывками перемещавшегося в пространстве.

На причалах толпились люди в соломенных шляпах, снимающие с себя, как майки, обгоревшую кожу.

Из-под навесов нам уже кричали, призывно поднимая стаканы.

Мы скидывали рюкзаки и подсаживались. Луна заслоняла солнце, но стаканы не успевали высыхать. В нашу компанию вливались маленькие бутылочки с крымским рислингом за девяносто копеек. Нас сопровождала мадера Крымская, с картой полуострова на этикетке. Утром наш взгляд встречал коньяк «Коктебель» в пузатой бутылке. Стоя на тумбочке, она, эта бутылка, давала повод приподняться с кровати.

В генуэзском кабаке нам наливали портвейн в трёхлитровые банки, а у автобусной остановки мы запасались пивом. Под столиком я коллекционировал бутылки — вот «Бастардо», вот «Ай-Серез», вот массандровский портвейн разных цветов. По этим названиям можно было вести календарь

Будь моя воля, я бы называл вина шекспировскими именами — белое сухое «Офелия», портвейн «Полоний», горькая настойка «Король Лир»… Ну, и, конечно, коньяк «Гамлет».

Впрочем, закавказские личные имена давно уже включили в себя этот ряд.

По телевизору между тем, шла реклама со словами «спокуса смаку». Я воспринимал эти слова как закуску. Закуски во всех смыслах у меня было маловато — и только звонки домой нарушали асексуальность моего путешествия.

Бывшие советские республики оказались чем-то вроде женщины, с которой у тебя был роман, но вот вы расстались, и эта женщина прожила уже самостоятельную жизнь, чуть состарилась, достигла чего-то, и вот вы встретились, и ты пытаешься ухаживать за ней снова.

Итак, сколько ни любовались мы, словно герои великого де Костера, своими флоринами, все они отправились в страну беспутства под звон бутылок и дребезжание кружек.

И снова вокруг нас вращались Владиславовка, Щепетовка, Приветное, Соколиное, снова Приветное. Случайно я попал в гости к уцелевшим евреям, вернее, вовремя уехавшим. И теперь мы пили жидкий чай и слушали тревожные еврейские песни. Уцелевшие старики кивали в такт своими бородами, похожими на грязные клочкастые подушки.

Я представлял себе, что это осколок другой идеи — мифической автономии евреев в Крыму. Кажется, за это расстреляли Еврейский антифашистский комитет. Богоподобная власть решила, что Крым тождественен Земле Обетованной, объектом устремления, замещающим Эрец-Исраэль.

Один мой знакомый кинематографист на вопрос, почему все съёмки советского кино происходили в Крыму, ответил:

— Очень просто — всё дёшево, и всё есть.

Действительно — всё было, практически любой тип природы можно найти в Крыму. Это превращает Крым в Эдем, рай-заповедник. Этот кинематографист рассказывал мне, что не только кавказских пленников лучше снять в Крыму. Однажды группа отдыхающих по у Нового Света заглянула в туннель, пробитый в скале для царской дороги. За пошедший день внутренность туннеля изменилась, на его стене появилась стальная дверь с кнопочным управлением.

Люди задумчиво ковыряли кнопки.

Дверь не открывалась.

Потом выяснилось, что это дверь на американскую военную базу из приключенческого фильма про военных моряков.

Идя по лесу, можно обнаружить истлевшую боевую колесницу и останки летающей тарелки. Что, спрашивается, больше реально — современная военная техника или обнаруженный тобой в пляжном песке шлем римского легионера с мосфильмовским клеймом.

Я опять думал о войне, потому что это была очень странная часть человеческой деятельности. Она была присуща всем народам, и в каждой стране было министерство обороны, но ни в одной — министерство нападения.

Проезжая на троллейбусе мимо села Перевального, точно посередине между Симферополем и Алуштой, я постоянно встречал толпу негров в солдатских шинелях советского образца. Военная история Крыма удивительна. Даже если делить мемуарные цифры на воображаемый коэффициент правды, партизанские действия в крымских горах поражают. Горные аэродромы оборонялись от немыслимых полчищ вражеских солдат. При этом Крым — странная земля с налётом ничейности — она принадлежала всем, и, одновременно, никому. Какой-то очередной наш собеседник говорил, что, согласно мирному договору с Турцией двухсотлетней давности, именно она, Турция, а не какое другое государство должно владеть Крымом. Я никогда не спорил в разговорах о политике.

«Да-да, — говорил я. — Турция. Как интересно»

Миф косвенно сообщал о том, что Крым не принадлежит никому. Как не может принадлежать никому Царство Божье. И точно так же, как метафора не может принадлежать никому. Она может лишь иметь исторические корни восприятия.

Впрочем, и это я хотел записать, потому что эти законсервированные разговоры могли потом пригодится.

Но горный рай был опасен и без войны.

В начале восьмидесятых по рукам ходила книжка «Осторожно, горы!». Это руководство по технике безопасности было написано не сколько для туристов, сколько для отдыхающих. По сюжету оно больше напоминало страшный сюжет: «На охоту поехало шесть человек, а вернулось-то только четыре. Двое-то не вернулись».

Несколько туристов в жаркий летний день замерзли в Большом каньоне. Курортника снимали со скалы при помощи вертолёта. Студент с переломленным позвоночником жил в пещере ещё сутки. Школьники заразились энцефалитом. Море выносило утопленников десятками. Купальщица умерла в мучениях после встречи с медузой.

Много лет назад я был в этих горах, поднимался вверх и опускался вниз вместе со своей будущей бывшей женой. Стоял ноябрь. Моросил дождь, между тем воды в горах было мало. Приходилось черпать её из каменных ванн — настоянную на буковых листьях.

Чёрный этот настой был явной отравой, как настой на мухоморах, что делали берсеркеры.

На плато Караби мы оставили рюкзаки, чтобы добежать до края — закатное солнце валилось в тучи, кровянило их как вату. Зрелище стоило того — и мы несколько минут зачарованно наблюдали этот катаклизм.

Начался ветер. Снизу, как тесто из квашни вывалился туман и пошёл на нас стеной. Туман опережал нас, хоть мы бежали к нашим припасам. Но рюкзаки, оставленные в двухстах метрах, было невозможно обнаружить.

Начался дождь.

А в полночь повалил снег. Начинался, между тем, праздник Октябрьской революции. Спасения не было. Я разломал дорогую диковину аудиоплеер и развёл костёр в карстовой воронке. В трёх шагах от костра было холодно, рядом — жарко, а сверху на нас лила оттаявшая вода с дерева. Мы грели друг друга телами и отчасти грели крохотный костёр из веток этого дерева, покрытых льдом. Наутро мы увидели, что всё запорошило — и на плато молчаливо лежит толстое ватное одеяло, выпавшее из туч.

Потом мы спускались по белому склону гор — и это была Япония. Тёмно-красные ягоды дрожали на чёрных ветках. Мягкий снег уже перестал.

За сутки была прожита судьба. В горах осталось лишь пустое место, где мы любили.

Крым — это метафора личной жизни. Отпускной роман. Студенческие каникулы. Предел поэзии развитого социализма — путешествие в Ялту на три дня зимой. С расплатой за легкомыслие — потому что ничего незначащего в жизни нет.

Литературоцентрическая цивилизация имела в Крыму множество точек привязки. Чеховская Ялта, Бунин, суетливость и поэтичность гражданской войны, описанная Сельвинским, стихи Мандельштама, Паустовский, и один из самых страшных текстов, написанный Аркадием Гайдаром. В этом тексте есть всё — будущее крымских татар, пионеры-герои, барабанщики, спрятанные ружья, смерть, любовь и Военная Тайна, которой никто никогда не узнает.

Предвестником беды маячил рядом с Коктебелем мыс, по странному совпадению названный — Лагерный. Однако — совпадений не бывает.

Главной точкой крымской литературной метафоры был Коктебель. В его исконном названии был оттенок фронды. Коктебель был местом литературным, структурирован, как и вся русская литература ХХ века. Каждый из ступающих на узкую полоску бухты играл свою ритуальную роль. Все приезжали туда, где, языкат, грозил пожаром Турции закат.

А теперь эпоха кончилась вместе с шорохом камешков под колёсами растаможенных автомобилей. Крым перестал быть дачной столицей русской литературы.

Лишь одиноко торчало над горами какое-то сооружение. Если находили знающего человека, то он отвечал:

— А-аа, это — искусственная Луна.

Что это за искусственная Луна, знающий человек, как правило, уже не знал.

Это была метафора.

По слухам у русской литературы было время солнца и Серебряный век.

Теперь кончилось даже время искусственной Луны.

Знак искусственной Луны занял своё место среди приличествующего ему окружения — среди печатных знаков.

Я ехал и ехал — куда-то в никуда, пплонимая, что путешествую между разными людьми, и они передают меня друг другу, как эстафетную палочку. Это мне нравилось, потому что невозможно было привязаться к ним по-настоящему. Нравилось мне это и тем, что и одиночество держалось на расстоянии, не решаясь приблизиться.

Впрочем, скорее оно было похоже на снайпера в засаде.

Я поднимался на пустынные равнины яйл — горных пастбищ — и вспоминал весенний Крым. Там мысли об одиночестве тоже занимали меня, когда я доходил до края яйлы. Нехитрый мой ночлег обустраивался быстро, а до сна было ещё далеко. Той, давней, весной я приехал сюда после школьных каникул, и оттого Крым был пуст. Тогда мне не встретился ни один человек наверху, и это было хорошо.

Я спал у ручного огня и был спокоен той весной.

Лежа под перевёрнутой чашкой неба, я перебирал в уме всё то, что не успел в жизни.

Сколько я ни искал сейчас прежних стоянок — я не нашёл ничего.

И это было правильно. Когда б обнаружились приметы прошлых ночёвок, одиночество безжалостно сдавило бы моё сердце.

А теперь можно было вспоминать другие горы, то, как мы шли вдоль мутной реки, а у меня за плечами болтался уже не рюкзак с альпснаряжением, а мешок с рацией и запасными рожками к автомату. Такие воспоминания хотелось отогнать, но в моём одиночестве они приходили снова.

Я добрался до Коктебеля и начал искать свою знакомую, обещавшую устроить меня на постой.

Однако я не понравился хозяину, и он отказал мне. Мысль о том, что сейчас нужно ходить по домам и спрашивать комнату, была отвратительна.

Так и вышло — всюду мне отказывали.

Не было места на одного.

Двоим или троим устроиться проще, а для одного комнат не строят, они невыгодны. Одному устроиться трудно, и это опять имеет какой-то двойной смысл.

Я спустился на пляж и начал думать дальше, греясь на солнце и от грусти не боясь обгореть. Море ворочало свою солёную воду, и ходили задумчиво по пляжу голые женщины.

Было их много, и от нечего делать я рассматривал их загорелые груди — упругие, круглые, отвислые, остроконечные, плоские...

Рядом со мной сидела женщина в нижней части бикини, и я с удивлением обнаружил, как мало она отличается от мужчины.

Было непонятно, что я вижу — сильные мужские мышцы или маленькую женскую грудь.

А в стороне сидели ещё две — очень красивые, как мне казалось: можно было бы, наверное, найти в них, в этих женщинах, какие-нибудь недостатки, но мне этого совсем не хотелось. Отчего-то мне было больно глядеть на одну из них.

Это была не зависть к их красивой жизни, нет. Я думал — всё надо запоминать.

Я глядел на женщин без вожделения, и думал, что, когда стемнеет, я раскатаю свой спальник где-нибудь на сопке и засну, а утром, может быть, поеду дальше, или снова поднимусь на плато, с которого напрасно спустился.

Берег был уже застроен и превратился в подобие торгового пассажа. Днём там вовсю стучали молотками, что-то привинчивали — готовились к сезону. Но, лишённая тентов и стульев, навесов и прочей дребедени — эта местность напоминала стройку с торчащими повсюду прутьями арматуры. Впечатление усугублялось ночью — белый свет прожекторов заливал стройплощадки, гавкала караульная собака, а за каждым забором этой лунной поверхности росла как трава стальная арматура.

Как-то меня сюда привезли в детстве, а теперь я вернулся сюда в ином качестве.

Я хотел перестать быть читателем и начать фиксировать мир самостоятельно. Тогда я не завидовал этим людям, нет. И сейчас во мне не было зависти. Тогда — я не считал писателей небожителями, а просто воспринимал их как чиновников министерства литературы. Они были далеки — и от меня, и от зависти. И теперь я не завидовал, потому что никакого министерства уже нет, как и нет самой функции литературы.

Оказалось, что за это время Коктебель застроился во вполне турецком стиле — что-то в дорогих коттеджах было общее с теми турецкими виллами, которых я видел много.

Акценты времени сместились, поэтому языковые оговорки были важны. Я слышал, как кто-то из прогуливающихся до обеда, стоя за моей спиной сказал:

— Гора святого Клементьева.

Планерское исчезло вместе с советскими планеристами, и Клементьева никто не помнил. Да и планер, установленный на горе, давно кто-то утащил.

Я катал в ладони гальку, осыпающуюся на кожу морской солью. А на набережной, вернее, на гальке у прибоя лежала туристическая пара. Рюкзаки отброшены в сторону, мальчик спит, укрывшись штормовкой. Девочка сидит рядом, обирая что-то на нём. Издали кажется, что она ищет блох.

А известный швейцарский писатель так писал в своём автобиографическом романе — «Были похожие на леденцы, зелёные, розовые, синие стёклышки, вылизанные волной, и чёрные камушки с белой перевязью, и раковинки, распадающиеся на две створки, и кусочки глиняной посуды, ещё сохранившие цвет и глазурь: эти осколки он приносил нам для оценки, и, если на них были синие шевроны, или клеверный крап, или любые другие блестящие эмблемы, они с лёгким звоном опускались в игрушечное ведро.

Не сомневаюсь, что между этими слегка вогнутыми ивернями майолики был и такой кусочек, на котором узорный бордюр как раз продолжал, как в вырезной картинке, узор кусочка, который я нашел в 1903-ем году на том же берегу, и эти два осколка продолжали узор третьего, который на том же самом Ментонском пляже моя мать нашла в 1685-ом году, и четвертого, найденного ее матерью сто лет тому назад, — и так далее, так что если б можно было собрать всю эту серию глиняных осколков, сложилась бы из них целиком чаша, разбитая итальянским ребенком Бог весть — где и когда, но теперь починенная при помощи этих бронзовых скрепок».

Я грел в руке камушек тридцатилетней давности, и думал, как положу его в вазочку в буфете. Я держал в ладонях те же камушки, что и когда меня привезли сюда первый раз — среди них были зелёные и белые бутылочные стёкла, мгновенно обкатанные волнами. Но теперь я думал, не сложится ли из них одна и та же волошинская или, наоборот, фадеевская бутыль.

Это мысль, как мысль о выращивании анекдотичного английского газона, занимала меня в прогулках по набережной.

Писательская столовая была закрыта на вечный ремонт. Вензель ССП был причудливо сплетён в традициях русского модерна, но он не оповещал ничего. Про смерть коктебельской культуры писали много — но я имел дело не с трупом, а с прахом. Ничего зловонного здесь не было. Серый порошок, запах времени, чуть затхлости — и больше ничего. Крымская литература — это киевский бородач, что бегал в своей хламиде по скалам и вятский человек Гриневский. Все они превратились туристические достопримечательности — логичная расправа времени.

Как-то я ходил столоваться в заведение под консервно-жестяной вывеской, изображавшей голову рыцаря в шлеме. Под потолком, разумеется, висело закопченное колесо. Называлось заведение «Камелот» и подманивало группой бандуристов. Бандуристы, впрочем, играли не на бандурах, а на вполне современной технике — всё больше тяжёлый рок. Время от времени к музыкантам подходил кто-нибудь, чтобы дать им денег. Денег им давали для того, чтобы они сделали паузу минут на пятнадцать. Музыкантов, впрочем, было больше, чем посетителей. Иногда казалось, что они просто навалятся на пришедших и волей — неволей заставят их слушать — и только тогда вернут деньги. Спал под аппаратурой не то пёс, не то медведь.

— Давайте мы вам музыку включим, — говорили мне в разных городах Крыма разные бармены и барменши.

— Давайте, — говорил я, — только «Владимирский централ» не надо.

Между тем, когда я ехал в маленьком автобусе, то там звучала какая-то украинская версия блатного шансона, женская и злобная. Исполнительница следовала канонам Круга, и напряжённым голосом рассказывала о девчонках на этапе и молодом конвоире. И в такси я слушал банду криминальных бандуристов, по сравнению с теми, что играли и пели прибрежном кафе, были детским хором. А в другом автобусе я слушал именно «Владимирский централ».

Но счастье было в том, что курортный сезон не начался и спрос на «Владимирский централ» отсутствовал.

Я был существом из параллельного мира, мира, параллельного литературе. Сейчас уже не стоял вопрос, можно ли жить за счёт литературы — вопрос оказался в том, можно ли ей просто заниматься без ущерба для себя.

Так я размышлял, исследуя внутренне пространство прибрежного ресторана — например, за карликом-кактусом на окошке лежала кем-то припрятанная сигарета.

Музыканты наяривали, а я думал о ресторанных жителях. Вечером они сходились в кабаках, чтобы незнакомым показать шрамы, а у знакомых ещё раз попросить денег — безнадёжно и тоскливо. Трещали задираемые рубахи — шрамы оказывались не там, где их искали, а денег и вовсе ни у кого не было.

Один сезон на курорте кормил год. «А самое замечательное, — говорил один музыкант, — когда лет двадцать назад попадался нам отпускник с Северов. Когда нам попадался нам настоящий нефтяник (а тогда в этом слове было почти тоже самое, что и сейчас), тогда, отработав пару дней, можно было собирать инструменты и завершать сезон».

Теперь всё стало блюзом в смысле того утверждения, что блюз — это когда хорошему человеку плохо.

Но ты-то сам всегда считаешь себя хорошим человеком, хотя люди были разные. Утихли давние бандитские войны. Это вообще очень странное явление. Игры с оружием молодых невоевавших людей, что были отчасти погоней за «настоящим», за «реальностью». И большие бандитские разборки недаром назывались «войнами». Со шмайссерами недавно воевали друг против друга на Карадаге частные геологи.

Один человек, который, по слухам скупил коктебельскую набережную, разметил её масляной краской по квадратному метру и принялся сдавать её художникам. Но ещё он писал стихи.

На одном из ресторанов набережной было аккуратно выведено:

Кровавым рубином закат
На лес изумрудный струится.
Волны бирюзовый накат
На берег опаловый мчится.
И брызги летят хрусталём,
Сверкают на скалах цирконом.
И чайка, взмахнувши крылом
Несётся со сдержанным стоном
.

Да, так оно и было. И я пишу о своей жизни со сдержанным стоном.

А в каждое путешествие надо брать с собой одну, только одну книгу. В тот раз я таскал с собой в рюкзаке средневековые хроники о плавании Святого Брендана. О путешествии на спине кита, о спорах — пить или молиться на этой круглой спине.

О том, что ход в царство мёртвых отпирают только карликам и детям — потому что этот ход похож на ткань типа «гортэкс». Приходится употреблять это слово, потому что скажешь сейчас: «система ниппель» — не поймут тебя, а про ткань «гортэкс», что не пропускает дождь и выпускает наружу пот — поймут наверняка. Брендан уплыл восвояси, вколотил в ирландскую землю свои монастыри, а я вернулся из странствий только со вкусом ирландского пива на губах.

Это большая разница.

Со сдержанным стоном, да.

Само по себе путешествие для русского человека есть подобие кары или послушничества. Оттого такой ужас в русском человеке вызывают люди, что отправились в странствие.

Я шёл по ночноё набережной спорым шагом, точь-в-точь как много лет назад, и старые стихи надо было чуть подправить — так долго порознь прожили, что вновь второе сентября пришлось на вторник, что и тридцать дней над морем, языкат, грозил пожаром Турции закат…

А приехав теперь, я думал, что, наверное, стоит подняться наверх, а не искать комнату, — потому что яйла принимает всех.

Я ещё думал, что надо ехать в какое-нибудь другое место, на Север, скажем. Но ехать на Север — за свои, не нанявшись на работу, мне было не по карману, хотя там мне было когда-то хорошо.

Хорошо было до изнеможения идти по речной гальке с карабином, прикидывая, как высоко удастся подняться по реке. Сослуживцы брели сзади, говоря о своих жёнах и своих окладах... Реки разделялись на широкие рукава и текли по этой гальке, а солнце было такое же жаркое, и, как здесь, вдали маячили горы. Голубые и синие на горизонте, они становились тёмно-коричневыми на карте.

Пересмотрев за свою жизнь множество топографических карт, сейчас я понял, что большинство этих листов с секретными грифами были жёлтыми или коричневыми.

И на Памире мне было хорошо, но там идёт война.

И в Абхазии идёт война, и, наверное, мало осталось от того ресторанчика, в котором мы сидели после месяца восхождений и перевалов. Над Бзыбью, шум которой в верховьях я так любил, и вот вспомнил снова, автоматные очереди сейчас слышнее шума текущей с гор воды.

А ещё чуть в сторону и южнее мне дороги нет, и это особая история.

Но вышло так, что я снял-таки угол. Хозяйка не спросила не то что моего имени, но и города, откуда я приехал. Она была совершенно пьяна и не сразу нашла смешной ключик от висячего замка для моей двери.

В комнатке всё было кривое и косое. Кривой стол, слоняющаяся по углам проводка, потолок, катившийся навстречу полу, пол, падавший в угол, как на рисунках Шагала к «Мёртвым душам».

Трущобное место, где я поселился, звалось Шанхаем — видать, по количеству домиков и домишек, прилеплённых друг к другу.

Я быстро прижился, усвоил, казалось, давно забытые обычаи жизни на пляже, куда приходил теперь по праву. Свершилось превращение путешественника в отдыхающего.

Соблюдая сиесту, я разглядывал мир в щёлочку между косяком и длинной, колышущейся на ветру занавеской.

Проходил мимо моей двери немолодой сосед-украинец вместе с женщиной, и я всё не мог понять — кто она ему: жена, любовница или дочь. Было интересно про себя решать этот вопрос, вслушиваясь в их фразы, которые иногда доносились до меня — и каждый раз давать на него новый ответ.

Проходил другой украинец, старик, с виду похожий на отставного офицера, а жена шла за ним будто в строю.

Проходили навстречу в туалет стройные распутные харьковчанки.

В туалете этом, в совершенно конан-дойлевской традиции, лежал справочник по пчеловодству.

Туда и сюда бегали московские студенты — иногда я заходил к ним на огонёк. Ребята ловили мидий. Нужно было встать рано, чтобы опередить конкурентов, и моей обязанностью было разбудить соседей.

Чем глубже, тем мидии были крупнее, и можно было быстро набрать ведро.

Мы варили их в огромной сковородке и разговаривали, сидя в тени навеса.

Макая нежное мясо в горчицу, я говорил ребятам, что, дескать, наша разница в возрасте не так велика, чтобы нас не считать за одно поколение.

Я кривил душой, так как это было действительно другое поколение. И уже не первый год в своих глупых метаниях я произносил эту фразу, адресуя её моим случайным попутчикам одного и того же студенческого возраста.

Но сам я становился всё старше и старше.

И эти уверения были приметой одиночества. Одиночество — вот способ существования.

Кто-то говорил, что оно — естественное состояние человека. Этот кто-то считал, что оно необходимо. Я не помнил точной цитаты, всё равно я был одинок иначе. Самое удивительное в моём одиноком путешествии было то, что, зная, какой ужас и отчаяние порождает оно, я каждый раз повторял эксперимент, раз от раза забираясь во всё более дальние края — обжитые и нет.

И там оно, одиночество, приходило ко мне, чтобы начать свой неспешный разговор.

Я снова начал писать, заниматься странным, не свойственным мне делом.

Писалось легко, особенно днём, когда Шанхай пустел, и глубокой ночью, когда успокаивались и засыпали вернувшиеся с ночных гуляний люди.

Я думал о любви, о её трагическом зависании над пропастью, когда ещё ничего не произошло, но уже ничего не поправишь.

Это было много легче, чем вспоминать про убитых.

Потому что когда очень молод, их не так жалко, а вот потом жалко и себя, и их.

Занавеску трогал ветер с моря, и то, что я делал, было не литературой, а всего лишь заметками, свидетельскими показаниями, записанными начерно, будто для будущего выступления перед суровыми людьми в мантиях и чёрных шапочках.

Какой я, к чёрту, писатель, я местный мельник или ворон, а в лучшем случае — свидетель.

Верещали уже ночные цикады, а я работал в своей кривой комнате. Иногда что-то начинало получаться, тогда нужно было остановиться и проверить свои ощущения, а потом, переведя дыхание, снова отправиться в путь. Такая работа часто напоминала мне убыстряющийся спуск с горы.

Эксперименты с бумагой и карандашом заводили меня настолько, что для успокоения я отправлялся гулять.

Сначала я шёл по трассе, потом сворачивал на улицу, ведущую к набережной.

На этой улице я жил ровно двадцать лет назад, в светлом и свежем апреле. Я ничего не помнил из той давней жизни — может быть, остались в памяти фальшивый мир декораций на берегу да холодный весенний ветер, но круглая дата моего приезда отчего-то казалась мне значимой.

А теперь, проходя по незнакомому поселку, для разнообразия я начал останавливаться в залитом красным светом кафе, где рыдала гитара, где курили, передавая друг другу сигарету.

Выжившая из ума старуха приплясывала под тоскливые романсы, хлопала в ладоши, вскрикивала.

Там я пил массандровский портвейн и разглядывал соседей.

Как ни крути, женщины, освещённые зловещими кровавыми лампами, были прекрасны.

В эти моменты я ловил себя на том, что всё время скатываюсь к проблеме пола.

Но эти женщины были ещё и символом иной жизни, и я желал на самом деле не их, а эту жизнь, наполненную, казалось, особым смыслом и радостями.

Потом я познакомился с гитаристами. Сперва мне немного претило то, что после каждой песни они намекали публике, что будут жить в поселке, пока хватит денег.

При иных раскладах, им пришлось бы уезжать наутро.

Но, в конце концов, это было частью их работы.

Играли лабухи довольно прилично, а один был ещё и поэтом. Приличным или нет, я не мог понять, потому что песни у лабухов были чужие, стихи были тоже чужие, и вновь и вновь рыдала гитара, будто сместилось время, будто сменив извозчиков на автомобили, приехали гулять нэпманы и снова придуманные цыгане запели перед столиками. Я подружился сначала со вторым гитаристом, а потом с первым — главным. Мы несколько раз пили и разговаривали в маленьких ночных двориках, и я был рад, попадая в тон разговора. Разговор вёлся ни о чём и означал просто: «мы одной крови — ты и я».

Хотя мы не были одной крови.

Я просто любил случайную уличную музыку, она казалась мне необязательной и прекрасной, принадлежащей к миру ночных посетителей кафе.

А утром можно было уйти в Тихую бухту, а потом снова отправиться на рынок — менять ненастоящие украинские деньги на помидоры и вино.

Однажды таким утром ко мне на рынке подошёл незнакомый парень, и мне он сразу не понравился. Парень был коротко стрижен, а фигурой походил на овал. Что-то невыразимо хамское было в его лице, и это-то меня насторожило. Он верно назвал мою фамилию и предложил зайти к нему в гости.

Я мучительно думал, где мог с ним встречаться. В здешних застольях я никогда не терял памяти, а из прежних знакомых никто не напоминал моего собеседника.

Зато я видел много таких людей в московских и иных ресторанах, они стояли у блестящих полировкой машин или курили у дверей офисов.

Это были рядовые бессмысленной необъявленной войны — войны против всех.

Я видел их и в московском летнем кафе, наполненном этими овальными людьми, когда сам сидел там вместе с бывшим полевым командиром Багировым.

Впрочем, он был маленьким полевым командиром. Начальником не поля, а полянки.

Багиров разглядывал женщин и говорил о расставании.

— При расставании хочешь сделать как лучше, говорил он, — и от этого становишься похожим на собачника, который отрубает хвост своему псу по кусочкам — из жалости.

Багиров смотрел на евших и пивших овальных людей и снова рассказывал — об одной женщине, давным-давно приходившей к нему раз в неделю — с четырёх до восьми.

— Я сразу стелил постель и приносил подушки: в общем, это был идеальный вариант для творческого человека...

Но в его словах не было цинизма, он относился к женщине как к змее, просто не давая боли потери себя ужалить. А он терял всё, удачи протекали через его пальцы.

И он стал похож на дервиша.

Бывший полевой командир Багиров был романтиком, даже внешне похожим на Че Гевару, и, родись он на двадцать лет раньше, непременно ушёл бы через все пограничные заслоны, через Турцию или Северный полюс, туда, в Боливию, на смену убитому команданте.

Его выгнали с последнего курса нашего военного института за драку, и он лишился всего — будущих погон с просветом и будущей карьеры. Зато необходимость заставила его применять в жизни всё то, чему его так долго учили.

Он писал стихи, на удивление неплохие, пропитанные солнцем и восточной избыточностью, воевал, а теперь продавал в коммерческом ларьке джинсы и резиновые члены.

Мы познакомились давным-давно, и я долго сидел за столиком, слушая его новые истории о женщинах и оружии.

Одни вечно присутствовали в мужских разговорах, другое — стало приметой времени. Оно оттопыривало кожаные куртки наших соседей, овальных и короткостриженых людей, но ушло уже из моей жизни.

Багиров рассказывал уже об эстонке, которая покупала у него джинсы, и о том, как он записал прямо на них свой телефон.

Эстонка обещала позвонить, но оказалось, что она забрала не те джинсы — другие, которые лежали на прилавке рядом.

Его бесконечные истории не раздражали меня, они были частью жизни, в которой он был своим — псом войны или поэтом. Совсем не поэтическая жизнь свела меня с ним далеко-далеко на юге. Он существовал там где-то рядом со мной, быть может, за цепочкой соседних холмов, голых и пустынных, лишённых всякой растительности, даже кустов, безжизненных и унылых.

В этих холмах действительно не было признаков жизни, но из-за них прилетали к нам реактивные снаряды, выпущенные из чужой системы залпового огня, или попросту — «Катюши».

А может, он был одной из неразличимых, медленно бегущих по склону фигурок, и именно его пули, выпущенные неприцельно, на бегу, скалывали камень у моей головы.

Но мы не увиделись с ним там и не говорили о прошлом здесь. И всё же, всё же, это прошлое существовало. Наш опыт — его и мой — странным образом уживался, не противоречил один другому.

Сидя в этом московском кафе, я слушал и смотрел на его руки, на то, как он держит нож, как заносит его над тарелкой, и благодарил Бога за то, что не убил полевого командира Багирова тогда, когда мог, наверное, убить, когда мы были с ним по разную сторону холмов.

Я мог спустить курок и даже не заметить, что мелкий полевой командир Багиров перестал существовать.

И выиграли бы только те, овальные, которые сидели бы вместо нас за этим столиком.

Так и не вспомнив, где я мог видеть отдыхающего спортивного незнакомца, я, как мог вежливо, отказался от его предложения.

Ссориться и грубить мне не хотелось.

Парень потоптался на месте и исчез.

Придя домой, я вымыл помидоры и начал аккуратно нарезать их вместе с луком и перцами, так же аккуратно заливая всё это местной аджикой, жидкой и не очень острой.

В окно моё тихо постучали, и я весело крикнул:

— Не заперто!

Дверь моя была открыта настежь, и лишь занавеска отделяла меня от стучавшего.

На пороге стоял точно такой же молодой человек, как и тот, кого я видел утром. Я даже подумал сначала, что это он разыскал меня, но ошибся.

Этот был другой, хотя тоже короткостриженый, овальный, в спортивном костюме.

Он предложил мне выйти к машине. Это не понравилось мне ещё больше.

Вдалеке, у дороги, стоял хороший автомобиль с новыми киевскими номерами. На этих номерах был уже жовто-блакитный флаг Украины, и кириллица частично заменена латиницей.

Подойдя, я сразу понял, кто сидит в машине.

Это был убийца Чашин.

Чашин был профессиональным убийцей. В своей жизни он научился только убивать. В этот момент я обнаружил, что думаю об этом почти с завистью. Он был органичен, а я — нет, он преуспел, а я растерял все свои преимущества и качусь по земле как пустая покрышка. И, конечно, учили нас одинаково, но он выучился, а я — нет.

Сначала нас вместе учило государство, а потом он превратился в самообучающуюся систему.

Государство ласкало нас, а потом выставило на мороз, хорошо хоть не топило, как котят.

Ласку проявили другие.

Жизнь кажется причудливой, но в ней мало ласки.

Ласка на самом деле — хищный зверь из рода куниц. У Джека Лондона в романе «Белый клык» она даже нападает на волчонка.

Не всякого жизнь приласкает.

Я слышал о том, чем занимается нынче Чашин. Товарищ мой Багиров как-то рассказывал, за что убивали людей, когда их убивали задорого.

— Должников никогда не убивают, а вот кредиторов убивают часто. Кредитор мёртв, и долг становится как бы погашен.

Я это знал — один мой товарищ, дав много в долг, убежал в Канаду. Так раньше в Америку бежали «наделав долгов».

— Никогда не убивают чиновника, который что-то не разрешил, — продолжал Багиров. — Другой сядет на его место не сразу, и не факт, что разрешит. А если и разрешит, то тоже не сразу, может он сделает это тогда, когда разрешение будет не нужно. Ещё убивали в назидание — так убивают секретаршу, но лучше — заместителя. Это делают для того, чтобы человек, имевший секретарш и заместителей, осознал, как устроен мир, и какое место он в нём занимает.

А иногда убивают по ошибке. Даже «Моссад» как-то убил какого-то официанта, приняв его за террориста. Убили, кстати, в Норвегии. Я вспомнил об этом не оттого, что думал о жёнах богачей. А потому что знавал нескольких провинциальных богачей, с трудом уживающихся вместе в одном городе.

— Это только в кино, только в кино, — ответили мне.

Итак, в своей жизни Чашин слишком много стрелял из автоматического оружия и оттого, как мне казалось, повредился рассудком.

— Прости, браток, к тебе и не подъедешь, — сказал Чашин. — Садись, прокатимся.

Делать было нечего, я только сказал, что надо запереть дверь.

— Не духарись, — ответил Чашин. — Мальчик останется.

Овальный парень действительно остался и пошёл к моей комнатке. Шофёр рванул с места, и мы поехали по трассе вдоль берега на запад. Запад на юге всегда условен, всюду юг, как на Северном полюсе, но меня всегда привлекала точность топографии.

— Знаешь, не надо мне никуда, — сказал я Чашину. — Высади меня, я на пляж хочу.

— Брось. Я хочу вытащить тебя из этого дерьма, — снова произнёс убийца Чашин.

— Зачем? — просто спросил я.

Дерьмом, по всей видимости, была вся моя жизнь.

— Ты не продашь, — ответил Чашин так же просто. — Эти все продадут, а ты — нет.

«Он прав, — подумал я, — а всё же ни в чём нельзя быть уверенным. Я сильно изменился».

— Короче (он любил это слово) — ты ещё помнишь сербский?

Тогда я всё понял. Я догадывался, зачем Чашину мог понадобиться мой сербский язык, и что он мне хочет предложить работу. И я догадывался, какую. Какое там, я просто знал.

Он шевелил губами, произнося какие-то слова, а я уже не понимал ничего. Я тупо смотрел на проносящиеся за окном горы. Чашин всегда не любил меня — за высокое звание моего отца, за те книги, которые я читал, за любовь мою к картинам, которые он, Чашин, никогда не видел.

И он был прав — именно из-за отцовских погон моя жизнь была легче и, главное, безмятежнее, чем его. Может, из-за этой лёгкости я и покинул строй.

Чашину всё в жизни давалось тяжело, хотя учились мы вместе.

И вот что-то у него случилось теперь, появилась надобность, и я показался ему подходящим, несмотря на неприязнь и память о том, что стояло между нами.

Чашин говорил и говорил, а мы оказались вдруг в каком-то кафе у крепостной стены, где было жарко, душно, пахло потом и разлитым вином и снова потом, но Чашин никогда не замечал запахов, а я давно начал находить в них особый смысл, дополнение к тому, что видишь глазом, дополнение не всегда красивое, приятное, уместное, но завершающее картину мира, дающее ей окончательную правдивость и точность.

Мы пили, не пьянея, он говорил о деньгах и вдруг охрип и стал ругаться, ругаться без адреса, будто не нашёл ещё настоящего виновника своего раздражения.

Он говорил о присяге и наших погонах, о том, как мы все считали в восемнадцать лет, что лучшая профессия — это Родину защищать. Я был бывшим капитаном, а он был бывшим майором.

За столиками чокались, а я думал, что вот тогда я стал учить сербо-хорватский и поэтому не попал в группу, учившую пушту.

Я учил другой язык и, шевеля губами в лингафонном кабинете, произносил слова по-сербски. Слова эти были: «миномёт», «истребитель-штурмовик», «истребитель танков», а друзья мои вели допрос «пленного» как раз на пушту.

Этот пленный был пока ещё в кавычках.

Однако через год в жёлтый вертолёт, покрытый камуфляжными пятнами, попал «Стингер», и группа военного перевода с пушту перестала существовать.

Уцелел один Чашин, потому что его не было на борту. Он занимался другим делом, и я знал, каким. Дело было воровским и грязным. Мы встретились потом, уже когда нас обоих комиссовали.

У нас на погонах были разные звёздочки, у меня их было четыре, а у него — всего одна, зато большая.

И я помнил, почему так вышло — он научился исполнять приказы не раздумывая. Чашин научился убивать, а я — нет, хотя у нас были одни и те же толковые учителя. Это была давняя история, о которой я старался не думать, это казалось нашим общим прошлым, но всё же прошлое делилось на две части — чашинскую жизнь и мою. Чашинская часть прошлого мало походила на прошлое Багирова, и оттого не уживалась с моей частью. История Чашина сидела в моём прошлом, как стальной болт в буханке хлеба. История Чашина была вариантом моей собственной судьбы.

Теперь Чашин снова нашёл меня.

— Я тебе не предлагаю денег, — говорил он. — Это тухляк. Я тебе не хочу их давать, да они тебе и не нужны. Я тебе предлагаю нормальную жизнь. Не бумажную, понял? Ты не училка и не бухгалтер, ты же ничего, кроме как служить, не умеешь.

Он говорил о том, что нас все продали, и каждому теперь нужно думать о себе.

Я между тем вспоминал офицеров, проданных оптом, и так же оптом спустивших свои в/ч — от боекомплекта до сапог б/у.

И ещё Чашин говорил о том, что теперь отдаёт долги. Видимо, их должен был получить я, потому что убитым уже ничего не было нужно.

И видно было, что нужен Чашину переводчик с навыками стрелковыми да языковыми.

Тягучая липкая тоска охватывала меня, и я, не говоря ничего, смотрел на развалины крепости. Чашин привёз меня обратно и сообщил, что наведается в поселок через неделю.

«Что ж, неделя — это хороший срок», — подумал я, неловко выбираясь из машины.

Вернувшись в комнатку, я увидел скучающего парня с короткой стрижкой. Он ушёл, переваливаясь с ноги на ногу, как медведь, а я забылся неспокойным дневным сном.

Мне снилось то, что я всегда хотел забыть. По отлогому склону ползла «Шилка», поводя счетверёнными стволами своей башни, и была похожа на огромную черепаху. Она ползла мимо искореженных обломков установки «Алазань», из которых теперь били не по облакам, а лупили по чужим деревням.

Потом надо мной склонялось печальное лицо Геворга, и, наконец, я видел его, это лицо, совершенно бескровное и отстранённое, потому что отрубленная голова моего друга была насажена на арматурный прут.

Я проснулся от того, что заплакал.

Я всегда плакал, когда видел эти сны. Ничего романтического тут не было, был страх, и были подлости, которые я делал, и о которых теперь так хотелось забыть. Тогда ты их не боишься, потому что думаешь, что кроме этих подлостей и страха у тебя будет что-то другое, а, на самом деле, ничего не будет больше. Только это прошлое.

Не было никакого героизма, а были грязные ватники и вечно небритые лица моих товарищей.

Можно было бы лермонтовским героем красоваться перед женщиной ночным кошмаром и скрипом зубов, но не было романтики в этих снах, а к тому же я знал, что зубами скрипят чаще всего от невыведенных глистов.

Это чувство отчаяния через день прошло, и я снова начал писать. Снова скрипел кривой стол, и снова пустел вечерний Шанхай.

Как и в прошлые дни, я отправился на набережную и снова встретился с лабухами.

Скоро мы очутились в странной сбродной компании, появилось вино, подошли женщины.

На меня сразу же положила глаз одна из них — некрасивая, очень богатая и очень глупая.

Её было так жаль, что я не сразу ушёл и ещё долго рассказывал ей какие-то истории.

Компания решила искупаться, и я с ними — сбежав всё же от своей собеседницы.

На пляже я начал отжиматься — так быстрее высыхаешь. А такой же пьяный, как и я, человек сказал мне, переводя дыхание:

— Брось, браток, не сажай при бабах мышцы.

Перед этим он на спор сидел у меня на плечах, и я отжимался с его весом.

Но девушки, появившиеся откуда-то на пляже, были хороши. Ради них можно было пожертвовать сном, и мы снова вернулись пить в кафе, хотя одна из них, образованная и начитанная, начала вдруг пенять мне за грубость.

Она говорила, что нельзя в присутствии одной женщины назвать другую дурой.

Я кивал головой и соглашался, а она говорила и говорила — о пошлости и приличиях, упоминая Лосева и Лотмана, Священное писание и женскую солидарность.

Она шевелила губами, а я кивал и кивал, потому что мало было у меня собеседников, и не мог от того я ссориться с нею.

Потом пришла другая, и мы заговорили о живописи. Эта другая говорила о Рафаэле, а я, слушая её, вспоминал, как приехал с отцом из Вюнсдорфа в Дрезден и ходил по пустым залам картинной галереи.

Товарищи отца были в штатском, но ничто не скрывало их военной выправки.

Наконец мы вышли к Сикстинской мадонне и остановились. Ангелы задумчиво и удивлённо смотрели на женщину, а женщина смотрела на нас и, теперь, я думал, знала нашу судьбу. Она знала судьбу отца, которому осталось жить так недолго, она знала судьбы его подчинённых, она знала и мою судьбу, судьбу мальчика, который родился в чужой стране.

Но тут меня тронули за плечо. За время нашего отсутствия какой-то странный человек появился там. Он всё высматривал, высматривал меня, и странно знакомым казалось мне его лицо.

И вот теперь, наконец, он встал и подошёл к столику.

— Выпьем, ребята...

В общем шуме и гвалте его не расслышали. Рука незнакомца лежала на моём плече. Я повернулся к нему со своим стаканчиком и спросил:

— За что пьем?

Он удивлённо посмотрел на меня и сказал:

— Сам знаешь. Выпьем за сороковую армию. Помянем хлопцев.

Я кивнул и молча встал из-за стола, хотя не имел никакого права пить за это. Человек допил и, тронув меня за плечо, сразу ушёл куда-то, а девушки потащили нас к себе, в один из корпусов литературного санатория.

Подруга хозяйки куда-то отлучилась, и мы расположились в комнате, казавшейся мне огромной после моей каморки.

Высокий лохматый лабух перекинул гитару на грудь, как автомат, и запел.

Он пел страшную и печальную песню, которая совсем не вязалась с женским смехом и стуком стаканов.

Но всё же я смеялся и чокался со всеми, до кого мог дотянуться, и не думал ни о чём.

По дороге домой я снова вспомнил о Чашине, и настроение испортилось.

Можно было бы не думать о нём ещё целую неделю, но я возвращался и возвращался в мыслях на три года назад.

Я вспоминал, как Чашин долго и весело пил с нами, а потом уехал.

Как мы проводили его и вечером, протрезвев, стали ждать грузовика с продуктами.

Геворг и я вышли его встречать, и было славно спускаться с горы, зажав автомат под мышкой и придерживая за ствольную накладку.

Мы шли, вдыхая вечерний воздух, огибая валуны, и Геворг улыбался чему-то своему.

Мне было завидно от того, что вот он идёт по земле, которую считает своей, а я на ней случаен и одинок.

Когда я смотрел на лица моих товарищей, покрытые грязью и пылью, мне было понятно, что они свои на этой земле.

Я был только свидетелем, чужаком среди них, будто бездельник, пришедший на праздник — просто так, поесть или выпить на дармовщинку.

Моя правда быть лишним в этой войне.

Сидя у костров, я разглядывал заскорузлые руки крестьян, которые ложились на рычаги трактора только для того, чтобы втащить пушку на пригорок.

Эти люди воевали за своё — а я был свидетелем.

Мы начали спускаться с горы к изгибу дороги, где у пробитой пулями стрелы, указывающей путь к какому-то давно не существующему колхозу, стоял грузовик с продуктами из деревни.

Геворг спускался легко и весело, пока не понял, что в грузовике чужие люди.

Но было уже поздно, и, ещё не слыша выстрелов, я увидел, как разрывается куртка на спине моего друга, и летят мне в лицо ошмётки его тела.

Я так и не увидел тогда его лица, потому что тоже упал навзничь и равнодушными от боли глазами смотрел на жука, медленно ползущего в траве. Жук полз медленно, то и дело сваливаясь с травинок, полз, явно делая нужное природе и себе дело.

Грузовик уже давно уехал, а у меня всё не было сил встать или даже просто ползти обратно. Кто-то надоумил людей с той стороны холмов перехватить нашу машину, и отчего-то я сразу придумал себе этого кто-то.

Вот чему я был свидетель, и никто не обещал подарить мне иной мир, чем этот, ни звёзд его, ни солнца.

Ни один пророк не обещал мне ничего, и всё же я был свидетелем.

Свидетелем. Я был свидетелем-одиночкой, каждый раз становясь перед судом чистого листа бумаги и наверняка зная, что мои показания не будут выслушаны.

И вот прошло три года, и теперь ко мне явился человек из другой, окончившейся уже жизни.

«Ты просто испугался, — говорил я себе. — Ты испугался, и сделал вид, что ничего не произошло. А все ощущения должны быть чёткими, в ощущениях нельзя халтурить, что бы ты ни делал. Нельзя обманывать себя ни во вкусе вина, ни в оценке людей, с которыми ты говоришь».

Я включил свет в своей комнатке и открыл настежь дверь. В кармане у меня лежала початая пачка «More» — плата за глупый и долгий разговор. Такие сигареты были для меня тогда экзотикой, были очень слабые, но я скоро придумал, что с ними делать.

Финкой я отрезал им длинные фильтры, и это хоть как-то исправило положение. Ощущение табака стало более верным. Сигареты дымились по всей длине и прогорали быстро, но я стал выкуривать их одну за другой, и дело пошло на лад. Три заменяли одну настоящую.

Тем же вечером ко мне пришёл старик-сосед, и я не сразу узнал его.

Лицо украинца было землисто-серым, а в руке он держал бутылку водки.

Я поднялся и пошёл к нему. Испуганная жена жалась к стенке, а украинец плакал. Он плакал, размазывая слёзы по лицу, вмиг согнувшись. И я увидел, как он стар на самом деле. Оказалось, он воевал. Протащил на себе ствол миномёта сначала от Минска до Варшавы, а потом от Варшавы до Берлина. Он приписал себе год, уходя на войну, а теперь, в день взятия города Харькова, ему крикнули, что он сделал это зря.

Украинские пьяные мальчики кричали ему, захмелевшему, что если б он не совался, куда не надо, они бы пили баварское, а не жигулевское пиво, а москали бы убрались с этой земли.

Раньше ему было чем жить, и вот душной коктебельской ночью этот смысл отняли.

Мы с соседом хлестали водку и плакали, все — я, старик и его жена.

Я обнимал украинца и бессвязно бормотал:

— Суки, суки... Мы им всем ещё покажем...

Кому мы могли что показать? Я утешал старика и, забыв про разницу в возрасте, говорил ему:

— Прости, друг, прости... Не в этом дело, прости и не думай...

Они уехали на следующее утро, забыв на верёвке своё полотенце, и, когда я выносил мусор, розовый утёнок печально подмигивал мне с него: «Так-то вот, брат, и так бывает».

Я не жалел, что мои соседи уехали, потому что мне было бы тяжело теперь встречаться с ними.

Я всё позже возвращался в свою комнатку, но продолжал надеяться, что всё же мне удастся здесь что-нибудь сделать до конца.

Я писал, и снова мне снились страшные дневные сны. Я снова видел «Шилку», но уже не ползущую по склону, а заваливающуюся на бок и горящую, а потом видел школьный класс, и мучительный стыд двоечника, не знающего ответа, посещал меня в этом сне.

Страх смерти и одиночества был таким же, как боязнь невыученного урока, и мы не научились отличать эти чувства.

Злобными детьми взялись мы за оружие, не заметив, что оно — не игрушечное.

Однажды наводчик миномёта, стоявшего за селом на холме, отлучился. Пришедшие ему на смену бойцы оказались неопытными, а миномёт — ворованным.

На миномёте отсутствовал предохранитель от двойного заряжания.

Дело в том, что мина, опущенная в ствол, иногда спускается вниз, но не вылетает тут же, наколовшись на боёк. Она остаётся внутри.

Я не знаю, отчего это происходит. Может, украинский или русский парень, стоя за токарным станком, не выдерживают размер. Может, что-то случается с зарядом.

Для таких случаев на ствол надевается кольцо из чёрного металла, с флажком, предупреждающим опускание второй мины в ствол.

Однако миномёт был украден в какой-то воинской части, и предохранителя не было.

Две мины одновременно рванули в стволе, и по серому облачку на холме я догадался, что двое небритых крестьян перестали существовать.

И скоро об этом забыли все, но я был этому свидетелем.

Чашин нарушил моё одиночество. Вот в чём дело. И теперь мне тяжело думать о любви. Я ненавидел тупую мерзость войны, когда она превращает мир в танковый выхлоп и стреляные гильзы, и поэтому-то уже не получалось думать про любовь, а выходило лишь про эту мерзость.

«Война не пришла в наш дом, — повторял я. — Мы сами привели её за руку. И никуда от неё не деться».

Ветер жил в моей комнате, и снова скрипел стол. Мошкара стучала в стекло, негромко работал соседский приёмник, и в синкопированный ритм вплетался вкрадчивый голос неизвестной мне француженки.

Герой мой начал действовать самостоятельно, нет, я сам был им, но видел себя, как видят своё существо во сне — отстранённо и заинтересованно.

Для того чтобы писать, приходилось заново прожить не только то, что случилось со мной, но и чужие жизни.

Однажды, это было на исходе отпущенной мне недели, я прервался и пошёл в кухоньку вскипятить воды. Кроме того, я решил смочить полотенце и завесить им лампочку, чтобы отдохнуть от яркого света.

В этот момент в окно ударили автомобильные фары, обмахнули комнату и погасли.

Было отчётливо слышно, как хрустят под баллонами камешки на дворе. Хлопнула дверца, сказала что-то женщина, и я подумал, что вернулись с ночных приключений мои соседки.

Камешки под туфельками хрустели всё ближе, одна из женщин споткнулась, её, видимо, поддержали, кто-то засмеялся, и, наконец, в косяк моей двери постучали.

Занавеску отвели рукой в сторону, и я увидел вчерашних девушек.

Та, которую я знал, улыбнулась. Она ещё не раскрыла рта, но я сразу понял, что работа на сегодня кончена и надо вылить ненужный теперь кипяток.

Заперев комнату, мы вышли и сели в машину. За рулем тоже сидела женщина, и, только я увидел её, в груди что-то оборвалось. Я сидел на переднем сиденье и неприлично рассматривал её.

Кажется, её я видел на пляже в первый день здешней жизни. Тогда, на пляже, она казалась мне недосягаемой и вот сидела рядом в машине, набитой японской электроникой.

Девушки засмеялись: «Познакомься, это Анна», — а она посмотрела мне в глаза — внимательно и просто.

Но было и другое воспоминание, не дававшее мне покоя.

Глядя на её длинные красивые ноги, я вспомнил туманное утро на чужой земле и другую, такую же красивую женщину. Мы с Геворгом лежали в кювете рядом, сжимая ещё молчащее оружие.

Пулемёт тогда ударил внезапно — это всегда бывает внезапно. Первую машину развернуло на дороге, и она двигалась по инерции, подставляя бок под пули. Идущий за ней грузовик тоже потерял управление и уткнулся рылом в кювет.

Мы быстро добили охрану и начали осматривать место.

Первое, что я увидел, была женщина. Она вывалилась из-за двери. Пулемётная очередь переломила её пополам, потому что пуля крупнокалиберного пулемёта больше сантиметра в диаметре.

Она была очень красива, эта женщина, но ноги её, почти отделённые от туловища, жили своей, отдельной жизнью. Лицо было залито красным, и я тупо смотрел на эти длинные красивые ноги, двигающиеся в пыли и крови. Рядом с женщиной лежала разбитая видеокамера.

Подошедший Геворг тоже уставился на дёргающееся тело и нервно сглотнул.

— Всё равно их стрелять надо, их надо стрелять, потому что они, как стервятники прилетают на свежую кровь, — сказал мой друг.

Если бы он прожил больше, то понял бы, как он неправ. Сначала приходили романтики из чужой стороны, потом приходили чужие люди за деньгами. Привыкшие к припискам, они воевали даже с некоторым дружелюбием — ведь там, за холмом, куда летели их снаряды, сидели такие же как они, с теми же фабричными клеймами на оружии.

И они действительно всегда что-то приписывали в донесениях. Лучше, когда смерть приписывают, и она живёт не в людях, а на бумаге.

А потом пришли другие — те, кто жил чужой смертью. Они любили и умели воевать, и вот эти-то и были стервятниками.

Но это было уже потом.

Когда мы отошли, кто-то более жалостливый дострелил женщину.

Мы забрали оружие, слили бензин из баков и минировали машины.

Геворга убили через несколько дней. Вынести можно было только раненых, и он остался лежать у дороги. Вчерашние крестьяне в милицейской форме, ставшие противником, но неотличимые от моих товарищей, сноровисто отрубили уже мёртвому Геворгу голову.

Я увидел эту голову потом, когда меня везли на санитарном грузовике, а село уже снова взяли с боем.

Фальшивые милиционеры валялись с вывернутыми карманами на улицах.

И всё это было бессмысленно.

Я сразу вернулся в ночной курортный мир, поскольку мы быстро доехали почти до набережной и, пройдя совсем немного, вошли в железные воротца.

Надо было ещё немного подняться по бетонной дорожке, и, наконец, я очутился в большой прокуренной комнате.

Там сидели один из лабухов, подбирая аккорды, и несколько моих старых знакомых. Нас встретили радостно, как необходимый компонент застолья.

Незнакомку усадили рядом со мной, и я молча улыбался ей, передавая то стакан, то вилку.

Мне было легко и просто, потому что я воспринимал её не как реальную женщину, а как видение, что-то нематериальное.

Справа от меня сидел бывший вертолётчик, а теперь владелец нескольких вертолётов, туристического комплекса и ещё чего-то, катавший за валюту богатых иностранцев над побережьем.

Мы с ним сразу заговорили о «вертушках», о том, как трясёт в Ми-4, но я всё время чувствовал присутствие своей соседки.

Внезапно все переместились в ночное кафе, и часть людей исчезла по дороге точно так же, как и появилась.

Надо было прощаться, но я не знал, как это сделать.

Эта встреча казалась мне продолжением моих мыслей о женщинах и оттого даже была чем-то неприятна. Я был отравлен собственными размышлениями и часто начинал думать о том, о чём думать не стоило — об унылой заданности курортных романов, об их утомительном ритуале.

Я думал об их бесконечных повторениях и о себе самом, о повторениях в моей жизни, о её похожести на тысячи других.

Больше всего мне не давало покоя то, что она уже описана — людьми военными и штатскими, говорившими о моей реальной жизни так, будто они видели то, что видел я. Они писали о ней разными словами и в разное время, но это была моя жизнь, и я не знал, что мне ещё прибавить к их словам.

Сама обстановка — южная ночь, пляжи, зарево над дискотекой, издали похожей на горящую деревню, запахи незнакомых женщин — раздражала меня.

Трудно было уместить это в себе достойно и правильно, без надрыва и тоски, а написать об этом было гораздо труднее.

Наконец, я тихо сказал «спасибо» и поклонился своей спутнице.

В таких случаях надо было записать номер телефона женщины, с которой прощаешься, но я написал на какой-то бумажке свой, московский, и помахал рукой, отдаляясь, оставляя себе лишь её имя. Вот я и познакомился с Анной, будем знать, что она — Анна, и этого достаточно.

Я помахал рукой, будто разгоняя чад этого вечера, и повернулся.

Опять я шёл домой той же дорогой и радовался, что вырвался не так поздно.

Дойдя до поворота, я услышал шум машины и тихо отступил в тень кустов.

Это была её машина.

Женщина заперла дверцу и вышла ко мне.

Мы брели по набережной и вот уже миновали притихшую дискотеку и кемпинг, светившийся огоньками портативных телевизоров, прошли пионерский лагерь и начали подниматься в гору. Задыхаясь от подъёма, я начал чувствовать, как во мне начинает расти желание к идущей рядом женщине.

Я слышал, как она дышит, так же тяжело и неровно, как я. Наверху мы курили, и наконец, я обнял её за плечи.

Между нами возникло странное молчаливое соглашение. В тумане бухты переливались какие-то огоньки, и так же, как и во все эти дни, ярко горели августовские звёзды. Я чувствовал под рукой тепло её плеча и вспоминал Свидетелей Иеговы, двух девочек на пляже и шум прибоя.

В этот момент я решил, что никто не заставил бы меня обменять этот вечер на горе ни на какой придуманный мир в будущем.

Мы спустились с горы и пошли по дороге к поселку. Я думал о том, что случится со мной через несколько минут, и будто плыл в вязком киселе, не загадывая о будущем позже утра. Мы поднялись по лестнице на второй этаж, к внезапно знакомой мне двери, и она, раскрутив сперва ключ на пальце, открыла дверь.

Да, тут я и сидел два дня назад — под чужие песни. Комната была пуста, и вещи подруги исчезли.

— Подожди немного, — шепнула моя спутница.

И вот она вернулась, замотанная в полотенце, и обняла меня. Волосы её были мокры от попавших капель, видно, после душа она почти не вытиралась.

Балкон был открыт, и с улицы доносился шум листьев.

Ближе к утру она кипятила воду в кружке, и мы пили растворимый кофе, обжигаясь от нетерпения.

Несмотря на это нетерпение, мы были медленны, даже чересчур медленны.

Переводя дыхание, я вспоминал свои страхи, но это были уже другие воспоминания, они лишились страха и горечи. Однажды длилось, превращаясь в когда-то. Оставив незнакомый пейзаж в окне, и слушая сон подруги, чужое-её-своё дыхание, приближаясь к цели, я вспоминал, как бродил по горному Крыму.

Когда она проснулась, я начал рассказывать ей про этот, другой Крым, прибавив какую-то другую историю с запахом железнодорожного угля и горьким запахом зимней дороги. Ещё, говорил я, можно поехать в Мышкин, туда раньше нужно было ехать на потомке того сказочного чудища, что стоит у них в музее. Я говорил, что в этих поездах все спали, будто застигнутые военной бедой — свешивались то рука, то нога, то нога в грязном носке. Носок то чёрный, то зелёный. Остановится такой поезд, в черноте — снег вокруг, лесополоса, унылый крик встречного, и вот кто-то зашуровал длинной кочергой под полом, и снова всё, заскрипев, тронулось — вот многозначное слово в русском языке.

Эти воспоминания противоречили жаркой южной ночи и были похожи на рассказ космонавта, вернувшегося с Марса. На ходу они переплавлялись в память, замещая реальное передвижение.

Наконец, она уснула, крепко схватив меня за запястье, и только спустя час, случайно повернувшись, выпустила его.

Уснуть я не мог и, натянув брюки, прошёлся по комнате. Сегодня меня будет искать Чашин. Он начнёт меня искать, а я буду прятаться. Очень не хотелось , чтобы он нашёл нас вместе.

Пора уходить — менять дислокацию.

Я увидел на столе придавленный бумажником листик со своим московским телефоном, зажал его в ладони и скомкал. Нет, что-то было в этом гадкое, была какая-то мерзкая патетика. Я раскатал бумажный шарик и положил его обратно. Поискав на столе карандаш, я дописал на листке свой временный, такой же временный, как и телефон, адрес.

Я шёл по шоссе на Феодосию, а мимо меня проносились первые утренние машины.

На середине пути я чуть не расплакался. Это не было излишней сентиментальностью, а всего лишь реакцией на нервное напряжение.

Я свернул с шоссе налево и начал, не сбавляя шага, взбираться на гору Климентьева.

День начинался без солнца, и это было хорошо, потому что горы, залив и холмы лежали подо мной без рекламной синевы неба и ослепительного солнца — тусклые, но прекрасные.

Я закурил под памятным знаком советского планеризма.

Из-под камня, который я случайно отвернул ногой, вылезли какие-то жучки и червячки и начали осматривать своё поруганное жилище. Они суетились, а я смотрел на них, чувствуя жалость. Жучкам я не в силах помочь. Один из них забрался мне на ногу, но потом, видимо, передумал и скрылся в траве.

Я пошмыгал носом и втянул в себя влажный морской воздух.

Смотря на мыс с двусмысленным названием Лагерный, более известный как Хамелеон, на холмы над морем, я думал, что надо уезжать.

Надо уезжать, потому что здесь мне было очень хорошо, а продлить это состояние души невозможно.

Радость не продлевается, а продлённая — похожа на спитой чай.

Никто из тех, с кем я жил здесь, не хватится моего отсутствия и не будет меня искать.

Я знал также, что если, экономя деньги, пройти километров шестнадцать до Феодосии, то можно там сесть на дизельный поезд и добраться до Джанкоя.

А там можно уехать, купив случайный билет, или просто договориться с проводником.

Я буду ехать и снова жить в мире, где мне не дадут пропасть — поднесут помидорчик, насыпят соли на газетку, одарят картофелиной.

И снова, как по дороге сюда, будут стучать друг о друга какие-то железнодорожные детали, и снова будет хлопать дверь тамбура.

Мне нужно туда, и уходить нужно сейчас. Теперь я буду жить с надеждой, а впрочем, как повезёт.

Сейчас, пасмурным утром, когда проснулись только местные жители, когда можно, не прощаясь с хозяйкой, повесить на дверь смешной замочек, а ключ оставить прямо в скважине, — моё время здесь окончилось.

И тогда я начал спускаться с горы.

* * *

По коридору ходил старик. Он ходил и бормотал что-то.

Не знал я, о чём он бормотал. Пришло, видимо, время ему выговориться, и скоро ему умирать.

Но он был теперь моим хозяином.

Друзья сосватали мне комнату в его квартире, так и не рассказав об условиях. Условий, как оказалось, не было. Мой хозяин говорил со мной редко, он забывал про деньги, а однажды, уже потом, засовывая плату за очередной месяц в его буфет, я обнаружил деньги прошлого месяца, к которым старик не прикасался.

Я устроился преподавать — временно, по контракту.

Рано, в чёрном утреннем городском тумане, я ездил на другой конец города, чтобы там стоять между чёрной доской и студентами и писать на этой доске сербские и хорватские слова. Сербские я писал кириллицей, а хорватские — латиницей, хотя слова эти были похожи и составляли один язык. Я рассказывал им про чакавский и кайкавский диалекты, которые называются так по слову «что?» — ча, каj и што. Я говорил про пять гласных звуков, два типа склонения прилагательных, тоническое ударение и вытеснение аориста и имперфекта сложным прошедшим временем — перфектом. Я рассказывал своим слушателям про Законник царя Душана и пейзажи северной Далмации.

Студентам хотелось спать, да и мне — тоже. Но строгая наука брала верх, и они послушно повторяли за мной — непонятное.

А днём я работал ещё и в другом месте — одной загадочной организации, которая занималась раздачей денег неизвестным мне людям. Денег у организации было довольно много, и часто среди разных её начальников происходила возня, которой хорошо соответствовала калька английского выражения — «драка бульдогов под ковром». Организация долго жила своей жизнью.

Туда я и устроился. В конце концов произошло, видимо, то, о чём рассказывает старый анекдот: зулусы съели французского посла, и Франция объявляет им войну. Зулусы недоумевают: «Ну съешьте одного нашего — и дело с концом».

Мне сказали, что причина моего увольнения в том, что я не поздоровался с начальником на эскалаторе метро. До этого я не подозревал, что он спускается под землю.

История была забавной и ничуть не обидной. Так воспринимаешь прекращение тяжёлых, как камень, отношений. Я распихал пачки денег по карманам и вышел в московскую слякоть. У первого ларька я купил пива, а рядом — с рук — колбасу. Отхлёбывая из горлышка, как последний лоточник, начал движение по городу и скоро очутился дома, где уже ждал меня голодный старик.

Я помахал ему батоном колбасы, и мы пошли готовить ужин.

И опять я ездил на окраину, и студенты задавали мне вопросы, и я отвечал им, и курил с этими, в общем-то, славными ребятами на лестнице. Я вспомнил тех своих крымских необязательных знакомцев, вкус мидий, запахи моря и свои слова об одном и том же поколении — что, дескать, мы одной крови — с вами, с вами, и с вами, и с тобой, и с тобой тоже.

Теперь я понимал, что тогда я просто подлизывался.

Правда была в том, что поколения сместились, и те, кто не успел перемениться, чувствовали себя неуютно. Все искали себе места, но эти поиски места всегда в итоге превращались в поиски времени — или возраста.

Глядя в лица студентов, я вспоминал старый фильм, в котором одного лейтенанта посылают охотиться на некого полковника.

— Ты убийца? — спрашивала лейтенанта будущая жертва.

— Я солдат, — гордо отвечал тот.

— Нет, — говорил полковник, готовясь умирать. — Ты просто мальчик, которого послали убивать.

Мне хотелось бы быть мальчиком, но это уже было невозможно. Я стал взрослым, но тяга к детству, прежней беззаботной возможности выбора оставалась.

Все эти рассуждения о войне и о травме были признаком слабости — просто взрослеющие люди не хотят взрослеть. Они хотят выпросить разрешение оставаться мальчиками, и приводят истории про то, как они бегали где-то с ружьями, похожими на игрушечные. Взрослеющие люди должны строить дома и семьи, крутить гайки на заводах, но это скучно, и от этого хочется отмахнуться.

Куда лучше растить память о войне внутри себя, поливать её водкой и бояться, что она завянет.

Как-то я обнаружил, что многие приличные и вовсе не воинственные люди полюбили состояние войны, потому что оно отменяло их прежнюю скучную жизнь. Нелюбимых жён, кредит на холодильник. Их круглые пивные животы становились незаметны в мешковатом камуфляже.

Они хотели быть мальчиками.

Но не хотели за парты.

А я вот курил на лестнице и улыбался этим другим, новым мальчикам, росшим совсем в другом мире, нежели мир моего детства и юности.

Хотя, я бы сказал, такое занятие не прибавляло радости.

Мы возвращались в класс, и я снова писал что-то на доске, ученики повторяли хором незнакомые слова, и снова я рассказывал им о далёкой стране, которая прекратила своё существование. Я представлял себе Княжев Дворец в Дубровнике и Плацу, рассекающую нижний город на две половинки, где камень перемешан с зеленью, где висят на верёвках между домами платки и ковры, где лежат на продажу раковины и завёрнутые в пальмовые листья сардины, где мальчишки торгуют плетёнками и тапочками, сделанными из водорослей, где все кричат что-то, гомонят, но когда солнце падает в узкую щель улицы, всё замирает, и продавцы, оставляя товар, разбегаются в тень.

Мои уроки не отнимали у меня много времени, но всё же это был хлеб. Это было пропитание.

Главное, что всё-таки я нашёл комнату.

Так думал я, путешествуя длинным коммунальным коридором, мимо старинной, неизвестно чьей, детской коляски и заготовленного стариком дачного пиломатериала.

Несмотря на то, что это было временное жильё, очередная комната, я полюбил её так, как зверь любит свою нору. И впервые я устроил свою нору как хотел, поэтому все стены здесь были оклеены топографическими картами, и то было осуществлением давней мечты.

Тёмным зимним утром я внезапно просыпался, и первое, что я видел, включив свет, был коричневый угол бывшей Туркменской ССР с Ваханским хребтом и отвилком Вахан-Дарьи. Этот угол был коричнево-жёлт, весь в прожилках горизонталей и отметках перевалов.

А собираясь на службу, я косил глазом на лоскут африканской карты, на котором плоскогорья оставили жёлтый след и большинство рек отмечены пересыхающим пунктиром. Несмотря на это обстоятельство, на самых крупных были отмечены пороги и водопады и, отвлёкшись от утренних сборов, можно было легко ориентироваться в скалистых ущельях провинции Кунене.

Рядом с окном висела и карта страны, в которой я родился. Она была самой мятой и потёртой. Цвет её — зелень — превратился в белизну на линиях сгибов и затёртых прокладок.

Это тоже был маленький кусочек чужой земли — сто на сто километров, всего несколько листов, которые больше всего страдали от солнца, бившего из окна.

Зима уже пришла на московскую землю.

Я всегда любил зимнее утро — ещё со школьных времён, когда из-за болезни, впрочем, нет — в каникулы — я оставался дома.

Светил зелёный торшер, пейзаж за окном превращался из чёрного сначала в синий, а затем в белый. За окном были хмурая немецкая зима, однообразные постройки военного городка. Эти здания гораздо лучше выглядели в утренней дымке, чем при обычном свете.

Я сидел у окна в зелёном круге торшера, отец уже ушёл куда-то, а может, уехал надолго, я не знаю куда, ведь отец занят чем-то важным, и вот теперь я один в свете утра и электрической лампочки.

Этот процесс теперь повторялся. Только отца уже не стало, и некого было ждать.

За моим окном теперь была Москва. Пейзажи военных городков для меня кончились — сначала в восьмом классе, когда меня, заболевшего воспалением лёгких, как будто неживого, будто груз, привезли в этот город, а теперь асфальтовые дорожки и крашеный в белую краску бордюрный камень ушёл из моей жизни совсем. Всё же в этот час хорошо было сидеть в светлеющей комнате со всё ещё включённой лампой. Как бутылка в застольном фокусе, комната наполнялась серым табачным дымом, а я-засоня наполнял себя кофе.

Это всегда были счастливые часы.

Так изучал я московскую жизнь. Смотрел на неё в дырочку оконной изморози. Смотрел спокойно, но пристально.

Вот, думал я, мой небесный патрон тоже вот смотрел, разглядывал послов, изучал и выбирал веры.

Выбрал.

Спокойно и не без своей выгоды.

А потом продолжил воевать — со своими и чужими.

Но хватит об этом — под конец года вдруг потеплело, пошли дожди, и на улицах возникли лужи талой воды.

Однажды у дверей метро я обратил внимание на группу маленьких человечков со скрипками, дудочками и контрабасом. Но не было у меня времени, и мокрые ботинки сами тащили меня домой.

Иногда я приходил домой днём и старался поспать.

Мой хозяин весь день напролёт смотрел латиноамериканские сериалы, а перегородка между нашими комнатами была тонкой.

Бормотали страстные слова дублёры, плакали женщины. То, что происходило, напоминало гипнопедию.

Через два часа я просыпался со вкусом медной ручки во рту и именем Ренальдо Макдонадо на устах. Кто он, я не знал и путался в чужих именах. Ещё немного, и я начал бы говорить по-испански.

Сны ко мне приходили соответствующие.

Был в них, несомненно, особый смысл, но пока недоступный мне.

Уличная музыка меленьких человечков была мне ближе, её чёткий ритм волновал меня. Хотелось, не заходя домой, идти на вокзал и ехать, ехать куда-то. Но я лишь как свидетель старался запомнить свои ощущения.

Случился у меня день рождения, случился и прошёл — без последствий. После него я слонялся по спящей квартире и курил забытые гостями сигареты. Сигареты были разные, как, впрочем, и сами гости.

Позвонил мне и человек, к которому ушла моя жена. Мы дружили с ним — можно так сказать, и он передал мне привет от неё. Бывшая жена в этот момент куда-то уехала, в другой город, а может, в иное застолье.

А я продолжал принимать поздравления.

Рядом, испуганный таким количеством людей, крутился мой старик. Он подходил ко мне и запрокидывал голову, будто спрашивал: «Скоро? Скоро, да?»

Но они исчезли — все, только старик ещё жался ошеломлённо к стенам. Скоро испуг его прошёл, и он заснул.

Такие вот истории происходили со мной.

Вернёмся к старику.

Он спал и был виден через полуоткрытую дверь его комнаты. Он спал изогнувшись, с запрокинутой головой.

Пройдёт время, и, так же заснув, он встретит следующий год, а потом снова выйдет в коридор прогуливаться и ужасаться уже прожитой им жизни.

Снова, после долгой паузы, попал я в дом на Трёхпрудном переулке. Жил в этом доме один интересный человек с простой фамилией Гусев, у которого я квартировал прошлым летом. Осенью он пропал куда-то, а теперь вот объявился.

Я попал туда на день рождения хозяина — несколько неожиданно, потому что узнал об этом событии случайно, за час или два.

Добираться до Трёхпрудного нужно было по улицам, заваленным мокрым снегом, и вот услышал комариный писк домофона, увидел вечерних чужих девушек. Под мышкой у меня был подарок хозяину — бутылка водки из Израиля, случайно приблудившаяся в мой дом как раз на дне рождения. Тогда это казалось смешной нелепицей. Водка — да из Израиля.

Эту бутылку мне прислал человек, похитивший жену у именинника.

Я заметил, что в моём повествовании вообще много чужих жён. Но слишком много и войны, и вот похититель чужих жён, в этот момент одетый в военную форму, окапывался где-то в песке чужой пустыни.

Круг, таким образом, замкнулся, а этот чужой день рождения получился, не в пример моему, долгий, с ночной игрой в футбол, с ночёвкой и даже с дракой, с размытой слезами женской тушью.

Но это было потом, а в середине ночи я увел соседку гулять по снежным улицам. Мы говорили о чём-то, о чём, я не помню, и вдруг я узнал, что моей спутнице не восемнадцать, а двадцать четыре, и у неё своя, не известная никому жизнь. Жизнь, которую я никогда не узнаю, и я почти влюбился в эту случайную женщину, в её смех и поворот головы, хотя эта любовь была сродни жалости к самому себе, а уж что-что, а такую жалость я ненавидел.

И мне пришлось вернуться домой — к спящему старику.

Через несколько дней, перед самым Новым годом мне опять позвонил Гусев.

— С праздником, — произнёс он. — Я тебе подарочек припас. Тут тебя разыскивали.

Кто меня мог разыскивать — непонятно, и всё же я насторожился.

— Тут одна тётенька тебе обзвонилась, надо было тебе раньше передать, да тебя не найдёшь.

— Ну!?

— Не догадываешься, кто это?

— Душу не томи, — цыкнул я, хотя уже догадался, о ком это он.

— У меня всё записано.

— А когда она звонила в последний раз?

— Да месяц назад. Погоди, она оставила телефон. Ты записываешь? Правда записываешь, а?

— Брат, — мне это начало надоедать. — Терпение моё не безгранично, брат.

Я говорил, как говорили овальные люди из овальных автомобилей. Хорошие мальчики всегда подражают плохим, и в ту пору все — хорошие и плохие, подражали сильным. А сила говорила с лёгким кавказским акцентом.

— Ты уже столько терпел, что ещё чуть-чуть — не страшно. Ладно, ладно, — и он начал диктовать телефон.

Подождав несколько минут, я набрал этот номер и наткнулся на автоответчик, быстро пробормотавший что-то. Я перезвонил и снова услышал:

— Entschuldigen Sie bitte... Bitte, rufen Sie später an... Bitte, rufen Sie ein anderes Mal an... Bitte hinterlassen Sie eine Nachricht nach dem Ton… 1

Я позвонил ещё и ещё, и, наконец, мне ответили, и я попросил Анну, вспомнив, что не знаю её фамилии.

Мне ответили, что она вернулась домой, и эта фраза меня озадачила. Что значит домой? Но я спросил лишь, когда можно перезвонить.

— О нет, — ответили мне на том конце провода. — Она совсем уехала. В Германию.

Внутри у меня заныло, вот оно, достукался. Что стоило мне самому искать её, хотя я не знал как.

И всё же я назвался и спросил:

— Не оставляла ли она для меня информации?

Слова были стёртыми и официальными, но лишь такие приходили мне на ум.

В неизвестной мне конторе пошуршали бумагой, хмыкнули, вздохнули и с удивлением сказали:

— О! Для вас есть конверт...

Мы договорились встретиться, и на следующий день я брёл по бывшей улице Жданова. Теперь половина улиц имела новые-старые имена, и новые бывшие лежали словно тени у ног новых названий. Впрочем, новые тоже были когда-то бывшими. Я гадал, сколько времени понадобится, чтобы прошлые имена перестали выскакивать из памяти — это ведь как с иностранным языком, когда в какой-то момент он просто заменяет тебе родные слова на свои.

Я шёл, выискивая неприметное здание незнакомого офиса.

Самое интересное, что адрес этот я давно знал и чуть ли не каждый день слал по нему свои нефтяные бумаги.

Охранник дышал мне в затылок, пока девушка искала оставленное письмо. Она искала его долго, и дыхание охранника меня бесило. Нужно было сказать ему вежливо, чтобы он отступил в сторону, но я загадал, что если не сделаю этого, то всё будет хорошо. Что хорошо, я не знал и, получив долгожданный конверт, оказавшийся очень длинным и узким, немного испугался.

Было утро, и я шёл домой круговой дорогой, спускаясь вниз к Цветному бульвару, мимо Сандуновских бань и проросших, как опята на этих улицах, нефтяных компаний, которые всегда сопровождали меня, не мог я отделаться от нефтяных компаний ни в Азербайджане, ни в Москве...

Снова была слякоть, и если я проходил слишком близко к домам, то на меня срывалась с крыш тяжелая зимняя капель, но это уже была иная дорога, так не похожая на ту, которой я шёл, уволенный из загадочной организации.

Недотерпев до дома, я достал конверт из кармана и вскрыл его, стоя у перехода на Петровке.

«Привет, — было написано на маленьком кусочке бумаги, лежавшем внутри конверта. — Я тебя долго искала». И всё — дальше шёл адрес и номер телефона, длинного телефона. Адрес тоже был чужим, далёким.

А что я, собственно, хотел? Каких слов? Признания?

Всё было правильно. Мы перекидывались нашими меняющимися адресами, как мячиком. И всё же она меня искала.

В последний день того года пошёл проливной дождь. В дождь время всегда идёт медленнее.

Я вспомнил старую историю про то, как в горах был дождь, а я ждал вертолёт и потихоньку начал сходить с ума. Выглянув утром, я понимал, что и сегодня за мной не прилетят.

Пайка у меня было вдоволь, на двоих, а вот напарника не было. Поэтому спал я суетливым беспокойным сном, скоро перестав отличать день от ночи — это всё были оттенки серого.

Да и короб радиостанции «Багульник» мне ничего не тогда напел, только щерился строгой надписью «Внимание! Противник подслушивает». И стало мне казаться, что я парю в пустоте, и вообще много что стало казаться. Годы провёл я на этой седловине, месяц за месяцем смотрел в молоко, да веками слушал грохот падающей воды в невидимой реке. А потом оказалось, что прошло всего двое суток.

Я проснулся поздно и застал старика в кухне открывающим форточку. Зимний морозный рассвет заливал комнату, и старик, в толстом зелёном халате, стоял на стуле у окна.

Старик кормил голубей. Он высовывался в окошко и сыпал на карниз перед белоголовым голубем нарезаный хлеб. Я заметил, что и сам старик в зелёном халате был похож на птицу, на своего белоголового друга — молчаливый старик с седым хохолком.

Однажды я начал звонить друзьям и обнаружил, что никого из них нет дома. Сначала, правда, в трубке бились короткие гудки, а уж потом — долгие, будто все они созвонились, встретились в метро и уехали куда-то.

Пусто стало мне. Только сосредоточенный на какой-то особой мысли старик ходил по тёмному коридору и бормотал о чём-то своём.

И я записывал это, как и многое другое, что происходило вокруг меня.

Записи мои были похожи на записку в бутылке — в ней был обратный адрес, но не было адреса прямого. Этих записок становилось всё больше, но я не был уверен, что их кто-то прочтёт, даже я сам. Оттого в моём повествовании помимо бессвязности существовало странное бескорыстие.

Бессвязность присутствовала во всём, даже в чтении. Например, случайным пухлым томом вплыла в мои вечера антология русской литературы — века, названного восемнадцатым, и я был поражён Ломоносовым.

Московской ночью я нашёл неизвестно кем оставленный в жилище старика сборник стихов. Книг у моего хозяина было мало, а я и вовсе растерял свои во время многочисленных переездов. Было несколько разрозненных энциклопедических томов, было краснокожее собрание сочинений Ленина и ещё несколько огромных и страшных своей толщиной книг — Некрасов, Тургенев и тот самый растрепанный Ломоносов вперемешку с Херасковым и Державиным.

Читая, я представлял, как Ломоносов, сидя на обочине дороги, разглядывает замершее на секунду насекомое. Я даже воображал русского гения в парадном облачении, ловящего это насекомое в траве, а потом с удивлением рассматривающего добычу. «Кузнечик дорогой, сколь много ты блажен, сколь много пред людьми ты счастьем одарен»... Заканчивалось это — «не просишь ни о чём, не должен никому».

И я, взрослый человек, сидевший в ночной комнате, оклеенной топографическими картами, испугался.

Волосы зашевелились у меня на голове, когда я повторял эти строки — как формулу счастья.

«Неужели вот оно, — думал я. — Я всегда кому-то был должен, всегда священный долг и почётная обязанность стояли надо мной, и вот толстый человек в съехавшем на бок парике, который много лет назад вылез из кареты на обочину, говорил мне о другом, он говорил о выборе, о свободе, которой я не знал».

Впрочем, старик мой несчастлив, и, быть может, поэтому вскрикивал во сне. Кричал о чём-то, может, о своей подневольной жизни, о невстреченных жёнах.

Я пил пиво, немного, но хорошее и, пока были деньги — дорогое.

Время от времени я приходил к моему старику, и тогда мы пили пиво вместе — молча глядя в телевизор. Там бушевали страсти на испанском или португальском, который был перебит русской речью.

Я совершал путешествие через длинный коридор со стаканом в одной руке и бутылкой в другой, а потом обратно — только со стаканом.

Но пивная моя дорога никак не заканчивалась.

Приехавший на родину друг потащил меня по ирландским барам, где было накурено, играли в дартс и говорили — сбивчиво и непонятно.

Мы опять пили пиво — уже чёрное, и рассказывали друг другу о том, как живём, говорили о его жизни — там, вдалеке, и моей — здесь. Было в этих разговорах что-то важное, что заключалось не в словах.

И приятно мне было ощущать себя не то потёртым мужичком, не то тёртым калачом.

Да только это не настоящий успех, а пивной.

Чтобы он был настоящим, нужно не трезветь.

А потом я вернулся домой — к старику. И снова сжималось сердце, и сиял в ночи напротив меня холодный хирургический свет. Там, напротив, вскрывали кому-то череп в мозговом институте имени Бурденко.

Горели операционные лампы и падал, падал снег, проходила ночь.

Я ложился и старался уснуть, вцепившись в подушку как, во врага. И это не было ни печально, ни грустно.

Я вспоминал ночное море и шорох гравия под шинами автомобиля, распахнутую дверь и отведённую в сторону занавеску.

Это не было печально ещё и потому, что я надеялся, что по апрелю поезд унесёт меня на юг, и буду я там снова мерить шагами горные склоны.

А может, думал я, это случится летом, когда там тепло и пахнет отпускным сезоном, когда заезжий остряк скучно рифмует beach и bitch.

Вряд ли мне там будет хорошо, в этом праздном южном существовании, но поехать туда стоит, ведь в этом и есть поиск того, чего мне не хватало.

Только старик мой уныло ходил по комнатам и бормотал что-то.

Меня вдруг отправили в командировку в Калининград.

Несколько лет назад я застрял на далёком аэродроме и ждал того, как уйдёт туман. Аэродром был горный, с короткой ВПП, обрывавшейся в ущелье. Самолёты там взлетали и садились рискованно, будто на авианосец. Какие-то местные люди говорили:

— Ничего, не бойтесь, дескать, вон там, внизу, всего один лежит…

Действительно в глубине ущелья валялись не обломки, а не имеющие отношения к какой-либо форме обрывки самолёта. Ещё один, двухмоторный мул лежал на брюхе с гнутыми винтами рядом с полосой.

Название авиакомпании на его фюзеляже было замазано белой краской.

Но делать было нечего — надо лететь.

А пока я сидел в едальне за столом, сидел в обнимку с тонгом — так звалась хмельная брага с соломиной, тонущей одним концом в огромной чаше. Делался тонг из terminated milled (цитата из меню), заливался кипятком и настаивался несколько минут.

Пока, в ожидании жужжания в небе, я проводил время за чтением книги. Эта книга, видать, была оставлена или забыта кем-то из лётчиков в гостинице. Страницы этой книги были полны аэрофотосъёмкой. Название зыбко хранится в моей памяти — что-то вроде «Англия с высоты птичьего полёта».

Главное было в другом — на фотографиях в разворот среди холмов и полей современной Англии проступали следы древней жизни. Посреди ровного пространства виднелись квадраты и прямоугольники. Это были тени домов тысячелетней давности. Иначе в местах исчезнувших поселений росла трава, иначе проседала земля, по-другому таял снег и высыхала земля.

И только с птичьего полёта можно было увидеть эти картины. Только поднявшись, остранившись и отстранишись. Человек, забредший в английские луга не ощущал разницы, он был бесчувственен, будто обыватель, что не слышал никогда в спину: «Шаг вправо, шаг влево...»

Он делал шаг вправо и делал — влево, но как геометрический плоскатик, оставался в своём времени, не зная того, что на восходе и на закате несуществующие здания выпускают, как щупальца, свои тени, а из этих теней складываются города и деревни. Было это наглядной иллюстрацией к метафоре писателя Павича, который писал о том, что ещё несколько дней после пожара дома сожжённой хазарской столицы отбрасывали тень.

Итак, римские дороги неожиданно обнаруживались среди современного овса. Следы замков и мостов возникали около рек. Стоит ли говорить, что я так и не нашёл следов этой книги в следующей за отлётом жизни.

Странно трансформировали меня эти картины. Будто подняли меня над землёй, а потом снова опустили пониже, между сельсоветом и будкой туалета. При этом ничего в мире не пропадает, ничто не растворяется в земле, и от всего есть свои следы.

Но следы прошлого я находил везде. В Москве есть следы Сталинского генерального плана её полного переустройства. Дело в том, что сохранились совершенно незнаменитые, но крепкие и солидные постройки, те дома, которые строились по красной линии не тогдашних, а будущих улиц. То есть всё, что рядом должно было быть снесено, а они образовать новые проспекты. Однако время перемололо всё, как в стихотворении Шелли про Озимандия.

Один такой дом стоял в Мансуровском переулке, в самой его середине, и его парадный фасад был обращён во двор — к несуществующей уже, и одновременно — будущей Кропоткинской улице.

То место, куда я отправился я по служебной надобности, оказалось таким же: со следами бывшей цивилизации, чего-то зыбкого, чужого, доставшегося странно, будто нежданное чужое наследство. Обсаженные деревьями узкие дороги там вели к несуществующим фольваркам, так же, как видимые только с воздуха ригоры и финесы.

Восточная Пруссия есть место вечно делимое, поделённое, потому что границы менялись там часто. Часть стала Польшей (это русское сознание часто упускает), часть — Россией, как странное напоминание о нескольких годах русской власти, когда даже Кант, кажется, присягнул российской короне. Для одних — сон о потерянной Родине, для других — недавнее приобретение.

В Восточной Пруссии немало городов, но, рикошетируя от границ, повествование всё время возвращается к Кёнигсбергу, городу топологической загадки Эйлера: «Можно ли пройти по семи мостам через Прегель, не проходя ни по одному из них дважды?» Место, про которое один Герой Советского Союза, бывший лётчик, говорил: «Если задумал уезжать, то куда угодно, только не в Калининград! Понимаешь, я в гостинице “Москва” спать не мог — голоса! Понимаешь: в номере, где я совсем один! Немецкие голоса! И ещё это город, где люди на улице всё время оглядываются… Откуда я знаю, почему? Идёт, и оглянется; идёт и оглянется!…».

Я жил как раз в этой гостинице с длинными коридорами и сотнями номеров. Голосов не слышал, но удивлялся гостинице как сказочному месту — с длинными разноуровневыми коридорами и запутанными переходами. Мой временный начальник, специалист по морским перевозкам, был похож на большого неухоженного гнома-переростка. Другой, его помощник, был патологическим антикоммунистом и оказался настоящим еврейским членом немецкой масонской ложи). От этого общения я проникся конспирологией.

В городе я зашёл на бывшую виллу Коха. В ней теперь была музыкальная школа с невнятным музеем Глиера. Напротив была городская дача для высшего морского командования. Начальница показывала нам эту дачу из окна и говорила:

— Хо-хо! Я знакома с комендантом этого дома…

При этом лицо её принимало какое-то задорное выражение.

Кох прожил длинную девяностолетнюю жизнь. Ему в Польше присудили пожизненное, и он умер как Гесс — в тюрьме. Не факт, что он что-то знал про янтарь, но знал он довольно много — поэтому и понятно, что если его не грохнули в 1949-ом, то довольно неловко его убивать, скажем, в 1955-ом.

Итак, пришли мы на концерт. Пришли ещё какие-то мордатые дети-бандиты, пыхтя, забились они на свободные места. И для них и для нас сыграли «Два гренадёра». Шаляпина не нашлось, и вот Шаляпина заменили виолончелью. Вышла настоящая преподавательница — сушёная, с лошадиным лицом, в больших круглых очках, вышла и вторая — симпатичная, похожая на вечную ученицу. Она-то, собственно, своей виолончелью и заменяла шаляпинский голос. Зачем я всё это запоминал — непонятно, более того, я всё записывал, будто непрошенный свидетель-соглядатай.

Видать, мне это было важно, а тогда мне — что опус №3, что опус №4, всё едино. Что хочешь, скажи, я на всё согласный, покладистый, только какая-то странная фраза крутилась у меня в голове — «Нотной грамоты знал хорошо» — как будто из воинской аттестации.

На каждом концерте, кстати, должен присутствовать человек, который отчётливо чихает и кашляет. В тот раз это был я.

Памятников в городе было много, но про знаменитые памятники говорить сложно.

Например, про быков мне писать не интересно. Стояли, впрочем, на калининградской улице быки, олицетворявшие раньше две судебные силы — обвинение и защиту. Я там, на их фоне сидел на лавочке. Говорили, что студенты то ли красят, то ли чистят шкуркой этим быкам яйца перед выпуском.

Совсем в другом месте, рядом с городом на Балтике, что также менял своё имя в прошлом веке, было мореходное училище.

Это место тоже называлось по-разному, то Царским, то Детским селом.

И до сих пор в нём, в том самом, где находится какая-то мореходка, курсанты в ночь под выпуск пролезают в парк и начищают наждачной бумагой левую грудь девушке, «что плачет, кувшин разбив».

У моих спутников была встреча в Светлогорске, и я поехал с ними. В такси трясло, но я всё равно задремал. Когда я открыл глаза, то увидел на обочине памятник: инопланетянин душит дельфина. Дельфин вырывался, хотел жить и выскальзывал из рукавиц скафандра. А инопланетянин был страшный, с огромными ушами-крыльями. Только потом я узнал, что это статуя, на манер гипсового пионера, открывает дорогу на базу отдыха рыбаков. Это рыбак был таким, в старинной шапке образца пятидесятых годов.

Яйца у него, правда, видны не были.

А про здание гестапо мне записать было нечего. Наследная организация внутрь не пускала, а снаружи здание было так ничего себе. Красивым.

Но дела были сделаны, и я снова наблюдал дорогу.

Я удивлялся патологической экономии масона. Железнодорожного белья он не брал никогда в жизни, а в кафе сидел в одиночестве жевал свой бутербродик. «Может, надо было ему начать половую жизнь? — бормотал я про себя. — Может, это всё поправило бы?»

Когда мы ехали обратно, то я вспоминал другую историю. Раньше почти на каждой железнодорожной станции у поездов дальнего следования встречался такой дед, который якобы просто прогуливался в числе прочих пассажиров, но, приблизившись вплотную, вдруг быстро выдыхал в лицо вместе с запахом перегара: «Парень, купи, а?! Три штуки — за рубль (он вытаскивал из-за пазухи три солёных огурца в дырявом замызганном пакете). У бабки украл. Бери скорей — сейчас ведь бабка хватится и сюда прибежит»...

Далеко я уехал от того времени, как вышел в тамбур, а неизвестный парень написал на стекле имя «Джохар».

А, с другой стороны, вовсе не уезжал никуда, еду в том же вагоне, и внутри его те же запахи и те же люди. Просто проехал нужную станцию.

Смотрел на то, как в Вильнюсе международный путь отгорожен сеточкой-рабицей в стальных рамках, напоминающей забор на дачных участках. Считал столбы и шпалы, между делом думал про Александра Невского, зарубежного писателя Газданова и историю вообще. Один из героев Газданова, кажется в «Возвращении Будды», рассказывал, что писал статью на заказ. Он писал её даже не для журналиста, сосватавшего ему эту работу, а для какого-то не очень образованного французского депутата — «До заключительных страниц мне ещё было далеко, и я думал о Вестфальском мире с неменьшим нетерпением, чем Ришелье, но с той разницей, что мне были известны его последствия, которых французский кардинал, как впрочем, любой его современник, предвидеть не мог, и в свете которых вся политика Франции начала семнадцатого столетия приобретала совершенно иное значение, чем то, которое предавал ей сам кардинал, и Père Joseph, страшный своим личным бескорыстием, по крайней мере внешним. Но чем больше я думал об этом старике, босом капуцине, тем больше мне казалось несомненным утверждение одного из историков этого периода, который писал, что самые опасные люди в политике — это те, кто презирает непосредственные выгоды своего положения, кто не стремится ни к личному обогащению, ни к удовлетворению классических страстей и чья индивидуальность находит своё выражение в защите ой или иной идеи, той или иной исторической концепции». Потом к герою приходила женщина, знакомство с которой двух персонаже приводило к смерти, а самого героя к недолгому тюремному заключению, повествование уводило свой фокус в сторону от исторических штудий, но, тем не менее, у меня в памяти эта газдановская история навязчиво ассоциировалась с моим всматриванием в новгородского выбранного князя.

Я не сильно любил Газданова, его долгие периоды казались мне похожим на прозу Франсуазы Саган. Он, с его плавным течением речи, почти бюрократическими периодами, представлялся мне идеальным буржуазным чтением на ночь. Гостиница или международный вагон, мы миновали три границы, таможенники ушли, чай выпит, только тонко звенит пресловутая ложечка в тонком пустом стакане. Время хорошей беллетристики.

Однако, давным давно, нужно мне было изложить на бумаге какие-то соображения о русской истории того времени, когда собирались на ледяных полях толпы людей по несколько сот человек и принимались тыкать друг друга плохо заточенным железом. Впрочем, чаще они просто колошматили таких же людей, своих недругов, обычными дубинами.

Я сидел дома, и друзья бренчали пивным стеклом в моей прихожей по вечерам. Но утром я опять возвращался к Александру Невскому, и мне казалось что вглядывание в его фигуру, которая была вовсе не его фигурой, а одной из многих в кровавой мешанине картинке, сопутствовавшей Лаврентьевской летописи, мне казалось, что это был на самом деле мелкий и хитрый князёк, жестокий и коварный. Слова «на самом деле» из неоправданных и рисковых уже казались мне справедливыми.

Я придумал уже название «Орден Александра Невского», в этом названии бился отзвук Тевтонского ордена и боевой советской награды, которую давали за маленькое успешное сражение.

Я вспоминал эти истории, потому что действительно читал Газданова в поезде, кругом были зимние леса. Пахло железной дорогой — углём и снегом, шпалами и сыростью. На полу купе происходила битва ботинок, что принадлежали моим попутчикам. Битва происходила среди пересечённой местности скомканного половика, а я шелестел страницами при слабом потаённом свете...

У Газданова в романе о женщине Эвелине и её друзьях было написано: «Она пила только крепкие напитки, у неё была необыкновенная сопротивляемость опьянению, объясняющаяся, я думаю, долгой тренировкой и пребыванием в англосаксонских странах».

Герой, сидя в медитативной пустоте своей парижской квартиры рассуждал: «Я думал о неудобствах, вызываемых присутствием Эвелины. Все оказывались пострадавшими в той или иной степени — все, кроме Эвелины, никто из нас не мог ей сопротивляться и никто не думал этого делать. Она могла быть утомительна и несносна, но никто из нас никогда не сказал ей ни одного резкого слова и не отказал ей ни в одном требовании. Никто из нас не понимал, почему мы это делали. По отношению к ней мы вели себя так, будто имели дело с каким-то отрицательным божеством, которое не следует раздражать ни в коем случае — и тогда, может быть, оно растворится и исчезнет».

Это было похоже на девушку, которую я знал, казалось, давным-давно.

И в железнодорожном сне, как в унылом кругу, я крутился в сплетении несуществующих мостов — Kramer-Brucke лавочного, зелёного Grune Brucke, потрошкового Kottel-Brucke, Schmiede-Brucke кузнечного, деревянного Holz-Brucke, высокого Hohe-Brucke и оставшегося Honig-Brucke медового. И даже восьмой, искусственно построенный Kaiser-Brucke не помогал делу… Хитрая топология бормотала мне что-то в ухо, как Снежная королева — спи, усни, забудься, а завтра мы сложим из льдинок слово «Вечность» и всё пойдёт иначе.

Но загадка Эйлера давно была решена, посрамив эту топологию — мосты сожжены, а через Прегель, превратившийся в Преголю, перекинута бетонная эстакада.

Потом я потерял эту работу и уехал на чужую дачу.

Был у меня не друг, а просто знакомый человек с замечательной фамилией Редис. Жена Редиса погибла в автомобильной катастрофе, и Редис жил вместе с маленькой дочерью.

Дочь Редиса сейчас была с бабушкой, а Редис с нами.

Дача была огромной, зимней, оснащённой отоплением, ванной с горячей водой и туалетом. Жил я там вместе с двумя приятелями — Редисом и его другом, любителем Баха, тем самым Гусевым. Любитель Баха Гусев стал теперь учителем труда и по совместительству завучем. У Гусева были золотые руки — он сидел в школьной мастерской и в промежутках между уроками что-то паял и точил. Он действительно был любителем Баха, и место снятого портрета Ленина на школьной стене занял хмурый немец в парике. Гусев оставил свою квартиру бывшей жене и теперь скитался по чужим, оказываясь то на Шаболовке, то на Загородном шоссе в квартире с видом на сумасшедший дом, а то возвращаясь в квартиру каких-то своих родственников в Трёхпрудном переулке. Впрочем, это не было для него неудобством — он лишь перетаскивал из дома в дом огромные колонки, аппаратуру и ящики с компакт-дисками.

Я несколько месяцев жил у него, и мне всегда казалось, что стены выгибаются от работы этой техники. Однако соседи отчего-то молчали.

Сидя на этой даче, я договорился с Гусевым, что он наложит новую эмаль на мой орден взамен отлетевшей. Один из пяти лучей Красной Звезды облупился, и, хотя я его никогда не надевал, это было обидно.

А пока Гусев говорил о своей бывшей жене, я молчал о своей — тоже бывшей.

Редису было нечего говорить — вспоминать о погибшей жене ему было тяжело. Да и жизнь Редиса была нелегка. Раньше Редис занимался важным для страны делом. Он был оптиком и придумывал телескоп для смотрения в окна. Дело в том, что в каждой занавеске есть отверстия, и через них пробивается свет. То, что происходит на этих отверстиях, учёные люди называют Фурье-анализом. Редис занимался обратным процессом — Фурье-синтезом, собирая микроскопические пучки в единую картину. Он насаживал на телескоп трубу с дифракционной решёткой, подстраивал её, изменял угол наклона и достиг, в конце концов, необыкновенных результатов в этом подсматривании.

А теперь он был невесел. За его подсматривание перестали платить, вернее, перестали платить Редису. Жизнь теснила его, и если раньше он был солью этой земли, то теперь думал о какой-нибудь другой земле, которой могли бы пригодиться его таланты.

Время текло медленно, как стынущая в трубах вода.

Я читал странного писателя Бруно Шульца, положив ноги на армейский обогреватель. Над ухом, где стоял разбитый магнитофон, жил Бах, с которым мы вставали и поднимались. Коричные и перечные запахи Шульца, запахи дерева и пыли наполняли дачу. Австрия, Венгрия, Польша, Россия — всё сходилось на иудейской даче.

Говорили об истории и о политике.

Разговор как-то свернул на враньё.

Мы говорили о вранье государственном и частном, инициативном и вынужденном.

Слушая друзей, я вспомнил писателя Сахарнова, которого считали детским.

Он был жив ещё, но давно превратился для меня в книги. Сложно поверить, что человек, чьи книги ты читал в детстве, ещё жив, когда ты подрос.

У писателя Сахарнова был рассказ про морского петуха — триглу.

Там рассказывалось о том, как появилась в море новая рыба. Ласкиря (это тоже рыба) послали посмотреть на неё. Он вернулся и сообщил, что спина у новичка бурая, брюхо желтое, плавники как крылья, синие с золотом, а как опустится на дно, выпустит из-под головы шесть кривых шипов, и пойдёт на них, как на ходулях. Идет, шипами песок щупает. Найдет червя — и в рот…

Другие рыбы не поверили ласкирю, посылали его вновь и вновь, и, наконец, он придумал, что на хвосте у неё чёрное пятнышко. Хотел, чтобы ему поверили и поверили — раз чёрное пятнышко разглядел.

А потом оказалось, что всё так — и на ногах по дну ходит, и рычит рыба, но пятнышка нет.

Дальше Сахарнов писал: «Обрадовались рыбы, крабы. Схватили ласкиря и учинили ему трепку. Не ври! Не ври!..

И зачем он сгоряча это пятнышко выдумал?..

Много ли нужно добавить к правде, чтобы получилась ложь?

Немного — одно пятнышко».

Это было даже не о политике, то это не так.

Я много раз был собеседником расставшихся пар или просто расстающихся.

Каждый из них рассказывал вполне убедительную историю.

И тут вдруг появлялась удивительная деталь, такая, которую не забудешь никогда.

Но, позвольте, я ведь и там был, и не помню этого — поражался я.

Но не проверишь ведь.

Мы всё время находимся в облаках мифологических сознаний. Всяк оправдывает своё право на мифологическое сознание. При этом становясь зеркальным отражением своего оппонента — раз ему можно, так и мне. Раз он скрыл что-то, то нам можно что-то придумать, додумать.

Вставить деталь.

Усилить, так сказать, позицию.

Всегда есть серая зона, где мы не знаем что-то точно — она везде есть, в делах давно минувших дней и в ужасе современности.

И в рассказах о былых любовниках.

Вообще везде.

И вот, всегда есть искушение добавить краски — и фольклорная деталь всегда срабатывает.

Человеческое сознание оправдывает любое допущение, которое высказано в нужном направлении.

Гусев, выслушав это, сказал:

— Про это есть смешная заметка математика Колмогорова о логике. Выглядит это как: Пусть [Р => Q] и [Q приятно]; тогда Р.

Он посмотрел мне в глаза, вспомнил что-то про нашу разницу в образовании и, заскучав, пояснил:

— Ну, типа, если нам комфортно новое сообщение, то оно истинно. Так будут рассказывать и про наше время — одни про то, что мы варили столярный клей, как в блокаду, другие — что мы бесились с жиру.

А так-то врут все. Вон, что нам пять лет назад в журналах писали, а сейчас вот как-то поутихли. Вот уж детали, так детали. В них, по слухам, сам дьявол сидит.

Мы гуляли в направлении водохранилища. Дойти до берега было нельзя, он охранялся, и будки замороженных милиционеров маячили на всех изгибах шоссе.

В лесу лежал мягкий снег, а мои знакомцы бегали, резвились, поднимали облака белой пыли.

Мы пили, и каждый день что-то другое. Я парил, варил, жарил куриц — догадываюсь, почему.

Должна была приехать к нам некая Дама, и Редис выходил даже её встречать.

Каждое утро он выбирался на пустынную платформу, занесённую снегом.

Мимо проходили поезда, но никто не сходил в пушистый снег.

Раз за разом он возвращался ни с чем, и мне стало казаться, что эта Дама больше похожа на Чашу Святого Грааля, чем на реальную женщину, а мы не просто разгильдяи, пьянствующие на чужой даче, а печальные рыцари Круглого стола, озабоченные её поисками.

Рыцари никогда не видели Чаши и лишь надеялись на её существование.

Так и Дама, в существовании которой я уже начинал сомневаться.

Я рассказал про чашу Святого Грааля своим приятелям. Гусев поддержал меня и сообщил, что когда-то, в прежней жизни, перезванивался с Чашей, но вдруг оказалось, что застать её дома стало почти невозможно. Видимо, именно поэтому во мне проснулось желание самоутвердиться за кухонной плитой и в застольном разговоре.

Гусев между тем пил анисовую водку и говорил весело:

— Да, так это и бывает. Потом она начинает звонить тебе и говорит: «Вот сначала с этим твоим другом мне было хорошо, а потом уже не очень хорошо... Вот как ты думаешь, вот с другим твоим другом мне будет хорошо? Или нет?» При этом ты сам как бывший муж в расчёт не принимаешься.

Видно было, что все эти чувства в нём перегорели.

Стояли страшные морозы, дом, несмотря на работающее отопление, к утру вымораживало, но я спал на крохотной кровати между ребристой батареей и обогревателем, не чувствуя холода.

Как-то ночью я прокрался в сортир по ледяному полу и, как спустил воду, тонко заныли трубы — долго и протяжно, будто жалуясь. Дом был настоящим деревенским домом, не дачей, не рубленой избушкой из сказок, а длинным бывшим бараком. Отовсюду торчали обстоятельства прошлого в виде труб, манометров, сочленений, болтов длиной в локоть и концов каких-то балок.

А наутро разговоры продолжились — и в них вдруг Редис показался мне, удивительно похож на чеховского фон Корена с его либертарианскими идеями. Хотел Редис организованно отнять детей у деревенских пьяниц.

Иногда я поднимал голову и глядел в зазор шторы. Через него были видны деревья и зимнее небо, наполненное снежным мерцанием. Магнитофон жил у меня в головах, и я мог по собственному усмотрению менять кассеты. Я нашёл единственную в коллекции Гусева кассету не с Бахом, а с загадочной средневековой музыкой.

Коричные и перечные запахи Шульца кончились. Я стал читать совсем другую книгу, толстую и внушительную, в солидном тиснёном переплёте, найденную в книжном шкафу между Плинием и Махабхаратой.

Автор считал, что войны ведутся ради заключения мира.

«Как бы не так, — думал я, читая, — как бы не так. Это в твоё время, может, они и велись для заключения мира. А сейчас они ведутся для того, чтобы просто воевать. За три десятка лет до твоего рождения окончилась Тридцатилетняя война, а ты говоришь, что воюют ради того, чтобы заключить мир».

Я прочитал про то, как Мелхиседек обращался к Аврааму: «Да будет хвала Господу, передавшему врагов в твои руки», а Иосиф Флавий писал, что «естественен закон, по которому мы считаем врагами тех, кто имеет явное намерение лишить нас жизни», а Плиний замечал, что «дикие звери не сражаются между собой, однако же в случае насилия нет такого животного, в котором не закипел бы гнев, не пробудилось бы нетерпение от обиды и проворство к отважной самозащите от грозящей опасности», а некто Амвросий сказал, что «грешно — не сражаться само по себе, а сражаться ради добычи», а александрийские евреи отправляли послание какому-то Флакку: «Даже те части тела, которые сама природа предназначила для самозащиты, мы обращаем назад, потому что им нечего делать, так как наши тела обнажены перед вами, и мы с нетерпением ожидаем нападения тех, кто намерен их умертвить», Сенека же писал о том, что войны, предпринимаемые государственной властью, в отличие от простых убийств ограждены почему-то от порицания, а Саллюстий писал, что единственная и древнейшая причина войны есть сильное желание власти и богатства.

Я узнал, что война делится на публичную и частную, на торжественную и нет, а также на справедливую и ещё неизвестно какую, видимо противопоставленную той, справедливой.

Я узнал, как Манлий был осужден своими помощниками за то, что без разрешения римского народа пошёл на галло-греков, а Катон хотел выдать Цезаря германцам, за то, что он навязал им войну, а Марк Туллий Цицерон оправдывал Октавия, двинувшего войска против Антония, и как Дарий пошёл на скифов из-за того, что они не отдавали женщин в жёны персам, а греки презирали варваров за отличие в нравах, и «может быть, и за то, что те, по-видимому, уступали им в умственных способностях; греки считали их своими естественными врагами» — и оттого начинали войны...

Я чувствовал себя тем солдатом, который лакает воду из реки, не выпуская оружия из рук, и вот на мне останавливался взгляд командира, я был годен для какого-то дела, я стоял в строю при децимации, и одному за другим выпадал жребий моим товарищам.

Мимо меня суетливо пробегали люди с дубьём и дрекольем, они сменялись другими, вооружёнными, под воинскими значками — охапками сена, насажанными на колья; манипулы по десяти соединялись в когорты, когорты составляли легионы, и они снова двигались, уже под своими золотыми орлами, менялось оружие и одежды, но одно было прежним — война, объединяющая всех, и я был одним из них, ползла сквозь пролом в стене «черепаха», гремя щитами, и я стоял в нижнем её ряду, принимая на свой щит вес тел своих товарищей, двигались башни-гелиполы, и причина всего была одна — война, извечное желание воевать, разлитое в крови людей. Правительства с трудом дирижировали этим желанием, но, по сути, только делали вид, что могут им управлять, только смерть уравнивала участников, на смену им всегда приходили новые.

Наверное, я был бы неплохим центурионом, учитывая мой армейский опыт. Хотя центурион и солдат, но ведь, по сути, это была капитанская должность. И ещё я думал, должен ли ненавидеть воин своего противника. Должен ли он выполнять обряд войны бесстрастно, с любованием процессом, медленно, будто танцуя котильон, должен ли настоящий воин испытывать эмоции, убивая.

Впрочем, больше всего меня заинтересовала история берсеркеров — спецназа скандинавских и германских племен. Наверняка ими были не только германцы, но лёжа, в зимней ночной пустоте, под дребезжащим магнитофоном, я уже начал фантазировать. Кто-то и раньше мне рассказывал о древних воинах, идущих в бой, предварительно наевшись мухоморов, побеждая врагов своим безумием. Но теперь, снова встретившись с ними в этой толстой и внушительной книге, я узнал, как они шли в атаку, раздевшись донага, без оружия, как наводили ужас на непобедимые римские легионы, как продолжали убивать после боя, потому что не могли остановиться.

Берсеркеров было мало — человек по пять в дружине, они не участвовали в дележе добычи. Берсеркеры просто подходили и брали, что им больше нравилось. В моём сознании они соединялись с камикадзе, с той лишь разницей, что пилот японского истребителя участвовал лишь в одном бою, а воинский стаж берсеркеров был дольше. Сведений о них было мало, историки жили легендами и пересказами, видя в берсеркерах предтечу рыцарства, и я считал, что имею право додумать образ давно исчезнувших воинов, псов войны, косматых и страшных, как псы, приученных к крови и броску на шею — так же, как псы.

И мухоморы мне казались подходящими, мухомор не какая-нибудь там анаша, мухомор проще и ближе, а оттого страшнее.

Но ещё я понимал, что напрасно считать берсеркеров исчезнувшими до конца.

Война вошла не в нашу жизнь, она вошла в нашу плоть и кровь, и вот я не могу думать ни о чём, кроме неё. Мы были отравлены войной, как берсеркеры своими мухоморами, как были отравлены газом солдаты Первой мировой, и, будто эти солдаты, всё время хватались за горло с выпученными глазами.

Стройное движение ноябрьских парадов, жёсткий ритм маршей, октябрятские звёздочки и пионерские линейки — всё воспитало в нас уважение к войне. Потом мы писали в тетрадь слова вождя о войнах справедливых и несправедливых, мы отдавали честь газовым факелам вечных огней.

А теперь, когда война принялась объедать границы нашей страны, мы поняли, как она страшна — уже не на чужой территории. Мы поняли, как она страшна и лишена смысла. Нас учили, не жалея денег, побеждать, и вдруг мы увидели, что в войне победить невозможно.

Но главное в том, что тема войны неактуальна, лишена собственного времени, эта тема распределена по времени равномерно, зло войны живёт не в людях, а в государствах.

И никто не знает лекарства.

Всё это происходило в уютной, хотя и холодной подмосковной даче под Saltarello и Rex glorios, прежде чем музыка сменялась Бахом.

Сожители мои давно спали, прелюдии и фуги снова плыли над пустыми дачами к станции, туда, где всходила ночная заря последней электрички.

А через несколько дней я проснулся утром и понял, что пора уезжать. Валенки мои нагрелись у батареи, портянки высохли, а за окном начинался рассвет.

В электричке я глядел на женщину, сидящую напротив, и думал о том, куда она пойдёт, на какую из станций метро она спустится, и о том, что я не увижу её никогда.

Я вспоминал Аню и утешал себя тем, что она, совсем как женщина, которую я видел перед собой, случайна в моей жизни. Наверное, можно было припомнить какие-нибудь недостатки — слишком широкие плечи, и, может быть, не ту форму рук, но у меня это не получалось. Я уже не был властен над Аней, или Анной, полное имя было здесь вернее, я не был властен над ней, хотя она и жила внутри моего сознания.

Я придумывал её себе — как надежду.

Зато на следующий день после приезда я посетил день рождения другой дамы — литературной, где все сидели на полу, воровали друг у друга маслины, а потом отправился с ней на Трубную площадь, где сумасшедшие художники пили теплую водку. На картинах, окружавших нас, одни маленькие человечки дубасили других, разевали зубастые пасти лошади, топча кого-то копытами. Шла война.

Я сильно понравился одному из художников, и он принялся лапать моё биополе своими немытыми ладонями.

Он гладил и мял это биополе, как женщину, и приговаривал:

— А вот тут у тебя излишек... Излишек...

— Брысь, брысь, — как бы отвечая ему, бормотал я, пробираясь по холодным чёрным улицам. Вставать нужно было рано, потому что завтра должен я идти искать себе службу.

Поиски были неспешными, спокойными. Предложения у меня были, и в какой-то момент мне позвонили.

Армейские друзья предложили мне послать биографию, называвшуюся чудным словом «резюме», на одну нефтяную фирму. Мысль о том, что нефть сопровождала меня по жизни, развеселила. Хотя никто и не просил моих знакомцев хлопотать, я всё же сочинил письмо и с опозданием отправил его. Всё в этом резюме было правдой, но, перечитав его, я подивился тому, как безоблачна моя жизнь и как ценны мои навыки. Эти друзья говорили, что меня примут обязательно, что кто-то важный хлопочет обо мне, но я лишь улыбался. Хлопотать обо мне было некому, а резюме было вполне приличным — потому что в нём я упомянул лишь то, что относилось к делу.

Итак, мне позвонили, я принарядился и через час уже сидел в этом заведении.

Собеседования действительно никакого не было. Я был годен, годен не ограниченно, как своей армии, а полностью и целиком.

Нового моего хозяина звали Иткин.

Иткин улыбался мне, а я ему.

И я стал ходить на службу, шуршать какими-то немецкими бумажками. Иткин, казалось, немного боялся меня. Во всяком случае, когда я позволял себе опаздывать, он не упрекал меня, а просил сделать то-то и то-то. Всё это я делал, бумажки шелестели, переводились, но потом выяснилось, что ещё мне нужно ездить по чужим городам и шелестеть бумагами там.

Длилась, длилась зима.

Но всё же в атмосфере происходили какие-то изменения.

Настал март.

Однажды вечером я пошёл к Белорусскому вокзалу, по слякотным улицам к мосту, под которым начиналась толкучка, где стояли белорусы с сумками. Из сумок высовывались связки сарделек, и росли голые стволы колбас.

А ещё в этих сумках жили мокрые пачки творога, из них извлекались белые пакеты, а на пакетах было написано: «СМЯТАНА». А ещё из этих сумок доставали сыр, более похожий на брынзу, и суетились вокруг всего этого городские жители.

Дальше толклись московские старушки с батонами сервелата, хрустящим картофелем, пивом да водкой, ещё дальше стояли вереницей ларьки с дешёвым спиртом, шоколадом и бритвенными лезвиями. Из них неслась то резкая и хриплая, то заунывная, тоскливая и безрадостная музыка, электронная музыка большого города — и я шёл мимо неё.

Это был шум времени, он цеплял меня за ноги, хлюпал в промокших ботинках, колотился в уши, мешал думать.

Оскальзывался между продрогшими старухами народ, обтекал провинциала с колёсной сумкой, затравленно глядевшего вокруг.

Падал провинциал за дубовую дверь метро, чтобы выбраться уже на другом вокзале, Курском или Ярославском, где тоже толчея, где к ночи жгли костры и плясали вокруг них языческий танец. Где трепались на ветру голые ноги с обложки порнографического журнала. Где в лютую стужу продавали мороженое и пиво со льдом внутри. Где милиционеры уже не ходили влюблёнными парами, а сбивались в волчьи стаи.

На шеях у них болтались короткие автоматы, и хмуры были их лица.

И последнее, что видел приезжий, сжав зубами свою бурлацкую лямку, был кроваво-красный закат от рекламы Samsung или Sony...

Мелкие события теснили мою жизнь, загоняя её в предначертанное кем-то русло. Детали этой жизни, чужие взгляды, слова незнакомых людей, унесённые и донесённые ветром, обрывки сообщений догоняли меня — словно требовали сопереживания.

Время шумело, ревело, пело на своём языке — языке времени.

А я был этому — свидетелем.

Шёл идиотский мартовский снег. Время от времени его смывало дождём.

Однажды такой дождь шёл всю ночь, и с шумом падали в темноте снежные глыбы с крыши.

Соседи сверху веселились, звенели бутылками, а потом ссорились — чуть ли не дрались. Казалось, что время от времени они выкидывают гостей из окна.

Мокрые снежные комья всё падали и падали, тяжело ударяясь о козырьки подъездов и крыши железных гаражей.

Через два дня снова пошёл снег, и всё повторилось.

А потом навалился апрель. Я глядел на апрель и вспоминал фразу из чужих дневников: «Просто ходил в лес смотреть на апрель, исследовать его свойства».

Я тоже ходил, правда, не в лес, а по улицам. Заботы не давали мне уехать из Москвы, и я подглядывал апрель из окошка офиса.

Слушая хрюканье принтера за спиной, я глядел на блики солнца, ползущие по стенам домов.

Лужами апрель наверстывал упущенное мартом время, его, марта, глупый снег и холод.

В нагретом солнцем троллейбусе хотелось скинуть с себя всё и ехать в одной рубашке. Однако никто ничего не скидывал, а ехали себе спокойно, болтаясь на поручнях.

Вокруг, поднимая фонтаны брызг и ныряя в волну носом, как миноносцы, гудели иностранные машины.

Я вспоминал обиду фирмы «Фольксваген», мечтавшей наводнить рынок России дешёвыми автомобилями, и то, как удивились немцы, когда русские (или же люди неясных восточных национальностей) принялись покупать только самые дорогие модели «BMW» и «Мерседес».

Итак, человек, получив первую сотню миллионов, первым делом покупал «Мерседес» и блондинку. Марки того и другого варьировались, а я наблюдал это со стороны, хотя именно под моими окнами парковались эти машины и именно эти люди встречались с моим хозяином — а иногда со мной.

Овальные ребята с пустыми глазами прохаживались у подъезда, вахта их была неспешной и немного ленивой.

Всё в погоде было устроено странно, загадочный механизм её перемены где-то там, в невидимой вышине работал вне расписания, но, тем не менее, на смену марту с мокрым его снегом и морозами пришёл апрель, и вода текла по трамвайным путям.

Вода текла по трамвайным путям, и воздух приобрёл прозрачность.

В моей жизни, однако, установился странный ритуал, и в ритуал этот входили прогулки по музеям вместе с Редисом и Гусевым.

Воскресенья принадлежали дочери Редиса и женщинам Гусева, а субботы у нас были общими.

Мы перемещались — в зависимости от порядкового номера субботы — между скелетами диплодока и тиранозавра, приближаясь к черепу своего предка; путешествовали мимо чёрных и золотых ваз Пушкинского музея.

Однажды мы попали в новооткрытый музей частных коллекций, где полно было паучьих ножек Дали, тышлеровских клоунов, лежал репинский офицер в залитой кровью рубашке, а на верхнем этаже притаился унылый Краснопевцев.

Зачем мне было всё это, череда художников и прочее искусство — непонятно. Думаю, я хотел приобщиться. Неизвестно к чему, но — приобщиться.

Этот музей был прямо над линией метро, и каждые три минуты всё в нём начинало подрагивать — европейские люстры, рамы картин; караульные старушки в форменных пиджаках трясли дряблыми щёками.

Казалось, что начинается землетрясение. Молодые люди крепче подхватывали своих подружек, дети крутили головами, а американская туристка с размаху садилась на лавочку.

Убитый на дуэли офицер ещё тянул нам вослед свою руку, а мы уже шли по Волхонке. Мы шли по Волхонке, а потом и вдоль Кремля. Поднимаясь с набережной у Краснохолмского моста, Гусев принялся философствовать.

— Все врут, — говорил он. — Разница только в красоте и художественности этого вранья. Есть такой рассказ — его герой повествует своим случайным слушателям о перестрелке с большевиками. Белый офицер, а может, штатский добрый молодец бежит по курортной Ялте, по татарским улицам мимо домов, чьи окна обращены внутрь, перепрыгивает через пути на городском вокзале, и, отрезанный от преследования товарным поездом, наконец, спасён.

«Всё очень занимательно, — произносит один из слушателей. — Только в Ялте никогда не было вокзала. Там нет железной дороги».

— Это всё, — говорил Гусев, — называется: «Врёт, как очевидец». Американцы верят телевизору, а у нас принято верить очевидцам. Толпы свидетелей бродят по России, рассказывая людям их собственную историю. Они, эти свидетели, профессионалы своего дела, их рассказанная история интересна и поучительна. Вот байка о генерале, а вот — о прапорщике. Вот сага о сортире. Даже о каком-нибудь маленьком жучке уже рассказан анекдот.

Мне нравится модальность ученых записок. Авторы научных статей никогда не пишут: «мне кажется» или даже «я думаю». Они пишут «Очевидно, что...». Надо рассказывать так: «На ялтинском вокзале я скрывался от военного патруля. Вокзал в Ялте недостроен, он был очередной сумасшедшей затеей Сталина — в конце сороковых...» Обилие подробностей — вот признак настоящего свидетеля…

Так говорил Гусев.

Впрочем, я видел вещи неочевидные.

Например, беженцев.

Появились первые беженцы — это были люди с востока и юга. Они появлялись среди гостей на каких-то посиделках.

— Вот, — говорили мне, — это Зара, она из Баку.

А вот Миша, он из Душанбе.

Некоторые успевали продать квартиры, а некоторые бросали их так — за ту цену, что давали местные, эти квартиры можно было и не продавать.

Это были медленные беженцы — я-то представлял с детства тех, кто бредёт с узлами на восток, падая в канавы, когда над дорогой появляются самолёты.

Я даже немного видел такого — но там люди бежали от одной горной деревни к другой — к своим родственникам, потому что все деревни в горах перепутаны и связаны каким-то родством.

Но эти беженцы были такими медленными, плавными. Они бежали не от смерти, а от давления жизни.

Но всё же беженцами, и похоже это было на то, как тонкая струйка воды начинает просачиваться из трещины в плотине.

— По-моему, беженцы никогда не возвращаются обратно, — сказал я как-то Гусеву.

— Я знаю один пример: это эвакуированные. После войны и из Алма-Аты и Ташкента советские интеллигенты вернулись в Москву и Ленинград.

— Тогда время было другое, скажут тебе — ступай к своим головешкам, возрождай порушенный колхоз, так поедешь, куда деваться. А сейчас — не поедешь, и я не поеду. И эти не вернутся. Что им возвращаться? Места заняты, в их квартирах живут другие люди, и все определились по национальному признаку.

По трамвайным рельсам струилась вода, в воздухе стоял запах этой шалой воды и просыпающейся, набухающей соками и бензином городской земли. Стояли на улицах рекламные щиты с загадочно улыбающимися красавицами и земным шаром, обсыпанным кредитными карточками.

Висели плакаты, призывающие изучать иностранные языки особым методом.

Я же — изучал своих спутников. Редис поражал меня обилием правил, придуманных им для себя и других. Его жизнь была регламентирована, как военный устав, но это не раздражало меня, а лишь внушало лёгкое удивление.

На моих глазах он, ожидая какую-то женщину по делу, обнаружил, что она опоздала на десять минут.

Редис развернулся и ушёл. Видимо, это был род наказания.

Я не верил, что он найдёт своей дочери мачеху, да и он не верил тоже.

Так или иначе, но это была его жизнь, и, несмотря на то, что она была полна обидами на несоблюдение правил, она казалась мне ничем не хуже моей.

Жизнь любителя Баха проистекала более созерцательно — он смотрел на окружающий мир из окна своей мастерской. Из окна был виден угол школьного двора, где ученики пили пиво.

Редис получил заграничный паспорт с извечным гербом Союза Советских Социалистических Республик. Советского Союза давно не было, а вот паспорт его был вечен, как напоминание. Редис собрался, наконец, оставить эту страну, как бы она ни называлась, навсегда. Лишь неясные формальности с выбором его нового места жительства задерживали отъезд.

Впрочем, и я не терял надежды поехать куда-нибудь.

Видно, я всё же не наездился. Только теперь надо было ехать самому, а не грузиться в эшелоны или въезжать по аппарели в брюхо транспортного самолёта.

Я больше любил поезда, чем самолёты — не из-за страха, а из-за того, что любил лежать, а не сидеть.

И когда меня послали в командировку, специально купил билет на поезд.

Но теперь, снабжённый штатской подорожной, я ехал на восток и ехал на юг, не гнушаясь поездом, хотя моя фирма оплачивала и самолёт.

Дело было во времени. Дорога была долгой, и это меня устраивало.

Я выходил на неизвестных станциях и курил.

Было хмуро и пустынно.

Дым от трубки стлался по земле, и оттого я был похож на паровоз. Пробегающие железнодорожники боялись, что я впрягусь в какой-нибудь бесхозный состав и уволоку его в неизвестном направлении. Но всё же большие и маленькие станции исчезали, за окнами таяли остатки зимы под кустами и в чахлых лесозащитных полосах.

Теплело, стекла покрывались мелкими капельками воды, и я представлял себе, как эта вода будет капать мне на голову в пункте моего казённого назначения. Куда и зачем я еду — мне было совершенно непонятно. Есть ли вообще на свете эти маленькие южные города со своими нерусскими жителями, с новыми чиновниками, новыми конторами и новой властью?

Так я размышлял, доедая баночку варенья, оставленную в моём доме одной несчастной девушкой. Баночка была маленькая, и девушка была маленькая, и щемило мне сердце, когда я смотрел на эту баночку — вспоминая, как баночка эта осталась на моём столе, огромном и пустом, и как увидел я сиротливое варенье, несчастный и несчастливый дар. Горечь отъезда снова подступала ко мне, и, как всегда, одиночество следовало за мной.

И всё же мне было интересно, я таки не наездился.

Города были тихи и серы.

Тихи и пусты были офисы, люди по привычке не ходили на работу днём, сидели по домам и пили чай, хотя жары ещё не было.

Начальства не было, у начальства всегда свои дела. Иногда я хамил этому новому начальству, сидевшему в своих кабинетах под неразборчиво цветными флагами, но в меру, так, чтобы оно, начальство, считало меня за своего.

А иногда новых хозяев было невозможно найти. Эти люди получили своё и вернулись в нормальное безмятежное состояние — такое же, как и у меня.

Я бродил по пустым коридорам бывших институтов.

Как-то в одном из таких пустых зданий я долго пил чёрный чай, сидя под огромной геологической картой Советского Союза, а потом, блуждая, зашёл в огромное крыло исчезнувшего как учреждение института, где теперь разместился нефтяной концерн.

Одна из дверей была открыта, и за ней тонко пищал осциллограф, виднелись стеллажи с колбами и аппаратурой.

В разных концах комнаты сидели две русские женщины в белых халатах, и одна говорила другой:

— Лида, как у тебя с сероводородом?

— С сероводородом у меня отлично, теперь у меня всё хорошо, а вот пошла ли у тебя вода, Маша? Как у тебя с водой?

Линолеум скрипнул у меня под ногой, и женщины испуганно обернулись к двери. Однако я уже шёл дальше по коридору — чтобы снова безнадёжно искать начальство.

Возвращаясь, я писал отчёт и клал его на равнодушно-чистый стол начальника — уже своего.

В поездах нового времени я обнаружил, что возникла особая общность людей, которых я узнавал по глазам. Глаза эти были тоскливы и выцвели от ненависти. Их обладатели, подобно моему Редису, раньше чувствовали себя солью земли, а теперь стали её пылью. И достаточно было, заглянув в эти выцветшие глаза, произнести негромко и доверительно, как пароль: «Продали Россию, суки...», и ты уже становился принят в круг, злобное братство навсегда, ты становился своим, за тебя ручались и тебе наливали нескончаемо и были готовы передавать от одного к другому. Я боялся этой злобной неотвязной любви, но она жила в людях с выцветшими глазами помимо меня, как и ненависть.

Музыка их была похожа на бессильный скрежет.

Но мы жили в одной стране, родились в ней, и у нас было одно прошлое.

Как-то я ехал от Бреста в международном вагоне с совершенно разными людьми — сначала был в вагоне один, а потом, в Москве, еле протиснулся к выходу. Была там интересная, чрезвычайно длинноногая девушка, которая ездила по разным европейским странам, работая в шоу. По сути, она работала в клубах, занимаясь консумацией, под которой тогда понималось простое раскручивание клиентов на алкоголь.

Клиенты заказывали напитки, которые нужно было пить, с напитков шёл процент девушкам, а за этот процент нужно было пить и пить, да ещё поддерживать разговор. Давно, не в этот раз, меня спросили, почему нельзя было тайком от клиента делать напитки для девушек безалкогольными. Да и я раньше спрашивал о том же — правда, в другой стране. Это оказалось неудобно, и сразу по многим причинам. Проще было менять девушек.

Итак, она рассказывала об этих заказанных дринках, о том, что был у неё постоянный клиент, который называл её «доченькой», а дринки уже сделали её кожу шероховатой, и курила она нервно, и всё это было невесело.

— У меня уже восьмой контракт, — говорила длинноногая, растягивая слова и встряхивая своими каштановыми — теперь — волосами. Теперь она собиралась отойти от дел.

И, действительно, её лицо, уже носило отпечаток удара по печени, что нанесла её работа.

Она рассказывала про то, как девочки работали «на ауте». Аутная система, объясняла мне она, это то, когда девочка выходит с клиентом заниматься сексом вне клуба. Всё это тогда было мне внове и я слушал её внимательно, запоминая детали.

Между тем, в Белоруссии, у неё было двое детей — восьми и пяти лет. Я видел сверху, из вагонного окна как муж встречает её, тащит куда-то мешки. Муж был очень молодой и очень худой.

И как-то ехал со мной тупица-художник. Это был угрюмый тип арбатского художника, рисовальщика, но вырвавшегося в Европу и выстроившего на этом какую-то целую идеологию. И взгляды на искусство у него были такие же угрюмые, как и на жизнь — помесь Глазунова и Шилова. Причем он был бывшим капитаном третьего ранга.

Я ещё раньше как-то ехал с другим моряком, полной противоположностью этого — человек тот прослужил тридцать два года на флоте, хотя хотел он попасть в лётчики. Но попал он на флот, в училище. Вместо первого курса их заставили служить матросами на крейсере — да и училища и вовсе не было, была пока просто воинская часть, что готовила специалистов по ядерным реакторам на подводных лодках. И вот он стал подводником, а потом преподавателем в военно-морском училище, начальником кафедры. Уйдя капитаном первого ранга в отставку, он основал фирму по подводным работам. В речи этого моряка была свободная сила и уверенность.

Был он мой тёзка — и это чем-то меня радовало.

А в этих поездах выслушал ещё сотни историй, и узнал сотни жизней, прежде чем повернуться лицом к стенке и уснуть.

И вот качалось напротив меня размытое лицо попутчика, и лилась история:

— Знаете, что самая кровопролитная война последнего времени началась из-за жирной утки? Это было давно, в Китае. С конца июня 1937 года японские войска численностью несколько сотен, размещенные у западного конца моста Лугоцяо, проводили учения, в то время как силы Гоминьдана, расквартированные в городе-крепости Ваньпин, внимательно за ними наблюдали. На рассвете 7 июля японская армия отправила силам Гоминьдана телефонограмму, в которой сообщала, что японский солдат пропал без вести и предположительно взят в заложники и содержится в Ваньпине. Армия требовала разрешения войти в город на поиски солдата.

Маховик войны раскрутился и погибли миллионы китайцев. А солдат был вскоре обнаружен, никакого вреда ему не было причинено. Он объелся жирной утки, покинул пост и всю ночь гадил в кустах.

Неожиданно я встретился с Гусевым и так же неожиданно снова очутился в его доме в Трёхпрудном переулке.

Гремели тарелки, брякали вилки, лопотали что-то бессмысленное итальянские девушки.

Девушки были из католической миссии. Они несли в Россию римский обряд, и следствием этого подвижничества был стоящий на столе «Чинзано». Удивило меня иное обстоятельство — за полгода со времени моего последнего визита в Трёхпрудный ничего не изменилось в той квартире.

История с итальянцами была похожа на историю с работницей тульского самоварного завода, которую провожают на пенсию. Ей дарят самовар.

— Ох, спасибо, — говорит она со сцены. — А то, грешным делом, вынесу с завода деталей, соберу дома — то автомат получится, то пулемет.

Дело в том, что в Москве было в те времена две крупные общины католиков — итальянцы и поляки. Эти названия условны и указывают на странные сплетения судеб, ворох прочитанных книг, географию поездок и адреса друзей, а не на национальность. Мне логичнее было бы быть знакомым с поляками, но судьба не выбирает. Про других католиков я не слышал — но это не значит, что их нет.

Видел я итальянцев, собственно даже не итальянцев, а католиков, что собрали вокруг себя итальянские миссионеры. Видел я их зимой в пансионатах и летом — в таких же пансионатах. Итальянцев было мало, впрочем, были бельгийцы, американцы, перуанка и несколько настоящих африканских негров. А, надо сказать, что настоящих африканцев я любил, не тех, что развращены войной, а этих — простых и понятных нам работников.

Были там итальянские монахи, и бегала взад-вперед визгливая польская женщина. На родине она жила в каком-то маленьком городе на совершенно польской реке Нил. Эта женщина звала всех к себе в гости, но я не знал ни одного человека, который посетил бы берега польского Нила. Как, кстати, не знал ни одного человека, который бы получил от неё обратно данные в долг деньги. Я был единственным непострадавшим — оттого, что был небогат и денег не давал.

Она подставляла под удар, перепродавала слова и обещания множества людей. Эта стремительная комбинация перепродаж и подставок не нова, о ней не стоило бы говорить. Говорить стоит о другой, действительно уникальной черте этой женщины.

Полька говорила со скоростью печатного парадного шага — сто двадцать слов в минуту. Ее речь с интонацией швейной машинки, с плавающими ударениями интернационального происхождения — вот что действительно встретишь редко.

Появлялась там и другая, но — итальянская женщина с русским мужем. Человек этот был с легким налетом бандитской уверенности в жизни.

Остальные представляли все республики бывшего СССР.

Начальник и основоположник этого дела отец Лука был священником, единственным настоящим священником среди руководителей общины.

Отец Лука в Россию приезжал ещё давным-давно и распространял тогда «Посев» и «Грани». Названия парные, как близнецы-братья, без особого значения для современного уха. Собирал он стихи каких-то католических диссидентов.

Потом к нему на московские собрания начали ходить разные люди. Как мудрый пастырь, Лука собирал вокруг себя людей не фанатично религиозных, а просто интересных. Разница в покупательной стоимости рубля и доллара была тогда разительной. Лука мог кормить своих заблудших и блудящих овец, среди которых оказались даже удивлённые жизнью сатанисты, впрочем, раскаявшиеся.

Внесённый в Россию самовар мгновенно превращался в пулемёт.

А пока собрания превращались в камлания. В них, как в поданных к столу обычных пельменях, щедро политых уксусом, главной приправой была эссенция популизма. Это вообще было общей чертой всей миссионерской деятельности того времени. И это, надо сказать, приносило успех. Община разрасталась, проповеди удавались, количество новообращенных росло. Внутри общины, и это понятно, рождались дети. Их тоже крестили, и дело шло.

Атеисты и язычники превращались в прозелитов, оставаясь при этом язычниками и атеистами. Чем-то это напоминало поведение иезуитов в знаменитом романе Гюйсманса, что позволяли главному герою «заниматься любимыми предметами и не учить нелюбимые, ибо не желали, подражая мелочности светских учителей, оттолкнуть от себя придирками сильный независимый ум».

Люди, которых я знал, крестились странно. Был, например, один еврей-математик, который раньше играл в джазе. Теперь, в свободное от математики время, он путешествовал по гостям, временами попадая на собрания общины. Когда он принял католичество. Друзья подступили к нему с вопросами, а он ответил вполне логично:

— Мне как-то было все равно, а отцу Луке приятно.

Ещё нетвердо владея русским языком, на каком-то камлании, происходившем на природе, отец Лука как-то громко возгласил: «Все вы тут мои овцы в натуре».

Впрочем, давным-давно в общине появилась некая поверяющая. Потом её снова послали в Россию для укрепления порядка — сменить Луку в руководстве общиной. Что страшнее — кроме руководства ей отдали общинную мошну. Люди интересные заместились уныло-религиозными. Община начала хиреть. Вскоре руководство опомнилось, и всё вернулось на свои места. Однако рубль на время перестал плясать с долларом вприсядку. Свальная радость религиозных обращений сменилась иными модами.

Интересные люди тем и были интересны, что жизнь их была наполнена интересными делами. Они разбрелись, держа в руках фотоаппараты и блокноты, банковские документы и, иногда — боевую сталь. Они вошли в чужие города, пересели с городского транспорта на собственные автомобили. Кормить их уже было не нужно. Они кормили себя и свои семьи сами.

Я встречал их в этой иной жизни. Они были разными, но масонская печать католической общины лежала на их лицах.

В компании было нас несколько. Про эту компанию есть случайная и мешающая сюжету история. Была ещё среди знакомых этих людей одна женщина, что пела с математиком в джазе. Женщина эта имела восточный вид и музыкально-филологическое образование.

Но вернемся к Луке.

Теперь у Луки был приход в одном областном центре, была церковь, которую посещало множество негров, что учились в этом городе. Интернациональный это был приход, многоцветный и странный на белом русском снегу.

В Москве же община собиралась в маленькой однокомнатной квартире, снятой где-то на Бауманской. Там, на белом пространстве стен, висели застеклённые календари — обрезки фресок Джотто. Лампочка без абажура зеркалила в этих стеклах, а где-то под потолком мерно бился, стучал электросчётчик. Или они собирались в другом месте, в большом зале Дворца пионеров. Зал был похож на огромную салатницу — блёкло-зеленым цветом стен и стеклами множества окон, играющих на солнце.

Над этим витал скучноватый призрак коммунизма — вернее, кружка по изучению теории марксизма-ленинизма. Обсуждалось прохождение через игольные уши, говорили о недостаточности этики в христианстве — и всё по не очень хорошему переводу не очень внятной книги. Сочинитель её родился в год марша Муссолини на Рим. Он родился в Дезио, а потом преподавал в Венечано, но речь идёт не о нём. Речь идёт о песнях, перемещёниях и музыке слов. Говорили сидящие за столом: «надо любить Христа», а выходило «надо любить креста». Были в этом странные озвуки и ослышки, но угрюмый и скорбный путь Православия жил внутри меня.

— Ах, — хотелось сказать, — ах, русская земля, и все это происходит на тебе, всё это ты принимаешь. Не за шеломянем ли ты еси?

Дело было в том, что я любил их всех — басурманов и соотечественников, итальянцев и африканцев. И особенно я понимал это, когда община пела.

Община пела. Пела по-итальянски, весело так пела.

Пели в зале санатория. От этих песен пахло морем и беззаботным запахом жареной кукурузы. Песни эти были клятвой на верность. Совместным пением — вот чем я проверял бы лояльность.

Это пение напоминало настоящую Италию, но не северную, а южную.

Не Альпы, не снег в горах, не чёрные на этом снегу силуэты монастырей, не безымянную розу, а именно море и запах подгоревшего при готовке масла.

Южную Италию, никогда не виданную мной, это напоминало. Нетвердая водочная речь итальянцев наслаивалась на гитарный перебор, и песни неслись мимо абстрактной мозаики, над фальшивым мрамором пола.

В них была память о Федоре Полетаеве и Красных бригадах, настоящих Красных бригадах, которые были полны надежды на победу и Сталинград. Как-то давным-давно, на чужой земле, я слушал «Чао, белла, чао», зная, что имеется в виду именно «прощай красотка, а если я паду в бою, возьми мою винтовку»... И была в этой песне наивность веры в настоящий Сталинград и придуманную Красную армию, и в то, что вот ещё потерпеть, и будет всем хорошо. Хотя пели все это нестройно люди простые, граждане, наоборот, северной Италии. С католицизмом у них отношения были более сложные, сложнее, чем мои отношения с итальянским языком. Однако мы сходились в методах использования этилового спирта и надеждах на братство и интернационализм.

Интернационализм проникал повсюду, он был ответом на всю философию войны, которой был пропитан воздух. Особенно это было заметно в шуршащем и хрипящем эфире, звучание которого я любил с детства. Этот электромагнитный шорох был особенно заметен в чужом, далеком месте.

Поэтому сейчас я расскажу про географию звуков и историю электрических помех.

Я всегда предпочитал приёмник магнитофону. В недавнем, или уже давнем, прошлом телепрограммы оканчивались в половине двенадцатого ночи, а в полночь, вместе с гимном, умирало радио.

Тогда я уже жил один, и мне казалось, что в этой ночи я отрезан от мира.

Содержимое магнитной пленки было предсказуемо, и только радио могло меня спасти.

Я уповал на приемник, который в хрипах и дребезге коротковолнового диапазона рождал голос и музыку. Тогда одиночество исчезало. Тонкая выдвижная антенна связывала меня со всеми живущими.

В приёмнике что-то булькало и улюлюкало, но я знал, что эти звуки будут жить всю ночь, будут продолжаться и продолжаться, и не угадать, что начнется за этим шумом и речью, а что последует дальше.

Непредсказуемость и вечность ночного эфира внушала надежду, и приёмник звенел в углу единственным собеседником.

Голос и одиночество несовместимы — вот в чём прелесть этой ситуации.

В чужих городах самое хорошее время — позднее утро. Запах высыхающей на траве росы. Время, когда жители разошлись по делам; поют пернатые, за кустом виднеется что-то хвойное, а там, дальше, в соседнем дворе — облако цветущей вишни.

Я сидел и слушал радио — средние волны были оккупированы французами, длинные — немцами, на коротких царило заунывное пение муэдзина.

Иные диапазоны мне были недоступны.

Включение и выключение света, работа кипятильника, его включение и выключение — всё отзывалось в моем приемнике, кроме голоса с Родины. Однажды русский голос в приемнике, как бы в наказание за то, что первый раз, прокручивая ручку настройки, я им побрезговал — исчез, пропал, превратился в шорох и шелест. Забормотал какой-то другой радиочеловек, которому, казалось, накинули платок на рот. Забормотал, забился он под своим платком — видно, последние минуты подошли, и надо сказать главное, сокровенное — но ничего непонятно, уже и его миновала полоса настройки, отделяющая большее от меньшего, будущее от прошедшего.

Волна менялась, плыла. Цензурированное уходящей волной сообщение приобретало особый смысл.

И совсем в другое время в той чужой стране, я поймал по какому-то (кажется, именно итальянскому) радио всё туже коммунистическую песню. А песня была не какая-то, какая-то она была лишь в первое мгновение, потому что дальше все было понятно, несмотря на чужой язык. И девушка брала винтовку убитого, Рим был в 11 часов, янки — на Сицилии, а дядюшка Джо ворочался в своей России, давя немцев как клопов — каждым движением. И опять был в этой песне отсвет великой идеи, и всё это мешалось с червонными маками у Монте-Кассино да песнями Варшавского гетто, русской «Катюшей», да медленно разворачивающимся «Эх, дороги, пыль да туман...» — всем тем, с чем люди жили и помирали, когда и где было назначено свыше — просто и с болью.

Не героически, в общем.

Было у меня одно воспоминание, замещавшее путевые впечатления от никогда не виданной Италии. Эти воспоминания — палочка-выручалочка, особенно в тот момент, когда повествование начинает дробиться и сюжет падает, будто монетка в траву. Итак, у Хемингуэя такой рассказ, вернее — очерк: едут два приятеля по Италии, останавливаются перекусить в придорожных ресторанах, где к ним подсаживаются немного испуганные проститутки. Испуганы они оттого, что Муссолини борется за нравственность и запретил публичные дома. Это фашистская Италия, в которой жизнь только начинает меняться — трафаретные портреты дуче сопровождают приятелей по дороге, и с лозунгов «Vivas!» стекает не кровь — масляная краска.

Нам эта страна неизвестна. В записных книжках Ильфа приводится такой диалог:

— Что у нас, товарищи, сегодня в Италии? В Италии у нас фашизм.

— Нет, товарищ лектор, у нас фашизма нет. Фашизм — в Италии!

Ильф иронизирует над языком политпросвета (В оригинале было написано «Германия», но тогда, в 1939 году, на мгновение Германию полюбили). Диалог из записной книжки отдает мистикой. В нем есть много того, что наводит на размышления. История фашизма в моей стране была неизвестна, вернее, она была спутана и многие вещи рассказывались скороговоркой.

Я помнил Висконти и Феллини, смешной топоту фашистов, бегущих по пыльной площади маленького городка. Есть редкие, но известные всему человечеству личности, даты смерти которых человечество помнит лучше, чем даты рождений. Специалисты помнят, что Гитлер родился в 1889-ом, а Муссолини — в 1883-ем. Но всё остальное человечество помнит год смерти, один и тот же — сорок пятый. Итальянский фашизм принято считать опереточным. Рассказывают, например, такой анекдот. Незадолго до начала политической деятельности безработному тогда Муссолини, предложили завербоваться на работу в Южную Америку. Он сказал, что посоветуется с Судьбой, и кинул монетку. Гадать о случайности — все равно, что воображать карту Европы в том случае, если бы Гитлера приняли в Академию искусств.

С двадцать второго по сорок третий он был диктатором Италии. Есть такая история: в 1934 году, после убийства Дольфуса и попытки нацистского путча, Италия двинула свои войска к границе, и Гитлер была вынуждена отступить, аншлюс отложили на четыре года. Итальянец, закоченевший в русском снегу на Северном Дону в последних месяцах 1942 года, вызывал даже некоторое сочувствие. Ты-то куда, брат? Зачем?

А в соём прошлом два американских путешественниках всё едут и едут. Фашист на велосипеде штрафует их, манипулирует квитанциями, хочет нажиться на своей фашистской должности. Он чем-то более симпатичен, чем пунктуальный немецкий шуцман. «Che ti dice la Patria?» — «Что говорит тебе родина?», так называется этот рассказ. На вопрос «A chi Italia?» — «Кому принадлежит Италия?», на тот вопрос, на который маленький фашист с плакатов гордо отвечал «Нам!», теперь могли отвечать только победившие.

Так во мне существовал рассказ Хемингуэя: два человека путешествовали по Италии, представлялись немцами (это почти знамение), но войны ещё нет, Муссолини вытаращенными глазами смотрит со стен домов на двадцать седьмой год двадцатого века.

А теперь, сидя среди католиков 19 апреля невнятного года, в годовщину восстания в Варшавском гетто, я слушал другие песни, которые на идиш пела одна девочка. Она не говорила ни на одном из языков, что были известны мне, а я не говорил на ее наречиях. Вокруг пустой комнаты в пригороде текла интернациональная ночь, простыня мокра и горьки небогатые французские сигареты.

«Не говори, что ты идешь в последний путь» — вот какие были слова в этой песне еврейских партизан, а мелодию для ней стащили у братьев Покрасс. И песни Варшавского гетто текли вместе с ночью, растворяясь в утре. Горели глаза девушки, и песня длилась — общинная, обобщающая чувства.

А проповеднические религиозные песни этой общины я не любил. Как-то, также вдалеке от Родины, я нашёл, вращая ручку приемника загадочное «Трансмировое радио». Что в нём было «транс» — оставалось загадкой. Оно, по сути, было вне религии, вне протестантства и католичества. Не знаю, кто его финансировал, но, несмотря на псалмы, жившие во множестве на радиоволне, идея воплотилась в нём вполне атеистическая. Но все эти безнадежно сопливые песенки о Боге тоже находили своего слушателя. Находили своего слушателя и песенки в стилистике вокально-инструментальных ансамблей — было там что-то вроде «Все грехи смывая, обнажая сердца...».

Диктор, перемежая электронно-струнное своей речью, внятно и четко произносил: «И вот ангелы полетели в обратный беспосадочный путь». И на той же волне вдруг, после слов «и вот обеспечил его дочь», заиграла веселая музыка. Нет, даже не музыка, а музычка со словами:

Мне радостно, светло
Все удалилось зло.
Все это потому,
Что я служу Христу.

Я разглядывал я религиозный песенник, где была Alma Redemptoris Mater и «Над Канадой, над Канадой», «Священный Байкал» и «Смуглянка», Michelle и «Ой, полным полна коробушка», Guantanamera и «Он твой добрый Иисус», «По Дону гуляет...» и «Нiч яка мiсячна». Была даже итальянская песня, совершенно нерелигиозная, с первой строкой «Я искал всю ночь её в барах».

Было в этом сборнике всё — то есть нечистота стиля, а может, его отсутствие. Именно за эту южную безалаберность и нестрогость форм я любил моих католиков. Песенник напоминал мне старую коллекцию магнитных пленок — шуршащее собрание звуков. Я разбирал эти плёнки перед отъездом на это католическое собрание, успевая в последний раз прослушать.

Сначала была выброшена давно умершая начинка знаменитой «Яузы». Короб, сделанный из фанеры, я оставил — в нём была основательность давно утраченного времени.

Этот покойный магнитофон на прощание подмигивал зелёным лампочным глазом, урчал, орал, но службы не нёс. Постигла его участь всех дохлых пушных зверей.

Комната освещалась уже магнитофоном, купленным мной на первую зарплату в сорок рублей — цифры эти утеряли значимость, точь-в-точь как звуки слов «Посев» и «Грани», как расстояние от Земли до Солнца — нулём больше, нулём меньше — какая разница. Потрескивала коричневая плёнка, рвалась безжалостно. Были и вовсе технические бобины, что нужно было приворачивать к промышленному магнитофону неизвестной мне конструкции какими-то болтами.

Плывущий звук записей действительно плыл — с неверной скоростью девять или девятнадцать сантиметров в секунду.

Со старых пленок звучала мелодия прогноза погоды, присвоенная моим детством. Неизвестный голос. Чужой вкус, чужая подборка — никогда не узнать, кем сделанная. Внезапно в песни вмешивался чужой голос, произносящий: «Для политичного життя в Радяьнском Союзе... Инкриминировав... Андрей Амальрик, заговорив»...

Затем шли позывные «Немецкой волны»... Это чередовалось с записями музыки, сделанными с радио, судя по акценту — американского. На умирающей пленке остались всё повороты ручки настройки. Бит. Хит-парад 1961 года. А вот — битлы.

Никто этого больше не услышит, потому что пленка осыпалась, на поверхности магнитофона лежала кучками магнитная труха — всё, что осталось от звуков. Основа была хрупкой — пленка рвалась непрочитанными кусками.

— Раз-раз-раз... — кто-то пробовал микрофон, и это были домашние записи. Может, это был голос моей матери. А, может, отца — потому что различить уже было невозможно, различия уже расплылись-уплыли.

— Гля-ядите-ка, Удильщик... — это произносил председатель КОАПП, записанный с радиоволны, прототип будущих телепередач. Длилась на плёнке история Комитета охраны авторских прав природы, передача ныне прочно забытая. Бременские музыканты, Высоцкий, непонятные приблатненные одесситы. Фортепианный раскат Шуберта.

И опять — безвестные подражатели битлов. California, что надо писать транскрипцией — [kalifo:ни-иa]... И ничего этого больше не будет.

Это были звуки радио, электромагнитная волна, сохраненная магнитным слоем, что шурша, покидал хрусткую плёнку. Отзвук, звук, треск её, рвущейся и безголовым диплодоком проползающей между валиков и катушек, длился.

Но лейтмотивом моего повествования стала история о католиках, и пение в ней лишь вставной эпизод — в котором движение музыки есть движение человека в пространстве, движение времен мимо окон и дверей.

Голос католических миссионеров возвращал меня к реальности.

— Шестьдесят вторая! — восклицал монах.

Это была страница в песеннике, которую нужно было открыть, чтобы, те, кто не знал текста, могли петь хором.

— Чтобы хорошо петь, нужно замолчать, — сказал, нечаянно проговорившись, погружённый в свои мысли, мой сосед-богослов.

В этой фразе было нечто от китайской мудрости, вроде рассуждения о хлопке одной ладонью. Европеец бы сказал: «сперва замолчать». Была в моей жизни намертво запомнившаяся история про хлопок одной ладонью. Рассказывал её, кажется, Джилас. После Второй мировой войны в Югославии, как и во многих странах востока Европы, были часты парады.

Даты были общими, весенние — первого мая, осенние — седьмого ноября. Одна дата была различной — день освобождения, независимости или первого шага в социализм. И вот в день парада инвалидов сажали на трибунах рядом, и однорукие аплодировали шествию. Они хлопали своей единственной ладонью о единственную ладонь соседа.

— И хрен вам, вот она, правда, — шептал я в пустое пространство перед собой, — хрен вам, говорил я неизвестно кому, отрицая неизвестно что, и слезы закипали у меня в глазах от таких мыслей.

Но вернемся к итальянцам. Немаловажно, что это была итальянская община, и именно с гитарой. Нравы были вольные. Пили много, но однажды в ночном коридоре один итальянец дал пощечину пьяной русской девчонке. Разозлила его нетвёрдая девичья походка.

— Рuttana! — кричал он вдогон. Выходило, впрочем, putacca — может, это был диалект — я не знаю.

Сильно возмущен был итальянец, а зря. Нечего было возмущаться. Житейское было дело — прихожане всегда грешны. Сам-то он понимал толк в жизни, несмотря на то, что был монахом и ложился рано — видимо, в соответствии со своим монашеским уставом.

Одна барышня, зашедшая к нам в гости, говорила:

— А-а, это к вам Карина заходила? Важно, спит ли она сегодня с итальянцем, потому что если нет — это хорошо, а если да — плохо. Дело в том, что итальянец живет точно над вами, и если они вместе, то она лежит рядом и переводит ему все наши разговоры. Слышимость, знаете ли — тонкие перекрытия…

Наша гостья была, надо сказать, девушкой необычной, знавшей латынь и несколько лет учившейся в тех местах, о которых так много писал Карамзин в своих письмах.

Жила она в Москве в какой-то католической церкви и однажды звонила мне оттуда, разглядывая с ложа во время разговора алтарь и скорбно заломленные руки статуй. По католическому телефону слышно было плохо, хотя разговоры были вполне богоугодные.

А после общинного пения я гулял по тропинке вместе с богословом. Я спокойно беседовал с ним, отстраненным и тихим.

— Владимир Александрович, — предлагал я. — А не провести ли нам время в богоугодных беседах?

Мы говорили о Евхаристии, совершаемой инославным священником, и постановлении Синода от 16 декабря 1969 года. Очень странные богословские вопросы обсуждали мы тогда, забираясь в такие дебри, что и не снились Арамису с его толкованием одного места из Блаженного Августина.

Ещё я рассказывал ему про то, как мне недостает чётких формул марксизма, его понятного и вместе с тем мистического его языка.

Думал я при этом о старости, это был образ поэтический, не страшный.

Думал о том, как я все забыл — все языки и названия.

Звуки чужой речи снова превратились в шарады. Французские склонения путались с немецкими. Стучало по ним английское интернациональное слово. Это был невнятный шорох языка, похожий на шорох эфира. Хрип иноземных дикторов, отъединённых от слушателя бесконечными воздушными путями.

А сидя в зимнем пансионате и ожидая возвращения с блядок моих приятелей, я читал Карамзина. Русский путешественник двигался в западном направлении, а я примерял на себя его судьбу. В западном направлении я уже перемещался достаточно; раньше, в прежней жизни, двигался на восток; а теперь приглядывался к южной стороне.

Лотман писал как-то, что в древности путешествие было или паломничеством, или антипаломничеством. То есть можно было двигаться либо в грешное место, либо в святое, а просто так путешествовать было нельзя. Поедешь в святое место — просветлеешь, спустишься в земную дыру — потеряешь спокойствие душевное.

Святость жила на юге у Афона, рядом с византийскими и палестинскими святынями. Дурное лежало на закате. Двинешься к восходу — приобщишься к добру, отправишься за солнцем — спустишься в Ад.

Пересказ тянулся, длился, как мои бестолковые путешествия. Оставалось непонятным к какому типу земель отнести Север, утыканный вросшими в камни, озера и леса монастырями. Система координат имела плавающий ноль и плавающую запятую.

Путешественник у Карамзина лишен изумления. Он все знает наперёд — из книг, картин и театральных постановок. Была и у меня такая же история — несколько лет я писал роман, в котором были страны, которых я не видел — а как посетил, так не изменил в тексте ни буквы.

Лотман говорил о двух утопиях, что описаны Карамзиным — швейцарской и английской, где первая есть утопия разумно регламентированного общества, а английское общество есть общество сребролюбия.

Карамзин в споре «Россия или Европа» замечал оптимистично: «Россия есть Европа». Время вылилось вон, и теперь непонятно даже — что есть Россия. Границы изменились и изменились правила.

Он писал не реальные путевые заметки, а создавал тот самый идеологический конструкт. В них смещёно время пребывания в Париже и Лондоне, додуманы обстоятельства и персонажи — «Таким образом мыслил я в Виндзорском парке, разбирая свои чувства и угадывая те, которыя со временем будут моими». Так происходила операция обратная той, которой я занимался в Москве, конструируя свою Европу. Можно придумать собственные впечатления, когда вернёшься за письменный стол.

Впечатления замещаются, вскоре подлинных не отличить от мнимых — как перепутанную мебель в мемориальном музее. Так мешаются дорожные звуки в памяти — стук колес, звяканье ложечки в стакане, гудение самолета, расталкивающего воздух.

Причем Карамзин писал, совсем как мой компьютер, который то и дело предлагал мне заменить «верх» на «верьх». Я примерял Карамзина на современность: в 1820 году Карамзин произнес по поводу Испанской революции: «Боюся крови и фраз». И я разделял это суждение. В этом не было особого открытия, так говорят о вреде курения.

Во ученых книгах говорилось, что, вопреки петровско-ломоносовской традиции государственной службы как общественного служения Карамзин вслед за Новиковым опирается на служение частное. Может, в этом корень карамзинской эстетики, того что поэт делает с пейзажем то же, что земледелец с садом.

Говорилось в этих учёных книгах также, что в восемнадцатом веке существовал гибридный тип путешествия, образцом которого являются писания Дюпати, (которые я, конечно, и не думал читать) и собственно стерновские странствия. Я не много понимал в этом. Слова теряли смысл, превращаясь в звук. Я старался не обращать внимания на фразы типа: «запад есть идеологический конструкт», снова возвращаясь к тому, что почувствовал давно.

Термины были для меня лишь звуками, но буквы в книге хранили чужие дорожные впечатления.

Записывал свои впечатления Карамзин так: «Гердер невысокого росту, посредственной толщины и лицом очень не бел». И память услужливо, действительно услужливо подсказывала то место из энциклопедии русской жизни, в котором говорилось об Иоганне Готфриде Гердере. Берлин же, что был тогда городом не значимым, Карамзин нашел до чрезмерности вонючим. Берлин. Видел Карамзин и Гете, видел через окно и нашел, что гётевский профиль похож на греческий. В Страсбурге он обнаружил на колокольне «и следующия русския надписи: мы здесь были и устали до смерти. — Высоко! — Здравствуй, брат, земляк! — Какой же вид!».

Я хорошо понимал механизм их появления. Были в моей жизни люди, которые говорили о путешествии за границу как о некоей гигиенической процедуре. Давно, дескать, не ездили, произносили они с интонацией стоматологического разговора. Надо бы прокатиться за кордон. Пивка попить в Мюнхене. На Кипре погреться, поплавать с аквалангом в Тунисе. После обильного ужина они начинали дружить с русской письменностью — короткими простыми словами.

Видал и я похожие надписи в разных странах. Например, нашел в Иерусалиме знакомое трехбуквенное слово напротив голландского посольства, а в Брюсселе обнаружил его рядом с писающим манекеном. Тем и хорош русский язык, что в нём состояние души можно обозначить долго, а можно и — до чрезвычайности коротко. Об этом много написано, но самодеятельная кириллица в чужих городах меня не радовала. Русский путешественник должен марать бумагу, а не иностранные стены.

Существительные должны быть дополнены глаголами, между ними обязаны рыскать прилагательные, предлоги — стоять на своих постах, а флексии — отражать взаимную связь их всех. И суть не зависит от количества букв в словах. В наших словах — звук и ясность речи, пение гласных и твёрдая опора согласных. В них дорога между смыслами. В них прелесть путешествия и тайна частных записок русского путешественника.

Карамзин писал дальше: «Представляли Драму: «Ненависть к людям или раскаяние», сочинённую Господином Коцебу, Ревельским жителем. Автор осмелился вывести на сцену жену неверную, которая, забыв мужа и детей, ушла с любовником; но она мила, несчастна — и я плакал как ребенок, не думая осуждать сочинителя. Сколько бывает в свете подобных историй!».

Для меня это была история литературной Лилит, предваряющей появление Анны Карениной. Однако меня посещало и иное наблюдение: когда я тыкал карандашом в женские романы, систематизировал и классифицировал, я вдруг замечал, что начинаю любить этот жанр. Так Штирлиц, проведя много лет в Германии, обнаруживает, что начинает думать как немцы и называть их «мы». И вот, читая женские романы, я улавливал сентиментальное движение собственной души, переживание, что иногда заканчивается закипанием в уголках глаз, пристенным слёзным кипением.

Я дочитался Карамзина до того, что иногда писал в дневник его слогом: «В баре спросил я коньяку. Женщина ответствовала, что его мне не даст.

Отчего же? Коньяк фальшив, выпейте лучше водки. Но водки душа моя не желала. Водка была мне чужда. Её я пил достаточно на протяжении нескольких дней.

Однако ж пришлось пить.

Понеслась душа в рай, как говаривал любезный приятель мой, один литературный человек.

Однажды мы приехали к католикам зимой.

Стояли страшные морозы, потрескивали от них ледяные стекла. Я вспоминал то, как несколько лет назад жил на чужой даче — это было мной многократно пересказано и несколько раз записано. Память превращалась в буквы, и реальность давних событий уменьшалась. Текст замещал эту память, точно так же, как этот текст заместит удаляющийся в даль памяти трескучий мороз. Времена сходились, чувства повторялись. Время текло, и так же одинаково события протекали мимо меня летом и зимой.

Мы взяли с собой на католический семинар изящную барышню. В дороге она рассказывала нам о светской жизни. Среди событий светской жизни главным было посещение бани вместе с какой-то рок-группой. Потом она увидела полуразрушенный пионерский лагерь. С мозаики в холле на неё печально глядела девочка — не то узница чьих-то концлагерей, не то чернобыльская жертва. В руках у девочки был, весь в скрученных листьях, фаллический символ, печальный и увядший.

В комнатах, расписанных по обоям англоязычными надписями со множеством ошибок, стекала по стенам плесень. Кучки комаров замерли выжидательно на потолке. Изящная барышня стала похожа на мозаичную фигуру из холла — она окаменела от ужаса. Жухлый цветок в её руках, правда, отсутствовал.

Приятель мой принес откуда-то второй матрас и спал под ним вместо одеяла. Зимние комары сидели на этом матрасе, терпеливо ожидая, пока он высунет из-под него ухо или нос.

Впрочем, другой мой спутник обрадовался. Он радостно подмигнул мне:

— Теперь-то он будет храпеть вволю, зато мы ничего не услышим!

Печальная светская барышня слонялась между общинными людьми, а мы рассуждали о том, пропустить ли утреннее камлание или отправиться петь икосы и кондаки.

Приятель мой между тем обхаживал какую-то бабу. Это была именно не девушка, а хорошая русская баба. Лицо её было простым, русским, будто рубленым из дерева. Она, кажется, была в прошлом гимнасткой.

Я представлял себе, как, предварительно подпоив её, за беседой о гороскопах, нравственности, прошедших и канувших изменах, он, наконец, дождется её движения к сортиру, плавного перемещения, в итоге которого он втиснет проспиртованное тело, несчастную большеголовую девочку-гомункулуса в кабинку, прижмёт к фанерной стенке и, торопливо двигаясь над техническим фаянсом, будут они решать задачу двух тел. Потом я представил себе, как без вскрика, без стона, тяжело дыша, они рассоединятся. Наконец, они вернутся, шатаясь, как усталые звери, и будет применён к ним вековечный вопрос-рассуждение философов — отчего всякое животное после сношения становится печально?

Ночь кончалась. Искрился в свете фонаря снег, хрупал под ботинками припозднившихся, возвращающихся по номерам людей.

Или, может, это дождь молотил по крышам бывшего пионерского лагеря. Длилось скрученное в мокрый жгут лето. Длилось, будто писк тоскливого комара.

Как-то, в неясное время года, когда погода менялась каждый день, то подмораживало, то какая-то жижа струилась под ногами, мы поехали на очередной католический семинар. В Москве было полно сугробов, мы ехали в областной центр довольно долго и кривыми путями. Католическая община видоизменилась, появилась провинциальная молодёжь, многочисленная и малоинтересная. Возникли новые лица — девушка с оскорблённым лицом, вернее с лицом, побледневшим от неведомых оскорблений. Девочки с острыми лицами. Неразличимые лица своры противноголосых мальчиков, аскетичное лицо молодого сумасшедшего, похожего на левита.

Как-то, приехав к отцу Луке во Владимир, я поехал обратно кружным путём через Муром.

Словарь областных и старинных слов в приложении к книге «Илья Муромец», предварил это путешествие странной мантрой: «Кабы даёт Добрынюшке потяпышу, а прибавил бы Добрыни по алабышу».

Илья Муромец был странен. Про него писали Буслаев и Веселовский, Миллер и Пропп, Пушкин зачем-то сделал его дьяческим сыном. День его был — 19 декабря. Он возглавляет всех русских богатырей, что будто пограничники встали на васнецовской картине. Его подвиги нумерованы как подвиги Геракла, причём всегда кровожадны и многосмертны. Вот он орёт в чистом поле неведомому противнику: «Дам тебе поушину, будет в спине отдушина; дам в висок — посыплется песок!», а потом вваливается в избу: «Ты бы, старушка, не училась много богатыря спрашивать — училась бы кормить да поить, на постелю спать уложить». Он страшен и брутален, помесь Гаргантюа и Пантагрюэля, татарина и его лошади.

Мне очень нравилась история про освобождение Константинополя от Идолища поганого, где всё сказочно, а в итоге, а Илья Муромец допивает за каликами своё же пиво. Теперь он лёг навсегда в Антониевой пещере Киево-Печорской лавры. В его теле ковырялись археологи, и, не разгадав ничего, только добавили туману.

Оттого я заехал в Карачарово. Так вот, на узкой улочке стоял кривоватый дом с мемориальной доской. К нам вышел пузатый и весёлый хозяин. Хозяин сокрушался, что когда делали газовое отопление, сломали печь. Он решил сложить её заново, видимо, чтобы лежать по завету предков.

Была у хозяина мечта — сидеть на печи и принимать от туристов живительную воду. Это толстый человек, весёлый и жизнерадостный. Работал он где-то на ненужной работе, и больше любил попариться. Баньку, кстати, что стояла через дорогу, ближе к Клязьме, сложил сам. Была у него своя правда.

Потом он показал фотографию предков. Старик с котом сурово смотрел в объектив. На старике была фуражка с высоким околышем. Старуха печально глядела в сторону.

Эти старики были похожи на немецких крестьян, которых я видел на фотографиях Августа Зандера. Был такой кёльнский фотограф — на его фотографиях крестьяне стояли во фраках на борозде, в тех фраках, которые они одевали только на свадьбы и похороны. Этих крестьян и их фраков уже нет, их всех смело время, они легли в свои пашни под английскими бомбами, их, переодетых в лягушачью форму вморозило в подмосковную землю. А вот взгляд у них был такой же как у муромских старика и старухи.

Мы говорили об исторической личности — то есть, о том, что, судя по костям, Илья Муромец действительно долго болел в детстве — что-то с позвоночником у него было. Но вот предсказание калик, о том, что он не умрёт в бою, не сбылось. Сунули ему в грудь какое-то боевое железо. И стал он героем двух стран — одной независимой, а другой — незалежной.

Причём никто не знал, где настоящий Илья Муромец, где придуманный, где он из былины, а где — с лубка. Приходилось признать, что все настоящие. На выезде из города стоял бронепоезд «Илья Муромец», вернее, какая-то его часть. И было известно, что местный народ, разъезжавший на нём, намолотил немало басурман. И даже спалил один такой же германский бронепоезд. Так они стали сочетаться по-новому — Илья Муромец и огнедышащий дракон, современное чудо-юдо.

Впрочем, в воздухе носилось предчувствие беды — и, правда, скоро отца Луку выслали из России.

Вернее, не впустили обратно, после побывки в итальянском доме. Поговаривали, что кто-то боялся, что отца Луку назначат епископом огромного территории к северо-востоку от столицы.

Но я думаю, всё было проще. Лука раздавал лекарства для больных гемофилией. Я видел много этих печальных людей и много разговаривал с ними. В указанные дни они выстраивались в очередь к миссии. Некоторые приезжали из ближних городов, а кто-то — из дальних, за Окой. Отец Лука раздавал лекарства бесплатно, — отец его был крупным фармацевтом. Но наверняка было много людей, не в пример весёлых, которым эта бесплатная раздача не нравилась.

Но тогда ещё всё было по-старому.

И молодёжь была интересна моему приятелю, — он познакомился с какой-то новой несовершеннолетней прихожанкой, начал, по своему обыкновению, с ней толкаться и возиться. Но та, однако, оказалась боевой, и в результате возни поцарапала его и покусала, а удовлетворения не обеспечила. Однако, спустя некоторое время, когда мы снова попали в ту же местность, оказалось, что какой-то яд попал в кровь прихожанки, и она воспылала любовью к пришельцу — со всей силой несовершеннолетних чувств. Она пригласила нас на дачу, и оказалось, что там уже накрыт стол, суетится мать с бабушкой. Отец в милицейском кителе вышел знакомиться и радостно сообщил, что в доме двадцать стволов нарезного оружия.

Сейчас, думал я, сейчас родители выбегут из комнаты и благословят моего приятеля с боевитой прихожанкой, как в чеховском рассказе — портретом писателя Лажечникова. Оказалось, кстати, что милицейский человек держал в доме дюжину ружей.

С приятелем моим, впрочем, всё обошлось, — ему только подарили козлиную шкуру. Хотя, может, это был намёк.

Моё же дело было писать, но я писал почему-то о прошлом путешествии, долгом и странном — в тысячах километров от заснеженных домиков на окраине областного города, в горах райского полуострова.

Мы съездили к одной местной церкви, которую я чрезвычайно любил. Был я там много — страшно подумать сколько — лет назад. Приятель мой посадил к себе в машину другую прихожанку отца Луки, негритянку из Анголы и плотоядно смотрел на неё, вместо того, чтобы смотреть на дорогу. Однако негритянка оказалась многодетной супругой какого-то пуэрориканца. География сошла с ума — африканка жила посредине России, пуэрториканец — в Америке, а я трясся в чужом джипе по ледяному полю.

Негритянка прыгала на переднем сиденье, взмахивая ворохом своих тонкоплетёных косичек.

Я же был похож на попа в вертепе. Точнее — на попа в борделе, всклокоченного и хмурого попа. Товарищ мой купил кассету с духовными песнопениями и гонял её в своём джипе, открутив громкость на полную. Суровое пение неслось над белой дорогой.

Старушки по пути, увидев в машине негритянку и хмурого длинноволосого мужика с бородой, крестились.

Церковь, как и положено, стояла на своём месте и вела к ней узкая расчищенная дорога. Я шёл по этой дороге в прежней жизни, и не поймёшь, как именно я изменился. Изменилось все и всё — тогда, между прочим, я думал, что церковь стоит на острове. Была зима, и я шёл долгой дорогой в снегу. Не изменилась лишь книга по архитектуре этого княжества, что я брал с собой в дорогу тогда и взял с собой теперь.

Только оббились её края, и стали вылетать прочь мелованные толстые листы.

Караульная старушка открыла нам храм, где уже несколько лет возобновились нерегулярные службы. Батюшка у них был свой, и жил рядом, кажется, при монастыре. Было снежно и туманно, внутри церкви пар рвался из ртов, сходство с внутренностью морозильника усиливали белые каменные стены, покрытые инеем. Я поставил одну свечку за упокой и ещё две — за здравие.

Но уже попискивала от холода толстая негритянка, и надо было ехать дальше.

И вот я снова сидел с ними, растерявшими своё католичество.

Время снова щёлкнуло, в дверь постучали и меня позвали к соседям в гости, в одну из одинаковых как близнецы, комнат, комнат без истории.

Оказалась рядом со мной черноволосая женщина, поющая джаз. Она была низенькая, быстрая в движениях, со своей историей — филфак, сандинисты, отец — искусствовед или архитектор, невнятная работа, лет тридцать, сигарета и коньяк, время проходит, подруги замужем, разговор о знакомых и полузнакомых: я знаю его уже десять лет, и он всё такой же пубертатный мальчик — незатейливый кадрёж и суетливое перепихивание. А итальянки слушают этого мальчика, и вот оказывается, что они живут рядом. Марсия, привет; Сабрина, чао, и телефоны уже записаны, и забиты стрелки на воскресенье и следующую субботу, пропеты «Катюша» и «Вернись в Сорренто».

Только один из гостей, которого я знал лет десять назад, был с пустым рукавом — он потерял руку при обстреле Кабульского аэропорта. Он потерял руку, именно потерял, а не оставил, не положил и не забыл.

Весёлый это был человек.

Глядя на него, я думал, что вот эпитет заменяет имя. Особый вид прилагательного, указывающий на отсутствие детали, заменяет подробное описание человека. Безрукий — потерявший руку, безногий — потерявший ногу, безумный — потерявший рассудок, лысый — потерявший волосы, все они есть среди моих знакомцев, все они сидят рядком и требуют описания. От них не остаётся имён, как и от тех бесчисленных мужчин и женщин, которых я когда-то видел, — только свойство.

А впрочем, всё так же кулинарствовал мой приятель, всё так же терзал гитару хозяин, и так же, ближе к полуночи, сгустился из наполненного сигаретным дымом воздуха Зигмунд Фрейд.

Сначала говорили об экономике и о Deutsche Bank, говорили о льготной ставке развития.

Потом компания начала обсуждать, как бы ей, компании, сходить в баню и там всласть налюбить своих подружек. Молодые люди, залитые водкой, спорили о том критерии, по которому нужно приглашать в баню мужчин — по количеству и качеству женщин, которых они приведут с собой.

Часы остановились, и я чувствовал себя участником разговора, тянувшегося уже много лет.

Однажды сам Гусев, в другом месте и в другое время, сказал мне об этом вполголоса, отвернувшись от стола.

— Меняются люди, проходят годы, распадаются государства, но разговор остаётся одним и тем же. И вот сейчас, слушай, кто-нибудь вспомнит о недорогом алжирском вине... Даже если этот вспоминатель исчезнет, место его неминуемо займёт другой, и призрак алжирского вина вновь явится собеседникам.

Так же было и здесь. Стол стал, правда, побогаче, но, сидя под портретом худосочного юноши с саксофоном, я так же наливал и закусывал.

Мой безрукий сосед по столу рассказывал, как, познакомившись с некоей образованной девушкой, он отчего-то стал выдавать себя за повара ресторана «Пекин». Но в особенностях китайской кухни этот человек был осведомлен мало и оттого представился лучшим кофе-гляссеровщиком Москвы.

Чтобы разбавить свой рассказ, он признался даме, что, когда в ресторанном оркестре не хватает музыканта, он покидает кухню и начинает лабать на саксе.

— И на каком же саксофоне вы играете? — спросила вдруг его новоприобретённая знакомая.

Тут он понял, что погиб.

Откуда ему было знать, какие саксофоны бывают на свете — ему, всё время думавшему, что Армстронг играл именно на саксе, а не на трубе, как ему объяснили впоследствии знающие люди.

Но делать было нечего.

— Да я на всех, — сказал он уверенно. — Кто из наших отсутствует, за того инструмент и сажусь. Мне раз плюнуть.

Теперь этот рассказ стал для него историей, он исполнял его, смеясь, а пустой рукав вылез из кармана пиджака и жил самостоятельной жизнью, взмахивая в такт словам.

Безрукий был весел и снова рассказывал что-то — о любви.

Но я не хотел говорить не то что о любви, а даже о влюблённости. Например, я встретился со своей старой знакомой. Встав с бульварной скамейки, она неожиданно поцеловала меня — куда-то в висок. Мы были знакомы уже лет десять, и тогда, в начале нашего знакомства, я даже был влюблён.

Меня волновала её жизнь — путешествия с этюдником, горные лыжи и ещё несколько примет существования, так не похожего на моё.

И ещё поражала странная уверенность в том, что мир служит ей, уверенность, которую многие не выносили.

Полчаса спустя я сидел у церкви Архангела Гавриила, на скамейке рядом со мной лежали банановые шкурки, и стояли бутылки с газированной водой — одна дожидалась мою знакомую.

Я смотрел на рваное апрельское небо и думал о расставании.

А была у меня в жизни иная любовь, и упустил я её, упустил-выпустил, будто раскрыв кулак с воробьём — потому что не было мочи терпеть.

Спустя довольно много времени, несколько жизней вперёд, у меня дома раздался странный звонок. Это звонила другая женщина — милицейский дознаватель. Она так и представилась сразу, и я ощутимо напрягся.

Дознаватель сразу назвала знакомую фамилию и спросила, когда я видел ту свою старую знакомую.

И я честно, но быстро, экономя чужое терпение, описал бульвар, скамейку и назвал приблизительную дату.

— Она пропала, — сказала дознаватель безо всякой интонации.

— Когда? — но я всё уже понял.

— Три года назад. Я обзваниваю всех по её записной книжке. Вышла с дачи и исчезла. Значит, ничего не слышали?

Три года. Три года — это был срок. За три года она, наверное, окончательно стала частью подмосковной земли. Наверное, хитрые новые технологии могли бы вернуть ей прежнее имя, но я понимал, что надежды на это нет никакой.

И этот несостоявшийся роман, в котором был какой-то привкус безумия и странность поступков, остался в прошлом.

Чужие смерти и исчезновения были тогда делом привычным. Я с некоторым усилием заставил себя не думать, что там случилось три года назад среди дачных посёлков.

Что бы там ни было, мир всё равно оставался после этих исчезновений неполон, он царапался острым обломанным краем, хотя иная любовь и иные расставания наполняли её.

Боль эта — до и после расставания — жила во мне, вечная, будто надетое на шпиль Меншиковой башни небо.

Иногда мне казалось, что лучшая профессия для меня — обозреватель.

Обозреватель всего.

Например, окрестностей. Как те западные писатели, которые приезжали перед войной в Советскую Россию. Они дивились на мрамор и бронзу московского метрополитена и предрекали великое будущее «несмотря на те пули, что убили Каменева и Зиновьева».

И вот я представляю себе сход французских крестьян:

— Езжай, езжай... Погляди, чё там, расскажешь...

Я тоже так хотел.

Да вот, болтливой корове Бог рогив не дал.

В этом смысле интересны были путешествия на Русский Север.

Север был как бы трёх типов: просто Север, или Верхний Север — торосы с вмёрзшим телом неизвестного Челюскина, призрак Леваневского в шевиотовом костюме, заправленном в унты, два хмурых капитана и ненцы на собачьих упряжках. Средний Север состоял из деревянных церквей, поморских изб и сумрачной иконописи, составлявшей две трети антикварного трафика за рубеж. И, наконец, был Нижний Север, где в крупных промышленных центрах памятниками никому непонятной русской истории стояли монастыри и храмы, а так же немногие уцелевшие человечьи дома.

Но все три слоя Русского Севера представляли собой царство чистой духовности — она била там из-под земли как нефть.

Русский Север в прежнее советское время, был местом для отдыха особого свойства, не Сочи с прикупом, не Геленжик с расторопным мужиком. Путешественник, вернувшийся с Русского Севера, потрясал знакомых точным архитектурным словом — шатёр, бочка, палатка, луковка. Говорил человек «охлупень», «лемех», «повал» и «курица» — и было видно, что деревянная русская духовность снизошла на него. Не говоря уж о том, что всегда была надежда, что выйдут двое из леса и после невинного вопроса «Вы нас не подбросите до Соловца?» жизнь твоя пойдёт сказочным образом.

Сейчас это куда-то подевалось. Впрочем, стали лучше дороги, а путешественники начали искать духовность в венецианских каналах.

Неизвестно, где на Севере духовности было больше. Нижний Север был гуще и история его круче, а средний Север был недоступен и населён куда меньше.

Нижний Север начинался близко, прямо у Волги.

Друг мой женился на девушке из города Мышкина, и оттого мы иногда жили там.

Говорили, что Мышкин — город классической русской провинции. Сами мышкинцы при мне так и говорили. Да только всё это глупости. Больше всего Мышкин похож на сказочный город, что увидел маленький шведский мальчик Нильс, по собственной глупости ввязавшийся в путешествие с дикими гусями. Нильс увидел город, встающий из моря, с шумными лавками, с высокими шпилями, с базарным многолюдьем. Вот он встаёт из пучины перед Нильсом — один раз в сотню лет, чтобы сторонний пришелец мог в нём что-то купить, тем самым сняв заклятие.

Но монетка потеряна, покупка не состоялась. И огромный город снова скрывается под водой.

Это история про Мышкин. Летом, когда мимо него, медленно раздвигая воду, плыли туристические теплоходы, набережная Мышкина наполнялась людьми. Плыл над жарким асфальтом шашлычный чад, стоят ряды мышепродавцев и висят на руках у говорливых тёток связки копчёной рыбы.

Пахло дымом праздника, и хлопают двери музеев.

Но вот теплоход покинул пристань и исчез за поворотом. Набережная опустела, уплыли куда-то копчёные щуки, пропал торговец арбузами, ушмыгнули в свои щели плюшевые и глиняные мыши.

Город замер, как водой залило его солнцем.

Потому как жизнь в нём замерла до того момента, как по сходням следующего корабля покатятся Нильсы с рублями, зажатыми в потных кулаках. Этими рублями и спасались мышкинцы в первое десятилетие новой страны. Какой-то знакомый Редиса, журналист, спрашивал людей, когда лучше в городе Мышкине? «Зимой» — столбик на газетном графике замирал на нуле, «весной» — он показывал пять процентов, летом он вырастал до человечьей температуры в тридцать шесть пунктов, падал осенью и на оптимистическом «Всегда» зашкаливал вдруг окончательно.

А в тот, голодный год мы ходили пить к магазину. Один из пьяниц, перепутав меня с пассажиром теплохода, вдруг начал бормотать про то, что город основал каменщик Мышкин — один из тех, что строили в Москве кремлёвские соборы. Выглядело это страшно, будто робот на кладбище роботов вдруг приподнялся и заговорил. Женатый наш приятель пожал плечами — и так, мол, бывает.

Мы лежали в кустах на берегу, а пьяница вещал в пустоту:

— Впрочем, существует и другая легенда связанная с настоящей живой мышью. Суть легенды в том, что некий князь завалился спать на берегу реки, а разбудила его пробежавшая по лицу мышь. Вскочив, князь увидел змею, и возблагодарил Бога… (он замялся) и мышь — тоже. Возблагодарил, значит за спасение.

Часовню поставили…. Да. В память этого события на берегу поставили часовню.

Мне эта версия нравилась: мышей в городе хватало, да и змеи в окрестных лесах не перевелись. Не знаю как ядовитые, а вот ужей было полно.

Пьяница вдруг пришёл в себя, и оказалось, что пьяница — бывший лоцман. Место тут было важное для лоцманских дел — проводок судов через так называемые Мышкинские ворота.

Он забормотал что-то , но чилы наконец-то оставили его и бывший лоцман уснул.

Поэтому история как в двадцать седьмом сорвали с Мышкина городские погоны и снова перевели в средний сельский род осталась недосказанной. Как и то, как подступила к нему вола, запертая плотинами и исчезла треть Мышкин — будто город, виденный шведским мальчиком Нильсом в своём путешествии, опустился на дно.

Я вспомнил, что обещал привезти Анну сюда, и так и не выполнил этого обещания.

Тогда я рассказывал ей о поездах, но теперь мои друзья стали состоятельнее. Теперь мы ездили в Мышкин на машине, мимо угрюмых сталинских зданий плотины и шлюза, где, между серого бетона колонн и барельефов, стоял продавец полосатых палочек и брал со всех москвичей местный налог — абстрактный и непонятный. В те годы оказалось, что зимняя сторона Мышкина не менее примечательна, чем сказочная летнее чередование сна и яви между теплоходами.

Увидел я, например, местного стоматолога Абдурахманова. Дом у него был гостеприимный мирный. Когда сидели мы в комнате, над нами болтался обезьяной его младшенький. Он висел на странной строительной конструкции — в переплетении балок, строп, ремней и колец. Будто лемур, заглядывал он нам в глаза. Да и сам стоматолог был замечательный, говорил он быстро-быстро. Когда он приходил с работы, мне казалось, что вот сейчас он достанет из кармана пригоршню трофейных зубов — показать-похвастаться.

Мы пошли на вечер русского романса к нашей знакомой певице. Стоматолог мрачно сказал, что надо придти попозже.

— Иначе мне все будут показывать свои зубы, — объяснил он.

Мы посмеялись и опоздали просто так. Но на следующий день, отправившись за водкой, мы встретили местного жителя, который дёрнул стоматолога за рукав. Они отошли в сторону. Местный житель открыл рот. Ветром несло колючий снег, снежинки залетали в открытую пасть.

— Ладно, заходи завтра, — сказал стоматолог устало.

Список достопримечательностей был короток. Два собора, постарше — Никольский собор, побольше — Успенский, больница и Опочининская библиотека.

Сторонний путешественник вряд ли забредёт на Опочининские чтения, послушает что-нибудь о иконописи или экологии Волги, или же дождётся очередных Кассиановских чтений в честь святого Кассиана Учемского. Пока мы лежали на волжских откосах сторонние путешёственники с копчёной рыбой наперевес штурмовали музей русской водки. Алкогольный человек Петр Арсеньевич Смирнов родился в Мышкинском уезда. Водки там не было, зато была тьма водочных бутылок — обычных и каплеобразных, лежащих на боку, бутылок маленьких и больших, чекушек и мерзавчиков, среди которых высились генералами мутные четверти из пыльного стекла. В соседнем музее странники разглядывали чудеса машинного века — старенькие, но ещё самодвижущиеся грузовики, зенитное орудие, из которого стреляли тут по прорвавшимся немецким самолётам, и на совсем уж уникальное механическое колёсное изделие — не то паровоз, не то паровой автомобиль, железная бочка с тонкой самоварной трубой. Чем-то он похож на стефенсоновскую «Ракету». Это было воплощённое русскими мастерами чудо-юдо локомобиль.

Вечером мы ходили ресторан. Кассовый аппарат там был похож на машину времени — один поворот ручки, и ты получал салат за символическую советскую цену. Начинала звучать с магнитофонной плёнки Пугачёва и замечали мы извечную примету всех ресторанов, что были когда-то — чеканку с круглогрудыми девами.

И рука тянулась к реликтовому портвейну «Три топора» за номером 777.

По ночам в одном из храмов шли последние дискотеки — здания собирались возвратить церкви. А тогда жаркой ночью пригожие девки толпились перед входом в разорённый храм. Все они были, как в униформу, одеты в вечерние платья с блёстками. Выгодным кавалером был рабочий с трубопровода. Неподалёку была газокомпрессорная станция, дававшая, в отличие от летнего приработка, стабильный доход работникам.

Уйдёт по реке теплоход, погрузится на паром Паромсона автомобилист, уедет человек, а предприимчивый город останется. И кажется, что под гладью воды, где есть ещё след от домов и церквей, живёт другой город. Забулькает вода, поднимется мышкинский Китеж, знай себе, катай в кулаке рубли, как мальчик Нильс в ожидании шальных покупок.

С другой частью Севера, настоящей его частью, я познакомился давно, когда плыл по его долгой воде вместе с давним своим другом. Наш офицерский отпуск длился сорок пять суток — «не считая дороги», как милостиво прибавляли уставы. Мы купили брезентовую байдарку с резиновым днищем. Лодочка наша была старая, трухлявая, заплатанная и напоминала только что поднятый со дна авианосец.

Друг мой начал её клеить, и вот мы купили билеты до Череповца.

Нужно было ехать до Белозера, начального пункта нашего путешествия, на автобусе.

Ожидая грязный междугородний ЛАЗ, такой же что вёз меня теперь по Среднему Северу, я пошёл прогуляться по Череповцу. Было видно, что здесь тесно от заводов. Гарь, запах выделанного железа и химии неслась над водой.

Я ходил и думал о том, что вот в этом городе отбывал ссылку брат моего деда. Но я не знал точного места, где он жил в этом изгнания — сначала вынужденном, а потом добровольном. Целые моря воды утекли с тех пор, разлилось и Рыбинское водохранилище, на берегу которого я стоял.

Автобус тяжело вздохнул и вывалил нас на пыльную улицу. Поднатужившись, мы вытащили рюкзаки из ещё более, чем улица, пыльного багажного ящика. Тележка с лодочкой поскрипывала по грязным улицам Белозерска.

Город был чуть не древнейший на Севере. При этом он кочевал с одного озёрного берега на другой, перемещался в сторону. На Каменном мосту через сухой, с нежно-зелёной травой ров у Покровского собора, висели белые простыни со старинными буквицами — там была какая-то путаница с поздравлениями с неровной годовщиной основания с датой, уходившей в Новый завет. Мимо по улице бежала блохастая собака и чесалась на бегу.

Было пусто, и шумел ветер.

Уединённость сохранила культуру, и теперь она кажется необычной по сравнению с духом Смоленщины или Московии.

Много лет спустя я чуть не остался ночью на острове, что отделяет канал от Белого озера. Шлюзовой мост отвели, и если бы не добрые рыбаки, то жечь бы мне костры до рассвета. А тогда мы отшвартовались и тихо пошли древним судоходным каналом на восток и юг.

Особый, щемящий тон был в нашем путешествии, мы наверняка знали, что эти места предназначены для начала разворота северных рек на южные хлопковые поля. Именно здесь что-то должно было повернуться в природе, и никаких сомнений в неотвратимости преобразований у нас не было. Вряд ли осознанная скорбь об этом присутствовала у нас на сердце, но вспоминали мы об этом часто. Мы будто прощались с Шексной, с её рукотворными морями, уже подтопившими свои берега.

Наша лодка вплывала в наполненную водой церковь. С потолка срывались тяжелые капли, а стены щетинились арматурой. Закат освещал внутренности храма, но они пугали нас. Мы торопились выбраться оттуда, чтобы стать на ночлег.

Утренняя Шексна была покрыта туманом, и из него беззвучно выплывали чёрные борта кораблей. Потом откуда-то сверху раздавался протяжный гудок, и снова всё исчезало в прохладном молоке.

Расходящиеся волны подкидывали лодку. Однажды мы успели лишь развернуть байдарку носом к медленно движущейся, просверкивающей на солнце водяной стене.

Волна была выше нас, сидящих на воде. Но вот, ударив нам в лицо, она расходилась на мелководье, обнажала целое поле стволов, будто спиленных аккуратно, вровень с водой, — остатки давнего леса.

Как-то лодочка села на один из таких пней, вот другой прошёл по её днищу, срывая заплатки, но чиниться было негде, и мы двигались дальше, весла прогибались, на запястья стекали ручейки серого алюминиевого абразива. Это была мокрая пыль от крутящихся в руках вёсельных сочленений.

Мимо нас проходил Горицкий монастырь, что стоял на высоком холме, мы, внезапно для самих себя, пересекли реку перед носом у огромного сухогруза и долго потом бились о валуны противоположного берега, слушая невнятно-злобный крик мегафона с капитанского мостика.

Протащив лодку по мокрому деревянному жёлобу, заросшему ивняком, мы попали в канал Северо-Двинской системы, иначе называемой Екатерининской. Мы миновали все шлюзы, но у одного, разговорившись с двумя старухами-хозяйками, которым помогли убрать сено с откоса, шлюзовались персонально. Друг мой опускался в чёрную яму бревенчатого шлюза, табаня веслами.

Всё было по-домашнему. На краю шлюза бегала сумасшедшая курица, а из домика тянуло жареной картошкой.

Однажды издалека мы услышали страшный скрежет. Им был полон воздух, но ничто не указывало на его источник. Я втягивал голову в плечи, хотя бы для того, чтобы мой друг, сидящий выше, мог разглядеть что-нибудь. Но река всё петляла и петляла, пока, наконец, не открыла нам землечерпалку, похожую на сразу двух чудовищ, схватившихся в смертной схватке. Она что-то перемалывала в своих недрах, скрежетала транспортером, вздрагивала, плевалась грязной водой, и всё же — медленно удалялась за корму. Так и стих её голос.

Мы кружили в узкой протоке канала и внезапно я, сидящий на носу, увидел мальчишек в синих шортах и пилотках, копошившихся на берегу. Подплыв ближе, мы увидели, что они запасают веники. Решив показать собственную образованность и поговорить о вениках, я вступил в разговор.

— Здорово, пионеры! — заорал я.

— Сам ты гондон! — бодро закричали мне в ответ: — Мы — курсанты Высшего Военного Командно-строительного училища имени генерала армии Комаровского, совершаем здесь курсантский шлюпочный поход из Ленинграда в Архангельск... Мы шли по Свири, а потом пройдём вниз по Сухоне и Северной Двине, чем укрепим наши мышцы и обороноспособность страны.

А когда на следующий день мы вышли в озеро, военно-морские шлюпки поставили паруса, а на горизонте вместе с вспыхнувшими на солнце белыми полотнами выросли из воды стены Кирилло-Белозёрского монастыря.

Кириллов был одним из первых монастырей, которые заколачивали как гвозди в этот северный край. Москвичи укрепляли свои северные фланги. Кириллов, Ферапонтов, Воскресенский, Череповецкий, Нило-Сорская пустынь. Кирилл был учеником Сергия Радонежского, и это всё, что я о нём помнил. К восемнадцатому веку обитель совершила странное, но обычное на Руси превращение из монастыря в место тюрьмы и ссылки.

Мы чалили к его подтопленной стене свою лодку, а военно-морские курсанты давно уже исчезли, прокладывая курс своих шлюпок на банный дым из длинной чёрной трубы.

Отойдя от города, мы очутились в озерах, где стояла тишина, а вода тихо журчала о резиновое днище.

В нежно голубом небе заходило солнце, но экипаж, давая себе волю, лежал на спинах, глядя в безоблачную пустоту.

Вода затопила кусты и, покрыв отмели, изменила кривизну поверхности. Теперь мы перемещались по гребню огромной выпуклости, пока не съехали с неё в пенистый прибой Кубенского озера.

В недоступном его центре маячил крест очередного монастыря. Глядя на него, я кувыркался в волнах, надев ярко-оранжевый спасжилет. Прибой переворачивал меня, и перед глазами оказывался то озёрный горизонт, то небо с редкими тучками, то пустынный берег, где мой друг ковырял ложкой в котелке.

Когда мы достигли Вологды, небо набухло и разразился ливень. Теперь дышалось легко, и мы шли, подпрыгивая, ступая прямо в глубокие лужи.

Город резного палисада был вымыт недавним дождём, а мой друг фотографировался на фоне бронзового Батюшкова, отражаясь во всё тех же скользких лужах.

В краеведческом музее висела старая газета, и заголовки были главнее названия: «Март — фронтовой месяц на лесозаготовках! Больше авиаберезы — ближе победа».

Скучающая длинноногая девушка за два гривенника пустила нас в Софийский собор, и наши шаги гулко отдавались в прохладе пустого храма.

Мы дивились на высокие шляпы иностранцев, что ожидали Страшного суда будто послы — первого звука колокола в фильме Тарковского. Иностранцев нарисовал Дмитрий Григорьевич Плеханов, человек примечательный и понимавший толк в жизни. Как-то сложно было представить свою страну вытянутой к Белому морю, с главной связью с внешним европейским миром не через Балтику, а через Белое море, тянущейся не на запад, а на север. Да что там поляки в Великом Устюге, русские в Америке — достаточно одной фигуры ослеплённого Шемякой Василия Тёмного, что стоит в виду ненавистного Галича и озирает город перед битвой пустыми глазницами. Эта картина была посильнее Толкиена, которым мы тогда увлекались как необщим и непопулярным писателем.

Вежливый служитель на колокольне предупреждал нас от фотографирования Особых Секторов, с благоговением, правда, оглядываясь на японцев, снимающих видеокамерой круговую панораму. А сейчас, за двадцать пять лет, три любви спустя, ничего, по сути, не изменилось, кроме того, что пропал с колокольни этот специальный человек, от которого осталось только пожелание:

— Вон в ту сторону фотографируйте, а в ту — нельзя. У нас там секретный завод.

Мы были люди военные, оттого следовали этому правилу беспрекословно, точно и в срок. Потом мы шли от Верхнего посада к вокзалу, подивившись на город, разбегающийся к краям в большую деревню.

Итак, он был вымыт и чист, но мы без сожаления покидали его, запихивая мешки под лавки общего вагона. Время бежало, бежали и мы, не отставая, ведь тогда мы изучали физику и хорошо знали, что вслед за тремя пространственными координатами, за x, y и z, вопреки алфавиту, всегда следует t, что есть время.

История этих мест была историей нашей родины. В моём детстве к истории было очень странное отношение.

Не то, что бы её знание не ценилось, нет. Но в среде снобов, с которыми я был знаком очень ценилось умение было правильно угадать век. Увидя церковь, икону, вообще — любой предмет, нужно было бросить числительное. Шестнадцатый или семнадцатый век. Восемнадцатый угадывался легче, а девятнадцатый безошибочно. Это числительное замещало всего Ключевского вкупе с Соловьёвым.

В школе было всё понятно, история как в Петергофе, логично текла из ванны одной формации в ванну другой.

Какие-то косматые люди жевали коренья, затем они переодевались в белые рубахи, потом их безжалостно убивали толстые вислоусые татарские всадники.

И вот, откуда не возьмись, возникал русский царь — его черты были размыты, но он стремительно превращался в Ивана Грозного и, сразу же — в Петра.

Выбегали декабристы, стремительно проносился заспанный Герцен и вот уже «Аврора» сносила своим залпом половину Российской империи.

Да что там — всю.

И только много лет спустя эта стройная схема начала не просто обрастать новыми деталями, а разворачиваться, скрипя снастями, как огромный древний корабль, показывая какие-то странные, а то и ужасные, не виденные ранее детали.

История из абстракции, сцен рублевских времен из одноимённого фильма, превращалась в какой-то кровавый хаос, одновременное развитие нескольких сюжетных линий. Все одновременно стали неправы.

И, наконец, оказалось, что всё решительно непонятно.

Непонятно, что к чему.

Я тоже всегда хотел духовности. Я всегда хотел духовности, но предмет этот был чем-то вроде табачного дыма — цапнешь его пятернёй, но он куда-то просочится. И вот, в давние времена я туда уехал. Уезжал я плохо. Любовь моя оставалась дома, и у этого чувства было чейн-стоксово дыхание. Когда подошёл последний срок, всё моё желание исчезло. Путешествие разваливалось.

Я то сдавал билеты, то снова брал и, наконец, засунув в рюкзак свои государственно-геологические сапоги, уехал один.

Главное, я совершенно не понимал, куда еду. Вагон шелестел по рельсам, подпрыгивал на стыках, шум распадался на отдельные звучания — лязг, скрежет, шуршание.

Пробуждение в этом вагоне было внезапным, но самостоятельным. Всё так же качался железный дом, но тяжесть отъезда покинула меня. И что всего удивительнее — я почувствовал себя совершенно счастливым.

Выгрузившись из поезда, я увидел мокрую станцию — преддверье северного города.

Была это Няндома.

Няндома оказалась довольно крупным городом, составленным из бараков и невысоких административных зданий. Двухэтажные бревенчатые дома, будто червивые грибы, состарились на мокрой земле.

Город этот был хмур, и я оставил его.

Я поехал в Каргополь.

Туда меня вёз странный, дополнительный и случайный автобус. В его неисправном двигателе закипала вода, автобус пускал пар и останавливался у каждого ручья. Пассажиры, ехавшие в нём без счёта, выползали наружу и начинали собирать малину. Шевелились придорожные кусты. Переговаривались, бормотали что-то с набитыми ртами пассажиры.

Двигатель остывал, залитая в него вода вновь заполняла какие-то полости, и путешествие продолжалось.

Город был тих и сер, а погода переменчива. Хмуро было вокруг, однако вскоре утренний туман исчез, а небо засинело. Продавали глиняные игрушки — по большей части коров и собак.

В центре города, в том месте, которое во всех городах называется Красной площадью, а в Каргополе — Соборной горкой, стояла духовность из белого камня. Один из соборов был похож на домик кума Тыквы. Он утыкан главами, возникшими на нём, как опята на пне, оброс пристройками и пристроечками, контрфорсами и кучами мусора. Стояла там и шестидесятиметровая колокольня. Над её нижней аркой был укреплён фанерный герб — серебряная корова на ярко-синем поле — след каких-то недавних торжеств. Ангелы на колокольне были с круглыми разъевшимися лицами. Крест колокольни при постройке ориентировали не по сторонам света, а относительно бывшего Санкт-Петербургского тракта. Это уже след приготовлений к приезду Екатерины II.

Приезд не состоялся.

На пристани, в деревянной портомойне колыхалось чьё-то бельё. Бельё крутилось в токе воды из источников. Вода с упрямым запахом коричневого мыла текла в Онегу. Там я встретил сумасшедшего московского еврея-программиста. Программист путешествовал с семьёй в поисках духовности и, рассуждая о ней, произносил непонятные слова. Произносил он их специально для меня, доверительно, с важной значительной интонацией. Слова катались у него во рту, как фасоль. Было слово «кубоватость». И я запоминал: надо бы сказать, вернувшись «Налицо некоторая дубоватость. Как на Севере».

Для рассказа о том, как ты приобрёл духовность, больше всего подходили рассказы об иконах и архитектурные термины. Вот стоял на Сухоне город Тотьма, живший своим морским прошлым. Тогда ещё в нём было мало пришлых людей, а дороги, разбитые лесовозами, были непроходимы. Родом из Тотьмы был основатель Форта-Росс, и прочие русские американцы. В гербе этого города крутила хвостом американская чёрная лисица, а в краеведческом музее висели морские карты.

Так вот, говоря о Тотьме, следовало сказать «тотьминское барокко» и закатить глаза. Путешественники из Тотьмы, насмотревшись в чужих краях разного, украсили стены нескольких своих церквей, похожих на парусные корабли, картушами и загогулинами. Вот эти слова и следовало бы запомнить — «барокко», «картуши». Иначе что докажет, что ты прикоснулся к духовности? Ведь передать то ощущение, когда ты бродишь среди церковной утвари, невозможно. Вот деревянные люди и боги — Господь, что сидел в темнице был печален. Его охраняли два гнома с татарскими лицами. А женщина на вазоне была пухлой и щекастой. Глаза её катались в разные стороны, а рот был изумленно приоткрыт. И там, в музейном склепе, тоже были разные слова — фелонь, стихарь, митра, орарь, поручи. А так же — борушка и головодец.

Есть такое довольно известное место Опоки. И там я был, поэтому, когда мне начинают рассказывать всякие безумцы историю про то, как туда приехали индусы и принялись молиться, утверждая, что тут колыбель Ариев, я верую сразу.

Тоска и уныние, так что я не удивился бы, если всю эту Гиперборею в Опоках придумал бородатый философ Дугин. Меж тем, это было геологически это очень красивое место — с выходами известняков и мергелей (смесь кальцита или доломита с глиной — это красивое слово я прочитал в растрёпанном путеводителе).

Там на мысу, где я сидел и курил свою трубку, был раньше маленький лагерь, в котором сидела тысяча человек или около того. Дело в том, что Сухона (с ударением на «у», кстати) не судоходна на всём протяжении, и вот за год до войны решили её сделать судоходной и поставить на реке два гидроузла. Говорят, что в приказе Берии была формулировка о «полной реконструкции реки Сухоны». С началом войны стройка, разумеется, заглохла, но в тот момент, когда началась танковая потасовка на Курской дуге, она возобновилась. В общем, к 1947 гидроузел построили, да только с Севером ни на что наперёд не решишь: пошёл ледоход и в апреле сорок седьмого снёс всё построенное подчистую. Лагерь закрыли, всё окончательно остановилось.

Ничего там от этой утопической затеи не было видно. Но уж не брошенная железная дорога Салехард-Игарка, на которой до сих пор стоят обросшие мхом паровозы.

Поскольку лагерь был маленький, то на тысячу или полторы русских зека пришёлся один узбек и один туркмен. Я представлял себе, с каким ужасом смотрят эти двое на северо-двинский горизонт верхней перми, вовсе не зная этих слов, и, может быть, никогда их так в жизни и не услышав.. Потом, правда, к ним прибавился ещё двадцать один человек неизвестных заграничных национальностей. И всех куда-то унесло, как табачный дым, как холодную воду Сухоны, как и всех нас унесёт когда-нибудь.

Или вот Великий Устюг, что теперь объявлен вотчиной Деда Мороза, не знаю уж, что теперь там творится зимой, как там камлают во имя старца с посохом и его внучки, но, думаю, изразцовые птицы всё так же, как и сотни лет назад, клюют своё зерно на стенах церквей. Там встречался Юг с Сухоной, превращаясь в Северную Двину. А духовности я там не нашёл и только пил утомительный портвейн с рабочими судоремонтного завода, в общежитии которого жил. Завод медленно разрушался и остовы буксиров, стоявших во дворе, напоминали стаю Летучих Голландцев — особенно на закате.

Иногда, прямо через завод проезжали грузовики на переправу и в наше окно бил чёрный дизельный выхлоп.

Много было странных городов в этих краях — чем севернее, тем было в них больше серебряного и серого цвета, который, как известно, цвет времени и брёвен, а чем южнее, тем были они белее, как торговые ряды Галича и Солигалича.

Начался проливной дождь, и я уехал на запад, в сторону Лядин. В Лядинах стояла колокольня и две церкви. Вход в одну из них был укрыт огромным козырьком, спадающим до самой земли. Про этот козырёк написано во всех архитектурных справочниках, а сидела на нём блохастая лопоухая собака.

Я не думал о цели пути, а просто смотрел на серебряное дерево церковных стен. Дерево от времени теряет свой цвет, становясь из жёлтого чёрным, а потом — серебряным.

За крыльцом обнаружился ещё один автобус, повёзший меня дальше, до границы областей. Я вылез из него вслед за своими спутниками и увидел синий дорожный указатель. На указателе значилось: «Пудож-95».

В те дни я боялся оставаться один, со страхом представляя себе ночную тоску, которая подступит ко мне, когда все дела будут переделаны, а ночлег мой — обустроен. Я боялся этой внезапной тоски, которая сжимает вдруг сердце, и хочется бежать куда-то, бежать, бежать без оглядки.

Оттого разговорился я со случайными капроновыми попутчиками. Мы познакомились, и они предложили ехать вместе. Есть такой тип парных путешественников, когда мужчине за сорок, а спутница сравнительно юна. Была они из Киева, и тогда я впервые увидел украинских националистов.

Они подбегали к церквям, быстро фотографировались и бежали дальше. И вот они, пританцовывая, сверкая белыми высокими кроссовками, двинулись по накатанной дороге. А я отошел за куст, вынул из кармана рюкзака портянки, торопливо намотал их, натянул государственно-геологические сапоги и кинулся нагонять два ярких пятна на дороге.

К шести часам лес нахмурился, начался дождь, сначала изредка прыскавший в лицо, а потом зарядивший ровно и надолго.

Мы поставили палатки и принялись варить сушёное мясо. Был такой странный советский продукт — сублимированное мясо, что продавалось в серебряных пакетиках. Черноволосый украинец сидел у костра и ругал Советскую власть. А тогда власть эта была крепка, да и я был человек незнакомый. Но тогда я впервые столкнулся с национальной нелюбовью — нет, видал я уже тогда армянские разговоры об азербайджанцах и наоборот, видал и мотивированный антисемитизм, но тут не любили меня и честно говорили, что я из племени мучителей и оккупантов. Вслед Ростову я стал думать «Как это они? Неужели это мне? Меня? Меня, кого так любят все?»…

— Это у вас народ принял бесовскую власть, — наставительно заметил мне мой попутчик. — А мою Украйну пришлось истоптать, а потом заморить, чтобы воцариться над нею.

Я остерёгся отвечать и просто слушал.

Так я сидел у костра, на том месте, где жгли хворост близ Белозерска черкесы, литовцы и русские воры пана Песоцкого. В России холодные ночи, а на Севере — особенно. Пётр отрёкся на юге, где тепло — в России счёт к холодным ночам и отречениям выглядит совсем иначе. Но пан Песоцкий давно утонул в Белоозере.

Мы мокли под дождём — мои спутники в замше и польской синтетике, а я — в старом бушлате.

Наутро мы снова отправились в путь, и вновь стал накрапывать дождь, он сочился сквозь прорехи в небе и окутывал меня хмурой водяной взвесью. Хмурый цвет и хмурый запах был у этой дороги. Хмуро шумел ветер в елях. Хорошего пути хватило ещё на пятнадцать минут ходьбы, а дальше на обочине возник географический щит.

На щите было написано: «КАССР. Пудожский район». За ним дорога обрывалась в болото. Делать было нечего. Нужно было идти.

Поскальзываясь по грязи, кувыркаясь по ней, мы пробирались на запад.

Через два часа я увидел озеро, покосы с копнами сена и холмы. Открылся мне край холмов.

И писать мне о нём надо было что-то называвшееся «Песнь Холмов». Очень мне понравилось это название.

Рядом была деревня. Она состояла из нескольких маленьких, в пять-шесть изб, поселений, перетекавших одно в другое. Где-то между этими кучками домов я внезапно оторвался от своих спутников.

В ближайшем доме я увидел двух людей — совершенно пьяного человека и человека, пьяного не совсем.

— Посиди, попей чайку, — предложили мне они. — Твои вперёд не уйдут.

Успел я подумать, что не помню, так и не спросил имён своих украинских попутчиков, как остался.

Остался я там надолго.

Вечером один из моих хозяев уехал за водкой, а другой, что назвался больным, уныло бродил по избе, стукаясь о столы и стулья. Приятель его так и не вернулся.

Что мне соблюдать чужие правила, я пишу то, что вижу. Неприхотливо сочетая настоящее и прошедшее, падеж и залог, злоупотребляя прописными буквами и этнографическими отступлениями, я печалюсь только о том, что ничего передать никому нельзя. Ничего объяснить нельзя и настоящий обозреватель должен давать себе отчёт, что родом с Крита. С ним останутся, никому не вручённые, запах дождевой воды, давление света и температура растущей травы. Свидетель, пустившийся в странствие, всегда теряет путевой дневник, даже если вместо степенного рассказа в кругу односельчан он доверился бумаге. Он пишет донос неизвестному читателю, потому что каждая деталь и событие должны жить и после того, когда они произошли.

Я сидел на сосновых чурбаках, положив один из них под блокнот. Писать можно было и в доме, но там стояла духота, яркое солнце било в окна, и стало невозможно дышать. В сенях прохладно, даже холодно, но там темно, и поросёнок в хлеву у соседней избы поёт свою нескончаемую песню, полную неясных предчувствий, мешая сосредоточиться.

Поэтому я сидел на сосновых чурбаках, попеременно записывал тягучие ленивые мысли и читал журнал «Советский воин».

Итак, в доме жили два друга. Одного, того, что старше меня вдвое, звали Юнттиле. На другом конце деревни был дом его семьи, а он ночует то там, то здесь, у своего приятеля, вечно страдающего похмельем. Пьяны они были оба с пятого марта, но в политическую подоплёку этого обстоятельства я не верил.

Через день Юнттиле надевал для солидности свою старую рубашку с петлицами лесника и начинает развозить на тракторе хлеб по окрестным деревням. Друг его работал грузчиком.

Сегодня я несколько раз просыпался от раздумий — ехать ли вглубь Карелии, или отправиться с Юнттиле. Он так и не пришёл ночевать, и я было подумал, что он уехал без меня. Выбежал на улицу, доехал на попутке до запертой двери магазина.

Нет никого.

И нет ничего мучительнее сознания, что тебя не взяли, про тебя забыли. Случайно, через пять минут, я встретил на дороге трактор Юнттиле, и он, улыбаясь, сказал мне, что поедет в интересное место как-нибудь на следующей неделе после обеда и обязательно возьмет меня с собой.

Тогда я вернулся в дом его друга. Стали мы говорить о жизни и о судьбе, достав из буфета какую-то корочку и преломив её как библейский святой хлеб. И говорили мы о жизни и судьбе. От хозяина ушла жена, и он болел чем-то более серьёзным, чем утренняя сухость в горле, пил каждые полчаса непонятные таблетки и читал на ночь толстый партийный роман.

Чтобы скоротать дни я пошёл к соседям, которые решили менять нижние венцы в избе, и стал у них поднимать тяжёлое и таскать длинное.

Хозяин мой, протёр свои интеллигентские очки, ушёл на склад, чтобы пропасть из моей жизни навсегда.

Но я верил, что сейчас, вот-вот сейчас Юнттиле приедут со склада и повезут меня.

Куда-нибудь.

Я долго ехал в прицепной тракторной телеге, сидя на слое старых ценников, потом пересел в кабину и услышал рассказ о непростой судьбе моего финна, отсидевшего восемь лет по трём совершенно пустяковым делам.

Наконец мы ударили друг друга по рукам и простились. Спрыгнув на песчаную дорогу, я подтянул лямки рюкзака, сделал несколько шагов и оставил моего знакомца в воспоминаниях.

К вечеру пришёл в деревню у озера. Там навалилась на меня холодная ночь без комаров. В небе происходило струйное движение невидных в темноте облаков.

Я ощущал, как огромные массы водяного пара и воздуха крутились и расходились надо мной.

Я подкинул дровишек в костёр. Сосна заполыхала, и я открыл, что записывать можно и в свете костра. Это была большая удача.

Настало было хмурое утро, холодное и ветреное. Затащив рюкзак в лес, я укрыл его полиэтиленовой плёнкой и пошёл гулять. Как-то погожим летним днём я спал на кладбище.

Время в этом месте смело кресты и ограды, и я пристроился на ровном месте. Я спал, и мёртвые усталые крестьяне лежали подо мной. И я, и они плыли в этом сонном пространстве, а рядом стояла церковь с выломанным иконостасом. Ничего страшного в этом соседстве не было.

У переводчика Сергеева в «Альбоме для марок» есть действительно страшная история про то, как его дед работает в Гохране ювелиром. Он выколупывает драгоценности из дворянских украшений, и как-то ему приносят погнутую диадему с налипшими волосами и кровью. Сергеев мне не нравился своими предубеждениями, но я всё был готов простить за одну фразу в этих воспоминаниях: «За бутылку, с нами же и распитую, сторож пустил нас в двадцатиглавую Преображенскую церковь. Пили мы натощак, и фигуры в иконостасе зашевелились».

И вот я лежал рядом с большой деревянной церковью, пока мальчик Петя ходил за матерью, а она — за ключом.

В церкви жужжали забытые мухи. Пахло березовыми листьями, горячими и ссохшимися.

Иконостас был пуст и сквозь его арки были видны бревна.

Я молился в этой церкви, чтобы отвяли от меня беды и страхи.

На другом старом погосте, в окружении десяти могил, вдруг обнаружил новую часовню. Часовня та была срублена одним московским писателем, жившим в прошлом году на Озере.

Часовня была украшена резьбой, а в крышу её врублена головка-шишечка.

Я отпер дверь и помолился вслух. Потом вышел, перекрестился и сел на скамеечку. Стал думать.

Вокруг меня ползали муравьи, хлопотали, перебегали по серому мягкому ягельнику. Бесконечное движение муравьёв окружало меня. Наконец спустился к Озеру и разговорился с косцами, приехавшими из дальней деревни.

Их было четверо — одна семья — старик, его жена и двое сыновей, один мне ровесник, другому лет одиннадцать.

Старик-карел бормотал:

— У нас нарот хороший, хороший, да... А там, в Архангельск-от области — нет. Попросишь напиться — проходи, скажут, хозяйна дома нету... Вот как... А у нас нарот хороший...

Попил, именно попил, а не поел, я с ними ухи, сделанной для экономии времени из сушёной рыбы, и мы разошлись навсегда.

В одной из изб на полуострове, впадавшем в озеро, жил тот самый Писатель. Весь день у воды маячила его фигура, а к вечеру я увидел, как он собирал грибы.

Писатель ходил по лесу с большим ножиком, а рядом кругами бегал его сын. Сын указывал отцу на гриб, торчащий изо мха, и тогда Писатель начинал размышлять, оставить ли такую красоту, или всё же срезать.

Мой путь лежал мимо него — обратно в Архангельскую область.

Стены соснового леса здесь были изрезаны бороздками, парадоксально называвшимися «ёлочкой», а в остром её углу воткнуты жестяные конуса, куда стекала терпкая смола. Сбором смолы занимались «химики». Химиками в моей стране звались поселенцы, часто подневольные. Им выделялись участки леса, предназначенные к вырубке, и химики проживали там в охотничьих избушках, зарабатывая по пятьсот рублей за сезон — деньги немалые по тем временам.

Я не видел, впрочем, ни одного из них, что немедленно не пропил бы эти деньги.

Говорят, что этот вид деятельности перевёлся, но тут уж ничего не скажу — подробности мне неведомы.

А тогда я шёл с удочкой на плече по сосновому лесу, изрезанному ёлочкой.

Как-то я очутился на пыльной придорожной траве.

В двух метрах от меня гремело полуденное шоссе. Но вот подошла попутка — и снова начали мелькать названия: Новое Село-Быково-Васютники-Санники...

Подпрыгивая на ухабах, мы мчались по дороге. Гусев вёз меня к себе в деревню. Казалось, эта гонка будет длиться вечно, но вот друг мой спрыгнул с подножки и уверенно отправился к крайней избе.

Изба была маленькая, покосившаяся, два окна и подклеток, наполовину вросшая в землю.

Заскрипели воротца, и нашим взорам предстало полутёмное пространство, в центре которого сидела Баба-Яга. Она, не обращая внимания на нас, ковырялась в миске, стоявшей перед ней.

— Поддубешечка, поддубешечка, — говорила старуха, накалывая на вилку грибочек, но вдруг замирала и, задумчиво рассматривая его, произносила:

— А может козленочек... Нет, всё-таки поддубешечка...

Над Бабой-Ягой висели веники, хомуты и дуги от умерших лошадей. Сильно пахло деревом и солнцем.

Над подклетком был сеновал, и солнце не давало нам долго спать, пробиваясь веером через дырявую крышу. Я лежал на куче соломы, и каждое движение старушки, переливающей воду внизу, отдавалось в брёвнах лёгким дрожанием.

А Гусев уже пел во дворе, растираясь полотенцем:

— Поедемте к леснику за нарядом, за наря-а-а-адом на строевой лес...

Мы меняли нижние венцы, вдыхая одуряющий запах земли, травы и свежей щепы. Мой друг виртуозно работал топором, и в такт взмахам на его длинной спине поднимались и опадали груды мускулов. «Он всё умеет, всё», — спокойно думал я, ибо какая зависть может быть к такому человеку.

Мы ужинали в жёлтом свете электрической лампы, разглядывая клеёнку на стене. Изображены на клеёнке были: заяц в тирольской шляпе, утята в кедах и лягушка с привязанной к голове короной.

— Связи нет, транспорта нет, еды нет... Войну кто с кем начнёт — не узнаешь. Хорошо! — говорил хозяин.

По вечерам деревенская молодёжь прогуливалась по шоссе, соединявшему деревни. Фары проходящих машин выхватывали гуляющих из темноты, и пары теснее прижимались друг к другу.

Местом посиделок служили кирпичные коробки автобусных остановок. Иногда мимо нас, присоединившихся к общей толпе, проезжал тракторист Лёша и кричал что-то непонятное. Лёша выражался не слишком членораздельно, и единственный, кто его понимал — был мой друг.

Утром я снова видел согнутую спину Бабы, выдёргивающей сорняки в огороде, таскал брёвна и слышал равномерное тюканье топора.

— Вот она, духовность, — кричал Гусев мне, оборачиваясь.

Один писатель, бывший ходоком немеханизированной геологии, писал о дороге и времени то, что казалось когда-то настоящей духовностью: «Жизнь — это новый маршрут, каждый раз в новую местность». Он сочинил знаменитый когда-то пассаж о тракторных санях. «Почему вас не было на тех тракторных санях, и не ваше лицо обжигал морозный февральский ветер? — спрашивает один писатель. А? Отчего тебя нет там, где севернее и восточнее? Смотри в глаза, отвечай. А жизнь жестока, и потом твои юношеские пристрастия покажутся тебе стыдными. Ведь перемещение на тракторных санях есть такое же бегство от настоящего движения, такое же, как водка и телевизор.

И со временем я стал ненавидеть путешествия своей юности, их какой-то странный задор родом из прошлого романа, где герои то в Загорск, то в Суздаль, то на Святые Горы. И всё поближе к монахам, к старине. То где-то под Москвой нашли церквушку, познакомились с попом, и тот разрешает одному из них забираться на колокольню и звонить. «Все это, конечно, было вздором, причудами полусладкой жизни, и меня не так смущало или коробило, как попросту удивляло».

Вся эта духовность, в поисках которой ты проводишь несколько десятилетий, оказывается всё тем же чужим звоном, сигаретным дымом, снегом в зазимке.

Вот, думаешь, поймал, а разжал кулак — на ладони пусто, как в брошенном месте.

…Я вошёл в пустую деревню. Выбрав из трёх сохранившихся домов один, огромный и пустой, но не страшный, я ступил в него и скинул рюкзак. В доме было две двери — одна напротив другой, и вот, когда я стоял среди тлена, битой посуды и древесной трухи, они, эти двери, внезапно раскрылись.

Двери раскрылись медленно, первая и вторая, будто кто-то прошёл мимо меня из одного конца избы в другой и вышел — по своему неизвестному делу.

В таком же доме я жил однажды у двух старух. Одна из них бегала зимой за керосином на лыжах, а летом совершала этот путь в два дня пешком. Её сестра смотрела за домом, потому что была младшей — лет восьмидесяти.

Попал я к ним случайно, прибившись к компании охотников. Охотники пили спирт из маленьких пластмассовых канистр как из бутылок и без промаха стреляли в белый свет. Однажды один из них увидел на ветке какую-то тень и вскинул ружьё. За его двустволкой заговорили автоматические ружья приятелей. Жахнул, наконец, из своего обреза какой-то паренёк. В обрез был вставлен вкладыш под автоматный патрон, и знакомо запахло зачётными стрельбами.

На ветке сидел ястреб-тетеревятник. С первого выстрела ему снесло голову крупной дробью, и он в предсмертной муке вцепился когтями в ветку. Когда дым рассеялся, мы увидели эти когти — единственное, что осталось от бедной птицы.

Я отделался от моих тогдашних приятелей и через два дня набрёл на остатки деревни с одной обитаемой избой. Там и жили эти сестры. И их дом был такой же огромный, со многими дверьми, клетями, подклетами, но не было в нём одного — того праха, который шелестел у меня под ногами. Их дом был живым, населённым.

В ту осень я впервые попал на охоту со своим ружьём и по-детски радовался, чувствуя его тяжесть на шее.

Ночью я выходил из старушечьего дома, долго шёл по дороге и переправлялся через озеро, стоя в текущей плоскодонке. Для этого нужно было пихаться в дно длинным шестом. Шест уходил куда-то в камыши, натыкался на твёрдое и вновь начинал преодолевать сопротивление воды и травы.

Лодка медленно перемещалась.

На другом берегу я выслеживал уток, а к вечеру возвращался той же дорогой, мимо розоватых шариков клюквы, лежавших на подушечках мха как ордена на похоронах.

Тогда же, думая о скором возвращении и уже перемещаясь на восток, я устроился на ночлег у озера, на низком мысу спасаясь от комаров.

Ночь была светла, и когда я решил лечь, вдруг увидел, как светло-серое небо внезапно окрасилось по горизонту жёлтым, вспыхнуло.

Беззвучно пошли по нему цветные полосы. Загадочный катаклизм приключился там, на востоке.

Огромное яйцо зашевелилось на краю земли. Оно ворочалось, меняло цвет, раздавалось вширь, и, наконец, лопнуло. Я сел на мох, охваченный ужасом: вот оно, началось. А я один, и, может быть, буду последним из людей, оставшимся в живых.

Через два дня мне объяснили, что я видел старт с лесного космодрома.

Однако, возвращаясь к литературе, я заметил, что все края, в которые я заезжаю по своей или неведомой воле, уже освещены чьими-то книгами.

Север в моём детстве уже был хорошо описан, описана его деревянно-посконная экзотика, комары, мошка, пролезающая в сапоги через портянки. Описаны монастыри и брусника, байдарочные походы и лесные избушки.

Сначала Север подослал ко мне героя «странной, тёмной тогда для меня судьбы. Был он сух, костист и как-то пронзительно, часто до неприятности даже, остёр, стремителен. Чёрные глаза его во хмелю горели фанатическим огнём человека, потрясаемого дивными воспоминаниями. И ничего не помню из его слов, помню только, что не давал он никому слова молвить, кричал, стучал маленьким костистым кулачком и открыто презирал всех. А презирал он потому, что прошёл и проехал когда-то от Пинеги до Мезени.

— От Пинеги до Мезени! — говорил он шепотом, зажмуривался и крепко стукал кулачком.

— А? Эх, ты!.. Понимаешь ты это? От Пинеги до Мезени я прошёл весь Север!»

Но в календаре этих книг стояло иное тысячелетие, шестидесятый год, дыхание коммунизма и рассказы о том, что и когда доберётся, поблёскивая чешуёй, до прилавков Москвы и Ленинграда. А у меня было хмурое путешествие.

Потом я начал вспоминать Москву, как по ней сейчас ходят девушки, как они поднимаются по эскалатору метро, а ветер от проходящих внизу поездов колышет их лёгкие платьица.

Я вспоминал друзей и понимал внезапно, что нельзя в один момент открыть дверь, выйти из избы и оказаться перед своим домом.

В этом был род какого-то особого мазохизма, и было совершенно непонятно, зачем забираться на край света, чтобы так ругать себя.

Как в студенческое экзаменационное время, я представлял, как вернусь домой, и жизнь, такая бестолковая раньше, пойдёт по-другому.

Однако я знал, что всё будет как и прежде, и как и прежде переставлял ноги, чувствуя, как намокает энцефалитка под рюкзаком.

После нескольких сухих дней зарядили дожди — как на зло, в тот момент, когда я покинул пустую деревню. Дождь шёл сначала мелкий, а потом настоящий, спорый и тяжёлый, с крупными каплями. Дорога наполнилась водой, как жёлоб. Силы оставили меня, и я заночевал в насквозь мокром лесу.

Было непонятно, с какой стороны падают капли.

Сверху?

А, может быть, справа или слева?

Ночью я несколько раз просыпался, искал часы, не находил и засыпал снова. Снаружи бубнил дождь, текла по стволам вода, и возвращаться в тот мир не хотелось.

Днём я наловил в озере неизвестной рыбы, а после обеда меня подобрал трелёвочный тягач.

В какой-то прореженной архангельской деревне полуслепая бабка бормотала, переставляя горшки на печке:

— Хороший у нас-то народ, хороший. А вот у карелов — совсем не тот. Зайдёшь в избу — напиться не дадут.

Местность была здесь — Ветряный Пояс.

Приближаясь к озёрам, я почуял запах дыма. У подножия холма сидел краснорожий хмурый человек и чистил гигантскую рыбу. Он сдал мне своё место, будто пост номер один. Я остался на озере и принялся строгать жерлицы.

Теперь, как и несколько лет назад, я ставил жерлицы на озерах — втыкал в твёрдое дно палки, вязал к ним леску и, выпуская изо рта рыбешек крючок-тройник, продевал через них проволоку.

Часто я просыпался от страшного сна — я тяну за леску, а там...

Кто там?

Реальность была другой — пройдя несколько километров и окунувшись по пояс в озеро, я вытягивал только обрывок лески.

Кто-то большой унёс мою рыбу.

Это был Страшный Кто-то Большой, живущий в озере.

Иногда, правда, щуки шатающимися зубами только мяли наживку и уходили с рассветом от жерлиц.

Рыбак мой ушёл дальше подманивать новую Большую Рыбу. Я же, откормившись, вновь двинулся по заросшей дороге.

От озера дорога стала прекрасной, гладкой и приятной для ходьбы. Говорят, её строил монастырский люд, и сам настоятель, иеромонах Питирим, проверял её качество посохом. Сев в коляску, настоятель держал перед собой посох, и как только палка подскакивала вверх, народ бежал с лопатами.

Монастырь у него, впрочем, был страшный. Один князь, говорят, был переведён в него за непослушание из Соловков. Зато теперь тут повсюду была духовность, и я лил её в чай вместо сгущенки.

И снова я на чем-то ехал, ехал...

Грязный грузовик выплюнул меня у речного причала. Я пошёл искать столовую, оказавшуюся длинным бараком с запахом свежей стружки.

У входа в барак стоял иссохший бородатый человек и говорил каждому входящему:

— Знаешь, брат... Тяжела жизнь, брат...

Съев сметану с хлебом, я вышел.

На пустых ящиках у причала сидел баянист и пел Злобную Песню.

Песня была непонятна, всё в ней — мелодия и слова — было непонятно, кроме припева со словами: «Когда вдруг заскрипели сапоги...».

Баяниста слушали две многоцветные собаки и существо неопределённого пола, тут же выхватившее у меня из пальцев окурок.

Но главной деталью пейзажа был совсем другой человек.

У самой воды стоял Морской Волк. Я сразу понял, что это Морской Волк, даже Старый Морской Волк. На голове Старого Морского Волка была фуражка с немыслимой красоты кокардой. По размерам кокарда была похожа на капустный кочан.

В руке он держал кривую морскую трубку и, время от времени затягиваясь, смотрел в хмурую даль.

— Хочешь стать таким же, как я? — спросил меня Старый Морской Волк. — А хочешь выработать настоящую морскую походку?

Он прошёлся передо мной, и тут я заметил, что силуэт его фигуры похож на квадрат. Морская походка заключалась в том, что Старый Морской Волк припадал сразу на обе ноги, причём припадал куда-то вбок, попеременно направо и налево.

— Конечно, хочу! — закричал я. — А ты научишь меня курить морскую трубку?

— Отож! Пойдём со мной.

— А что это за катер? — спросил я его, только чтобы поддержать разговор.

— Мудило! — натопорщился на меня Старый Морской Волк и прибавил уже поспокойнее:

— Сам ты... катер. Это малое судно. Мы туда и идём.

— Эй, на судне! — крикнул Старый Морской Волк.

На палубе появился толстый старик в кителе. По рукаву этого кителя, к самой шее старика, подпирая его стариковское горло, поднимался золотой шеврон.

Ясно, это был капитан.

Увидев моего спутника, старик в кителе с неожиданной легкостью соскочил на причал и стал медленно приближаться к нам, расставив руки. Наконец они схватились, кряхтя, как дзюдоисты.

— Хо-хо! — крикнул мой провожатый.

— Старый хрен! — отвечал ему капитан.

— А это кто?

— Он — специалист, — солидно отрекомендовал меня Старый Морской Волк.

— Ну, тогда он нам рацию починит.

Сердце моё пропустило удар.

Как жениха к невесте, меня подвели к месторасположению хитрого аппарата. Я выгнал всех из закутка радиста. Радист, кстати, был в запое на берегу. Итак, я выгнал всех из закутка и закрыл дверь. Я всего один раз имел дело с рацией и использовал я её только как неудобную подушку под голову.

И ещё я понял, что сейчас меня будут бить.

Был в моем московском детстве один такой человек. Он обитал в Смоленском гастрономе около того прилавка, где расположился отдел вин и коньяков.

Человек этот собирал себе компанию, покупал вместе с ней в складчину бутылку и произносил, обтирая грязной ладонью горлышко:

— Позвольте мне как бывшему интеллигентному человеку выпить первым.

Ему позволяли. Тогда он подносил бутылку к губам подобно горнисту и в одно дыхание выпивал её всю. Потом снимал очки, аккуратно складывал их и говорил:

— Бейте!

Но у меня не было даже очков.

Справившись с головокружением, я всё же дунул на отвертку и снял заднюю крышку с надписью «Блок питания».

Первое, что я увидел, был крохотный проводничок, отпаявшийся от клеммы.

Я зачистил его и, вместо того, чтобы его припаять, просто обмотал вокруг контакта.

Рация захрипела. Я повернул ручку настройки. Тогда рация внятно сказала бесстрастным голосом:

— ... и письма ваши получил. Получил. Привет тётке. Повторяю: Привет тёт-ке. Конец.

Всё умолкло.

Я привинтил крышку обратно и закурил. Руки у меня дрожали, а сердце выпрыгивало из груди. Через полчаса я позвал капитана. Он заворожённо вслушивался в музыку сфер, а потом молча пожал мне руку.

Вечером мы снялись с якоря.

Снялись с якоря... Разве так это называется?!

Я ждал, ходил взад и вперёд, но вот, наконец, задёргала, застучала машина, будто кто-то там, внизу, зашуровал огромной кочергой, в такт этому стуку задрожала палуба, заполоскал на гафеле бывший гордый флаг Российской Федерации, а ныне вылинявший розовый прямоугольник с тёмной полосой по краю...

И я представил себе эту землю и море, представил себе это пространство всё, целиком, с островом Моржовец, с небывалой деревней Нижний Маркомус, со всем пространством от Белого моря до Шпицбергена, от Баренцева моря до моря Лаптевых, с мысом Желания, вылезающим на самую рамку карты, с проливом Карские ворота — набитым судами, как городская улица машинами, с полуостровами и островами, городами и железными дорогами, областями, республиками и национальными округами...

Мы снялись с якоря и мимо раздвигающихся берегов пошли в Белое море.

А ночью мне приснился Патриарх Никон, плывший на лодке и вопрошающий:

— Кий остров?

В лодке у него сидел губастый аквариумист с Птичьего рынка. Этот аквариумист был сумасшедший. Его тощая фигура постоянно маячила среди рыбных рядов и была их необходимым добавлением. Добавлением к тому странному и причудливому миру моего детства, который то ли исчез, то ли преобразился.

Изредка он кидался к какой-нибудь испуганной девочке, с размаху тыча ей в живот майонезную баночку с неясным, неразличимым в мутной воде содержимым.

Кричал он при этом страшно:

— Купи гупяшек!!!

Так вот, этот губастый что-то втолковывал Патриарху, а тот внимательно слушал, склонив голову на плечо. Когда они проплывали мимо меня, медленно и сонно, я услышал его голос:

— А жёлтые сейчас по пятифану, по пятифану, — говорил губастый.

Кружки кругами перемещались по столу от вибрации.

Механик зашивал огромной иглой мешок с почтой, лопнувший по шву. Я задумчиво глядел, как он не глядя, случайно пришивает к нему конверт с надписью: «Архангельская обл. Новая Земля. Московский военный округ».

Увидев непорядок он поднял на меня глаза и назидательно сообщил, что это ещё что, земля Франца-Иосифа — Архангельская область...

Мешок надо перекинуть кому-то на борт, и механик торопился, а я, в силу врождённого любопытства постоянно приставал к капитану, чтобы он рассказывал мне Занимательные Истории. А он и рад был поговорить.

Был капитан, кстати, мал ростом, цветом лица похож на кирпич, с носом, торчащим как сучок из-под огромной фуражки. Он рассказывал, а я записывал.

— А потом, когда меня перевели в Беломорск, я другое видал, — говорит он. — Иду, дак, по набережной, вижу — офицер, в юбке, сапогах, с погонами-от... Поглядел — вижу борода от здесь и усики над верхней губой, прада маленьки-от. Ну дак я прошёл, честь одал, а смотрю, маленька сама-от, но не карлица. Карлиц я тоже видал...

Что-то важное означала эта встреча с бородатой женщиной в жизни моего собеседника, неспроста повторял он, что непросто дак она, а офицер, и погоны таки, капитански, дослужилась, значит...

Была особа прелесть в моём капитане — не нужен был ему мой отклик, а дак нужна лишь улыбка, да согласное кивание головой.

Прелестен был также его странный, не похожий ни на что говор. И я записывал эти рассказы и этот говор, потому что важнее этого ничего тогда для меня не было.

Ещё капитан говорил, что мы везём Секретный Вентиль.

А допуск в погранзону-то у тебя есть? — спрашивал меня капитан.

— Не-е-ет... — жалобно отвечал я.

— Не беда. Ты будешь числиться у нас судовым оборудованием.

Впрочем, чаще всего капитан был хмур. На рассвете ему нужно было выгрузить наш оборонный Вентиль. Малое судно, квохча, как курица, стало рыскать вдоль берега, выискивая зерно-пристань.

С берега просигналили, и капитан облегчённо вздохнул. Мы подошли как положено и сделали выброску.

На секретном причале томился солдат восточной национальности. Одет он был в мокрую шинель с чёрными погонами. Погоны светились большой буквой «Ф».

— Што, салага стоишь? — невопросительно крикнул ему механик и ловко спрыгнул на причал. Оказалось, однако, что причал — только видимость, поскольку механик по колено ушёл в серую глиняную жижу. Ругаясь, он полез обратно. Завыла лебёдка, схватив клювом ящик с Секретным Вентилем, поднатужилась, но всё же не удержала его. Ящик гулко хлопнул о кузов подогнанного к катеру грузовика. Стенка зелёного ящика отскочила, обнажив нежный лак спального гарнитура.

Капитан мой сплюнул, а я пошёл вниз, чтобы не слышать набухающий в горлах крик.

Малое судно вползло в Беломоро-Балтийский канал, раздвигая его узкие берега, большой рыбиной плескаясь в шлюзах.

Но вот мы пропрыгали по всем ступеням Повенецкой лестницы и очутились в Онежском озере.

По правому борту показалась серебристая громада. Это был собор Трансфигурации, стояла за ним церковь Интерсепшена, и храм Нативити, а так же прочие деревянные постройки. Николай Тауматургус покровительствовал нам.

Малое судно выкатывалось на простор озера.

Водяной сильный ветер, называемый Онего, ударил мне в лицо. Внезапно хмурая серость окружила малое судно.

Капитан, напряжённо всматриваясь и вертя головой, сбавил ход и стал медленно пробираться в тумане, подавая звуковой сигнал.

Казалось, он сам гукал из рулевой рубки, как старый филин.

Наконец, туман кончился.

Впереди был Петрозаводск. Центр его зарос послевоенным ампиром, здание вокзала венчал социалистический шпиль со звездой в капустных листьях. Вокзал этот был совершенно развалившийся, пустой, на ремонте.

Я поселился рядом с ним, и в первый же вечер оказался втянут в странный спор. К старику-хозяину пришёл его сверстник, и они стали спорить, кому хуже жилось во время войны. Хозяин сидел в немецком лагере, а гость — в финском. По всему выходило, что у финнов было сидеть хуже.

Днями я бесцельно бродил по городу и нашёл на улице Антикайненна загадочный магазин «Спецпринадлежности». Было воскресенье и купить спецпринадлежность не удалось.

Надписи тут надписи делались на двух языках — русском и карельском. Оттого продукты в моём доме были обозначены как Ruokatavaraa. Повсюду стояли синие (с белыми буквами) аккуратные щиты. На них написано: «Здесь переходят дорогу невоспитанные люди». Дорожки к этим щитам были прилежно заасфальтированы и обрываются на проезжей части.

Пошёл я и на базар, где ташкентцы с плоскими лицами продавали арбузы. Они резали их на части — в зависимости от состоятельности покупателя. Арбуз в те времена дорог, и особенно дорог на Севере.

Тогда я вспомнил губастого аквариумиста, его магическое заклинание «по пятифану...», купил кусок за пять рублей, тут же сел на камушек и стал есть. Сразу же ко мне слетелись голуби и стали склёвывать за мной арбузные семечки.

Я обдумывал большие буквы, предметы с больших букв, жизнь с большой буквы, которую нужно прожить так, чтобы...

Уж давно я сплёвывал голубям семечки, разглядывая восточный народ на северном рынке, а потом помыл липкие арбузные руки в действующей модели водопада Кивач в одну одиннадцатую натуральной величины.

Многому я был свидетелем.

Русский Север — опасная штука. Чтобы ты ни желал сказать о нём, всё скажешь какую-нибудь глупость — такова оборотная сторона русской духовности. Как скажешь про лапти и картошку, так тебя кто-то начнёт, кривляясь, спрашивать, а как, дескать, вы относитесь к репе. И тут уже обязательно нужно сказать, что ты серьёзно относишься и к песне «Интернационал», и к войне и к 1937 году. Никуда от этого не денешься.

При этом жизнь норовит задержать тебя в этих местах чуть подольше.

Однажды ландмайстер Тевтонского ордена в Ливонии Йохан Вильгельм фон Фюрстенберг держал оборону в городе Феллин. Оборонялся он от русских войск умело, да всё ж наёмники его предали. Попал Йохан в плен. Фюрстенберга свезли в город Любим.

Ландмайстер содержался вольно, но сменялись зимы и лета, и он понемногу забывал, что когда-то написал целую книгу духовных стихов «Ein schön geistlick ledt dorch Wylhelm Forstenberch in Lyfflandt». Мне кажется, что потом он забыл языки и приучился ходить в русскую баню, точно так же, как тот мой родственник в Череповце, с которого я начал своё повествование. Мой предок забыл пять языков, забыл университетский курс и врангелевские погоны и понемногу врос в свою новую жизнь, исчезая, растворяясь в Русском Севере.

Тёзка пленника, грозный царь Иван, по слухам, предложил ему стать герцогом, а Йохан Вильгельм отказался.

Точно так же, как и мой родственник, исчезал понемногу Фюрстенберг в пространстве Любима, оплывал как исчезающие городские валы, врастал в землю, как врастают в неё брошенные избы. Наверное, он приучился сидеть на крыльце и смотреть на городские валы почти безучастно, круглыми и как будто ничем не занятыми глазами... Всякий чужак, попавший на Русский Север и догадавшийся, что вернуться обратно у него не выйдет, быстро учится такому взгляду.

Ему это даже нравится. Ему нравится, что у северорусского народа глаза такие пустые и выпуклые. Это вселяет в чужака, пусть даже и невольного жителя этих краёв, чувство законной гордости. Можно себе представить, какое. Это в прошлой его жизни, где ладскнехты и ландсграфы всё продавалось и покупалось были глубоко спрятанные, притаившиеся, хищные и перепуганные глаза... А тут — совсем другие глаза! Постоянно навыкате, но никакого напряжения в них — лишь северное небо. Полное отсутствие всякого смысла — но зато какая мудрость вековых елей и чистота лесных озёр! Ничего не продадут и ничего не купят. Что бы ни случилось с моей страной. В дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий — эти глаза не сморгнут. Им всё божья роса, им всё Сиверко да Онего...

И духовность — да-да, та самая духовность, что я говорил. А тогда, не зная про духовность ровным счётом ничего, Орден писал прошения о его обмене и выкупе, но никакого Йохана Вильгельма фон Фюрстенберга уже не было. Он понемногу превратился в траву, деревья и землю города Любима. И всё это, конечно, требовало описания.

Но напоследок, вздохнув перед трудной работой, я стал размышлять, вернувшись в мыслях к тому, с чего начал: как был бы счастлив, будучи соглядатаем, будучи тем самым из западных писателей, которые, вернувшись из дальних российских краёв, вновь собирали вокруг себя толпу своих французских пейзанов.

Вот они сидят кружком в тени виноградника и качают своими кудрявыми пейзанскими головами:

— Вот-ка, братка... Так-то оно-от... Как ты жив ишшо... Эвона у них-то нарот како-о-ой…

Но нет мне того счастья.

Хмурилась жизнь вокруг меня, и мало в ней было утешений.

Позвонил мне Гусев. Голос его прерывался в трубке, куда-то пропадал, но это не было дефектом связи. Гусев говорил со мной странно, он был явно не в себе, хотел в чём-то повиниться.

Прошло несколько минут, пока из его сбивчивых объяснений я понял, что в его мастерскую влезли воры и унесли какую-то мелочь, маленький телевизор и мой орден, который Гусев взялся чинить.

Я тупо слушал его, а потом зачем-то поехал в эту школьную мастерскую. Там всё было перевёрнуто вверх дном, а баночки с краской, разбившись, образовали на полу красивую разноцветную лужу.

«В конце концов, есть ещё медаль, — подумал я. — Раньше у меня были орден и медаль, а теперь — просто медаль. Всё равно я их не носил».

Но я врал самому себе, мне было безумно жаль этого куска серебра, потому что один мой дружок получил его посмертно, а другой получил только саму смерть — без всяких наград. Впрочем, это была часть памяти о другом мире, который ушёл безвозвратно, и вот эту часть украли.

Гусев что-то лопотал о чёрном рынке, где можно найти дубликат, но я не слушал его. Всё было нормально, всё шло так, как и должно идти.

— Хорошо, хоть не загорелось, — говорил я, — вон они у тебя ацетон пролили. Ацетон, правда?

А великий композитор насупленно глядел на этот разгром со стены.

Опять изменились маршруты троллейбусов. Они начали выскакивать из узких переулков и снова прятаться в них. А по бывшей улице Горького посносили дома, будто повышибали зубы.

Один из снесённых домов был у Белорусского вокзала. Когда он исчез, на стене соседнего дома обнаружилась надпись, нечто вроде вывески «Оптовая торговля кавказскими фруктами Каландадзе», которая ещё существует над ещё существующим музеем подпольной типографии РСДРП. Только на этом обнажившемся доме было написано про другую торговлю.

Другой снесённый дом был около площади Маяковского. За ним открылся необычный вид — какие-то низкорослые строения, невесть откуда взявшиеся южные пирамидальные тополя, краснокирпичная школа — такая же, как моя.

Какая-то война была объявлена в этом году старым домам.

Война зачищала пространство, и пространство менялось быстрее, чем люди. Это была примета времени. Отчего-то я хорошо помнил своё недоумение от чтения Джека Лондона.

Смок Беллью, сквозной герой его рассказов, говорил: «Послушай, золотая лихорадка будет расти. Повторятся дни сорок девятого года. Отпусти меня в Клондайк. И я понимал, что имеется в виду позапрошлый век, но сердце относило меня к 1949 году. И прочие «сороковые» и «восьмидесятые» путали меня, когда я читал это в семидесятых. Естественными казались только шестидесятые и восьмидесятые.

А вот теперь катились прочь девяностые, были близки нулевые — и это секундное изумление исчезло.

Уехал Редис. Последний раз я видел его в пасхальной говорливой толпе, где курили, пили пиво из банок, махали встреченным знакомым, разъезжались по чужим гостеприимным домам — разговляться дальше.

Редис стоял поодаль. Он прощался. На следующий день Редис уезжал в Новую Зеландию — царство антиподов. Мимо нас сновали девушки, целуясь, мазали помадой подруг. Бил радостно церковный колокол, и радостна была редеющая толпа.

Малолетняя дочь держалась за отцовский палец. Я верил, что там, в другом мире, мачеха её найдётся. Ведь другой мир — отражение нашего, чего у нас нет — там есть. И наоборот.

Но девочка думала только о неудобных туфельках.

— Слава Богу, она сейчас ничего не понимает, потом поймёт, — говорил Редис.

Он был даже не печален, он был тосклив.

Да и мне было тоскливо, потому что знал я, что люди всегда уезжают навечно, даже если просто меняют квартиру. Между тем Редис рассказывал мне, что скрыл от посольских работников своё членство в партии.

— Наверное, им всё равно, но лучше было не говорить. С другой стороны, сейчас столько всяких партий... Это у нас это слово навсегда в единственном числе. Я вообще не понимаю, как они меня взяли — без семьи.

— А дочь?

— Не знаю, ничего не знаю. Привык я всего бояться, ни в чём не быть уверенным...

— Ничего, обойдётся, — бормотал я, — думая, что и верно, всё обойдется. В нашем возрасте всё ещё возможно. «А может, — продолжал думать я, — это самое страшное, уезжать именно в этом возрасте, а лучше всего детям — таким, как дочь Редиса — и старикам, которым уже всё равно, в какую землю лечь».

Подходили к нам его одноклассники, солидные уже люди, слегка навеселе, и клали руки Редису на плечо, шутили, что, дескать, он припозднился, все уже уехали, и он, Редис, задерживает очередь.

Они подходили и отходили, а Редис вдруг начал говорить о нашей с ним пока ещё общей стране.

— Ты знаешь, чем ты будешь заниматься?

— Понятия не имею.

— А хоть известные тебе люди есть?

Паузы перебивали его речь, будто он сглатывал лишние мысли.

— Кого-то я, конечно, знаю... — он помолчал. — Не думаю, что с этими людьми я буду как-то общаться. Что говорить про ту жизнь, она вряд ли будет отличаться принципиально от этой. Наоборот, я еду туда от одиночества, надеюсь спастись. Ценности с возрастом начинаешь ощущать как-то по-другому. Ситуация складывается так, что с ребёнком здесь нельзя жить. Никакой программы нет, начинаешь просто следовать обстоятельствам.

Слова выталкивались из Редиса порциями, как вино из бутылки, в которую вдавлена, а не вынута пробка.

— Приедешь как-нибудь? — спросил я, хотя вопрос этот был бессмысленен. Разговор тянулся, как тянулись и десятки таких же разговоров, и ничего не было в нём необычного.

— Ребёнок должен жить там. У меня нет никакого выбора — нет здесь у меня ничего, нет никого, нет здесь у меня ни работы, ни дома, ни родных...

Я не стал переспрашивать Редиса о тех людях, которые с ним прощались только что, но он сказал сам:

— Собственно, и друзей тоже нет. Но дело не в этом — правительство стало врагом.

— В чём?

— В чём? Во всём. Я тридцать лет прожил в ощущении стыда за то, что я живу в этой стране, за свою красную книжечку, за свои взносы и собрания. Я — представитель нации завоевателей, и эта страна не принесла ничего никому хорошего — на протяжении столетий. Мы всё время воюем, но я не хочу воевать.

— Не убеждён я, — тоскливо приходилось отвечать мне, — что нужно испытывать из-за этого именно чувство стыда, может быть, какое-то другое чувство...

— Всё равно, то, что происходит, убеждает меня — меня, а не тебя — в собственной подлости. Мы живем на прожиточном минимуме подлости — не делать подлостей больше, чем нужно.

— Везде это одинаково, всё везде, — говорил я, но нечего мне было возразить, незыблема была его позиция. Но и ни к чему было спорить, однако общественная вина чужда мне, вина, мне казалось, всегда персональна.

В том, что говорил Редис, всё же они были «они», а мы — были «мы». Слова его шелестели, как осенние листья, ещё не сорвавшиеся с дерева. Кому нужно нас с кем-то сравнивать? Всё это прописные истины; о том, о чём мы говорили, всё уже сказано. Нельзя сказать, что я слушал враньё, поклёп, брюзжание, но это и не было правдой. В любом слове — и моём и его — была лишь часть правды, и, говоря лишь «да» или «нет», мы лишь увеличивали объём вранья. Говоря лишь «да» или «нет», каждый, будь то я или он, включал свои слова в контекст времени, и могло показаться, что он или я присоединяемся к тем или другим людям, сказавшим по этому же поводу что-то раньше. Все были виноваты, и виноватых, как всегда — не было.

Редис смотрел на узкий участок асфальта, свободный от ног стоявших рядом, и говорил, говорил, говорил.

— Здесь просто испорчена раса. На протяжении поколений естественный отбор происходил таким образом, что выживали лишь худшие особи, которые обладали наиболее отвратительными качествами. Жизнь в России развращала, здесь выживал только тот, кто мог жить подлее, злее и хитрее другого. Те, кто оказывался честнее и лучше — просто вырезались, или их выгоняли из страны. Короче говоря, здесь порода людей другая.

Мы стояли в толпе, состоявшей из людей другой породы. Визжала девушка, на которую пролилось неловко откупоренное кем-то шампанское. Стелился в пасхальной ночи запах духов и сигаретного дыма.

Колокол на церкви перестал звонить, и толпа вокруг пришла в движение.

— ...Вот дочь моя взяла кошку, — продолжал Редис. — Кошка с улицы, её приучить гадить в туалете нельзя, потому что для неё естественно жить на помойке. Это естественно для кошки, так и для этой страны совершенно естественное состояние — жить на помойке.

И мы к этому привыкли. Улучшить это изменением способа правления нельзя, помойка воспроизводит сама себя...

Мимо нас проходили красивые девушки со свечками, мальчики с пивными банками, даже невесть откуда в этой молодёжной толпе взялась старуха с клюкой.

— Спасти Россию можно только улучшая племя — всё время скрещивать нас с высшей расой, европейской, американской или вывезти отсюда как можно больше людей и заселить всё это пространство американцами, немцами и французами. Тогда, в течение нескольких поколений, здесь что-то, может, и улучшится. И я делаю всё, что могу для этого. Моя дочь не будет жить на помойке.

«Зачем он всё это говорит? — с тоской думал я. — Ведь мы так давно знаем друг друга. Мы даже знаем всё, что может сделать каждый из нас, и что он может сказать».

И вдруг я понял — Редису стало страшно. Он твердил свои обвинения стране, как молитву, как заклинание, чтобы не остаться в последний момент.

Что я мог возразить? Я был свидетелем всего того, о чём шла речь, и не мог отпираться. Я был свидетелем, а не экзекутором. У Редиса была своя правда, а я любил его, и сердце ныло, ныло, ныло, хотя не первый разговор я вёл на эту тему и, видно, не последний.

— Зайдёшь? — спросил он наконец. — У меня грибочки есть, вкусненькие.

— Нет, — сказал я. — Пойду домой. Удачи тебе.

И мы с облегчением пожали друг другу руки — нечего душу травить. Я уходил, не оглядываясь, и скоро свернул на большую ярко освещённую улицу и пошёл мимо блестящих в огнях машин и напряжённых проституток.

Среди них отчего-то было много негритянок, и я без раздражения думал: откуда в моём городе взялся этот табун чернокожих девушек?

Наступила праздничная неделя.

На девятое мая пришёл к моему хозяину боевой товарищ — в нелепом зелёном мундире без погон, но с воротничком-стоечкой, откуда торчала стариковская морщинистая шея, пришёл, брякая медалями.

Старики позвали меня к себе.

Мой старик не надел орденов, а положил их перед собой на стол. Орденов было мало, всего два, но эти два — «Слава» третьей степени и «Красная Звезда» — были честными солдатскими орденами, и ими действительно можно было гордиться. Колодка ордена Славы была замусолена, явно его владелец таскал его долго, может, с самого сорок третьего, когда их, эти ордена, начали давать. А теперь серебряная звезда лежала вместе с другим орденом и медалями где-то в шкафу целый год, дожидаясь своего часа. Что толку их надевать, когда мой старик почти не выходил из дома.

В наших праздничных посиделках была особая акустическая примета. Гость, наклоняясь к столу, звенел. Тонкий звук соприкасающегося металла стоял в воздухе.

Хозяин перебирал скрюченными пальцами фотографии, где ребятишки в форме были сосредоточены и горды, как школьники перед выпускным вечером. Что-то было, впрочем, особенное в этой гордости.

Я переворачивал ломкие фотографии и читал полустёртые фамилии.

Итак, что-то было особенное, и тут я понял — что.

Я тупо смотрел на подпись.

«Заградотряд — Юго-Зап. фронт. 42 г.»

Вот в чём было дело.

А старики говорили о чём-то на своём птичьем языке, вспоминали убитых. Были у них, оказывается, свои убитые. Говорили старики о том, что через год будет очередной юбилей, и дадут им новые медали, а может, прибавят к пенсии.

«Заградотряд», вот оно что, засядут в лесочке с пулемётами, а к пенсии им действительно прибавят, теперь все равны, и убитые есть и у них, на выцветшем мундире две ленточки за ранения — золотая и красная, значит, два ранения, и одно — тяжёлое», — думал я, продолжая перебирать фотокарточки.

Старики были неузнаваемы, их лица стали другими, лица мальчишек остались только на бумаге в виде брома и серебра, хотя на бумаге был только след, а те мальчишки остались на войне, с войны пришли совсем другие люди. Им сказали, больше не ловить дезертиров и сколачивать в колонны отступающих, а залечь в лесочке, они и залегли, а потом стреляли в кого-нибудь, ведь на войне всегда найдется в кого пострелять.

Я наслушался разных стариков, и знал, что с этими всё было непросто — они были бывшими пограничниками и их послали ловить дезертиров, никаких штрафных рот, навстречу им брели измученные люди и безропотно останавливались.

А потом пришли немцы, и бывших пограничников осталось двое, а тех — пятеро, а товарищи их остались обниматься друг другом в степи.

Потому что когда стреляешь в одну сторону, тут не до различий.

Катился под веселье телевизора праздник, чокался я со стариками, и, когда они наклонялись уцепить немудреную закуску, звенели их стариковские медали. Не знал я — судить ли их, потому что не знал ничего об их военной судьбе, а расспрашивать было бессмысленно, ибо один старик не слушал другого, оба они были дряхлыми, погружёнными в иные, чужие заботы о будущей медали, до которой надо дожить, о пенсии, которая не покрывает расходы. Про убитых они перестали говорить, говорить про убитых — значит говорить о недалёком своём уходе, о скорой встрече со своими вечно молодыми товарищами.

Вот о медалях — другое дело.

И о дачном участке можно, и о голубях, что хозяин мой кормил поутру, и о соседском коте, что живёт этажом ниже и пугает голубей.

Это — хороший разговор.

Я продолжал пить со стариками, хотя, собственно, пили они по-птичьи, тыкаясь в рюмки, будто стуча в них клювами. Я пил и представлял, как окапывается батальон, как мальчишки с неснятыми петлицами пограничных войск занимают позицию, как стекает приволжский песок с их сапёрных лопаток, и как прикидывает командир сектора работы пулемётчиков.

Ещё я представлял, как они вступают в бой, бой с немцами, бой не со своими, потому что жидкую цепь контратаки в степи выкосят быстро, да и так, в обороне, тоже быстро всех перебьют. И заградотряд превращается в обычную часть и тоже ложится под гусеницы танков. А мёртвые одинаковы, и те, в рваных ватниках, ничем не отличаются от этих. Мёртвые в болотных шинелях, впрочем, тоже не отличаются от мёртвых в ватниках. Бой кончается, мёртвые остаются жить в бывших окопах. Там они и поныне — под Новгородом, Киевом, в Карелии. Они до сих пор не похоронены, а стало быть, живут, квартируют в своих оплывших и засыпанных домах — там, где они успели их отрыть. Они там живут, и никому до них нет дела.

Мёртвые сраму не имут.

Они одинаковы, а различны только живые. Что делал мой старик, я не знал, да и не хотел знать. Я, по сути, мало отличался от него.

Музыка из телевизора неслась та, что надо — протяжная и заунывная, а слова вместе с ней — тоже подстать, про то, что дружок неживой лежит, про то, что будет, если в землю придётся лечь, но что это будет только раз.

В моей стране только беда бывает общим прошлым.

Несмотря на возраст и опыт, чины и звания, вину и боль, мы со стариками имели общее прошлое, протяжное и страшное, как военные песни.

Неожиданно стал я участником многодневной встречи старых друзей.

Мы, всего четверо, ездили друг к другу в гости — в пустые квартиры.

Была с нами женщина — изящная, стройная, и элегантная одежда подчёркивала её красоту.

Был и ещё один человек. Я заметил, как тяжело с ним — будто тягостное напряжение возникало между нами. Я напрягался, придумывал на ходу какие-то побасенки, чтобы поддержать разговор, искал объяснение в том, что он видит во мне конкурента — но какой я был ему конкурент?

Недосыпание мучало меня, сон был беспокойным и — в чужих квартирах. От недосыпания спасало обильное питание, немного непривычное. Слова эти похожи на цитату из истории болезни.

Да так и было — какая-то неизвестная науке весенняя болезнь трепала меня.

Я смотрел на стол и понимал, что на то, что находится на нём, год бы кормило бы моего старика . Я думал о том, должен ли я испытывать стыд по этому поводу, искал его в себе, но не находил.

Мы были похожи на школьников, решивших отпраздновать свой выпуск. Эти школьники схватили деньги и пустились в погоню за известными им жизненными благами. Не беда, что эти блага были больше похожи на фантики и обертки от неизвестных настоящих благ, главное было в том, что наши девушки были прекрасны, хотя за это время успели стать чужими женами.

И, наконец, совсем потеплело, и было славно сидеть в летних кафе — у Никитских, на Чистопрудном и, вытянув ноги, говорить уже с приятелями-циниками о чём-то, чаще — о женщинах, проходящих мимо.

Москва стала похожа на Ольстер — не только выбитыми домами. Каждую неделю что-то взрывалось, убивали кого-то, брали заложников — может и больше, чем в Ольстере.

При этом, в двух шагах от убитого шла нормальная жизнь. Катилась коляска с ребёнком, мать говорила с подругой.

Я такое видел — и женщина была моей ровесницей.

Мы были из тех, кому перемены начала девяностых пришлись на молодость, а молодость потто вспоминается сладко — любовь, опьянение взрослой (как тебе тогда кажется) жизнью.

Первый вкус всего.

Я думал, исключительно ли это чувство.

Понятно, что сразу для многих возрастов Отечественная война была таким событием, что к нему постоянно возвращались. Для миллионов это вообще стало главным событием и «сороковые-роковые, а мы такие молодые, а я с девчонкой балагурю и пайку надвое ломаю» — этого никуда не денешь.

Но сейчас времена несколько иные.

Ясно, что у людей, которым в начале девяностых было десять лет, особой ностальгии по этому десятилетию не случится, но не будет её и у тех, кому сейчас сорок. У тех, кому есть, что терять.

Для одних это глоток свободы, а для других именно лихие девяностые, время распада и разрушения.

И тут я обнаружил себя на пороге нехитрого открытия.

Никакого общего времени нет.

Но так всегда и бывает — чужое горе мало кого что.

Дело в особой оптике всех людей, которая позволяет им выживать или просто жить.

Поэтому, когда воспоминатели говорят, что нынешнее время прекрасно — это правда.

Ну и когда другие с ними спорят — у них тоже правда.

Просто это правды персональные. Для других эти годы будут знойной радостью полового созревания, первой поездкой за границу, шальными деньгами — тоже первыми. И они будут вспоминать о них с ностальгией.

Случившиеся перемены уже стали частью народной мифологии, для которой нет генерального курса, никто не пишет её, а разрозненные личные воспоминания перекатываются, как в калейдоскопе.

Я видел многих, для кого эти годы были кошмарными сразу — им было что терять, у них рушился мир, умирал родной НИИ, было голодно, болели дети…. Когда нет денег — не до виз, эти свободы прошли мимо них.

А были их дети, к которым в девяностые подступила не разруха и не возрастные болезни, а та самая свобода, выпущенные на волю книги, фильмы и прочая радость начитанных людей. И для них сейчас происходил переход из юности в молодость.

Есть давний анекдот, где социологи спрашивали старика:

— А тебе, дед, когда лучше жилось, при Хрущёве или Брежневе?

И он отвечал:

— При Сталине!

— Так он же тиран был?!!

— А мне при Сталине все девки давали.

Дело вовсе не в возрасте.

Какой-нибудь выросший мальчик, у которого папа, вместо того, чтобы крутить взад-вперёд синхрофазотрон, был вынужден торговать носками, ненавидит это время, и будет его ненавидеть, когда сам станет отцом.

А девочка, у которой и вовсе папа куда-то подевался, тогда начала ездить в Германию — полюбила этот год вечной любовью, и любовь эту ничто не разрушит до старости.

Возникают анклавы памяти, связанные с потерей квартиры или работы, не говоря уж о провинциальных городках, где встал стале-уголь-рудокомбинат.

Когда слышатся разговоры о появившихся тогда возможностях, все они переводятся на обычный язык абсолютно одинаково — если ты такой умный, то почему ты такой бедный? Этот мотив гибельный, он вообще присущ всем временам: «он мог встрепенуться, освоить иностранные языки, основать собственное дело».

То есть, девяностые годы — это время быстрых социальных лифтов, а потом наступило время паузы.

Но и это неоднозначно — скажем, зайчику, у которого отжали теремок, не нужны лифты, ему нужен его домик с грядками.

А на окраинах империи, где начались настоящие войны, социальные лифты, что там были, как раз оказались самыми быстрыми.

Потому что они возникали в связи со смертью или бегством других людей.

Многие говорят про девяностые с интонацией солдата, вернувшегося с войны — страшно было, но я там был, да выжил, я крутой, не то что вы, тыловые крысы, жизни не видели.

Ведь уже полно людей с травмой, полученной в этих социальных лифтах — падение в шахту, синяки от захлопнувшейся двери и прочее.

Это всё психотерапевтическое выговаривание.

Свидетель видит немного.

Он думает, что видит всю картину естественного процесса, но это не так.

В этом месте нужно сказать, что нет какой-то идеальной правоты в этих воспоминаниях. Больше нет глупости, чем убеждать другого: «Нет, тебе было хорошо» или «Вспомни, тебе было плохо».

Проще всего тем людям, у которых было предназначение — тот же синхрофазотрон, пасека, операционный стол или кафедра. Эти люди могут измерять прошедшее и настоящее с помощью линейки своего предназначения. Случилась польза или нет.

А есть предназначения нет, а была только зарплата — тут и начинаются абстрактные споры о том, хорошо или плохо.

Гусев как-то, еле сдерживая смех, рассказал про какого-то математика, что был основателем целой научной школы.

Его в шестидесятые попросили рассказать о прошлом.

И он начал: «В 1915 году мы занимались функциональными рядами, а в 1916 году — ортогональными рядами.

А потом наступил тысяча девятьсот семнадцатый год. Это был очень памятный год в нашей жизни, в тот год произошло важнейшее событие, повлиявшее на всю нашу дальнейшую жизнь: мы стали заниматься тригонометрическими рядами...»

Главное всё равно внутри тебя.

Выговаривание, да — психотерапевтическое выговаривание.

Но, отвлёкшись от философии, я представлял прямое действие.

Я представлял, как мы сидим за белыми пластмассовыми столиками, под зонтиками, украшенными бессмысленными надписями, и вот, напротив кого-то начинают убивать. Я при этом становлюсь свидетелем.

Летнее тепло оказалось обманчивым.

Весь июнь лили дожди.

Был у меня зонтик, купленный ещё двадцать лет назад отцом моего друга.

И был он куплен в Женеве. Это был немыслимо прочный зонтик — их, помимо женевского, сменилось у меня несколько, а этот всё жил. Чинил я тот зонтик несколько раз, и вот, наконец, зонтик окончил своё существование. Долго я бился с ним, вывернутым ветром, стоя на Москворецком мосту. Пока я поднимался на мост, как на гору, рассматривая мокнущие крыши, зонтик глумился надо мной, выворачиваясь то так, то этак, треща спицами. Я, взрослый человек, чуть не заплакал от ярости, когда он хлестнул меня по лицу. Что говорить о чём-то другом, других неудачах, когда ручная вещь не подчиняется тебе. Топая ногами, я размахнулся и швырнул зонтик, будто гранату в моторную часть танка. Зонтик, отправленный в свободный полет, красиво и плавно спланировал с моста и косо вошёл в воду.

Там он и поныне. А между тем была ночь, ночь, освещённая прожекторами, ночь государственного праздника, в которую я спустился с моста. По мере этого спуска я приближался к пропитанному низкой частотой мокрому воздуху, огням и зрителям.

На Васильевском спуске ухала музыка, свистели эти зрители — их было бы больше, если бы не дождь. Дождь поливал меня, эстраду, милицейские грузовики и кремлевские стены. Капли воды дрожали на омоновских дубинках и полиэтиленовой пленке, которой прикрывали телекамеры.

Стояли в толпе, переминаясь, парни, двигались в такт музыке девушки. Дождь облепил белые платья вокруг тел, и оттого они казались голыми.

Концерт заканчивался, и толпа начала расходиться. Ровный звук битого стекла — из-под подошв — стоял в воздухе, грохотали сотни мятых пивных банок, а в спину мне били последние аккорды случайно встретившейся мне на пути музыки. Впрочем, даже этот, нелюбимый мною звук, был частью мира, в котором я жил, и нужно было запомнить и его.

Дождь перестал, и я шёл по пустому городу, утопая в лужах.

В веселом месяце июне, в перерыве между дождями, шёл я с друзьями по Арбату. Там звучала музыка, гитарная — сменялась синтезаторами, в переходе кафельные стены дрожали от металлических звуков из динамиков.

Посередине улицы стояли мужчины и женщины в шляпах и пончо. Гудела дудочка, рокотали гитары, вся компания то стояла, пританцовывая, то отправлялась в путь вокруг контрабаса.

Я понял, что это мои старые знакомые, и долго слушал — песню за песней, вспоминая отчего-то Крым: душную ночь и давнишних коктебельских лабухов.

В промежутках круг, образованный зрителями, обходил черноволосый музыкант и пытался продавать кассеты с записями.

Потом пришли, тоже приплясывая, пьяные рэкетиры, и мятые бумажки из контрабасного футляра перекочевали в их руки. Музыканты продолжали играть, рэкетиры, всё так же дёргаясь, подпевая, хлопали в ладоши — и они были страшны.

Это сюжет, поэтому я прямым ходом вернусь к литературе.

Придя домой, я начал читать старые журналы.

Дождь перебирал листву во дворе, на зелёном сукне стола лежали ломкие рассыпающиеся страницы, в свете лампы рубиново светился стеклянный чайник. Читать старые журналы — всё равно что глядеть на стариков.

Я люблю глядеть на стариков с их сухими костистыми телами. Именно сухими и костистыми, потому что худые старики живут дольше.

Худые становятся старше. Они красивы.

И мой старик — тоже.

В газете я прочитал, что умер Ким Ир Сен. Великий вождь и учитель умер, хотя обещал прожить ещё лет двадцать.

Я вспоминал корейских офицеров, которые учили меня премудростям восточной кухни в обмен на внеплановые занятия по русскому языку.

Офицеры были маленькие и аккуратные, совсем непохожие на родных советских корейцев, продающих маринованную свеклу на базарах.

Я почти успевал подружиться с ними, но вдруг они становились холодно-отчуждёнными и вскоре сменялись другими корейцами — такими же маленькими и аккуратными.

И вот Ким Ир Сен умер. Мне, как в кино, показали тот, старый мир, и этот. Потом сменились механики, вставили новую плёнку, и пошёл другой фильм. Умер Ким Ир Сен, и из старых киномехаников, тех, кому всё время кричат «Сапожник!», остался один Кастро, который на другой стороне земного шара хранил свои социалистические завоевания.

Меня пригласили на офицерскую свадьбу.

Приятель мой женился во второй раз, и я хорошо помнил его первую свадьбу. Тогда мы с Багировым приехали в Забайкалье. Была настоящая дальневосточная зима, и едва мы выпрыгнули из автобуса, как сразу утонули по пояс в снегу.

Прямо перед нами ехал раскрашенный в зимний камуфляж БТР-80, который волок за собой тракторные сани. На броне вместо пупса сидел пьяный прапорщик с гармонью, а на санях приплясывала, гуляла свадьба.

Жена бросила молодого лейтенанта через год.

И вот он женился по второму разу, а на следующий день улетал в Душанбе — к новому месту службы. Нас роднила давняя любовь к горам, к перемещению по их складкам и, несмотря на то, что виделись мы редко, радовались друг другу, как мальчишки.

Только вот Багиров куда-то пропал, и некому, кроме меня, из нашей старой компании было поздравить новобрачного.

Я поднимал стакан, желал молодожену добра и боялся за испуганную невесту с большим животом, потому что уже отвык бояться за друзей, а за девочку ещё можно было бояться, хотя она знала, что выходит замуж за офицера.

Было это на окраине, и были на этой свадьбе родственники — деревенские мужики и бабы — откуда-то из-под Рязани.

Я стоял на балконе с полковником Генерального штаба. Полковник ждал служебную машину, а пока рассказывал мне о жизни.

— Нет, — говорил он, — если проведут совместные учения с американцами, я уйду из армии... У меня над столом две фотографии — капитуляция Германии и то, как наш министр иностранных дел подписывает договор о разоружении... Уйду, мне и так по восемьсот баксов в месяц капает — от коммерции...

Но в спину нам уже билась песня, слаженная, чудесная, звучал чистый сильный голос жениха и такие же чистые голоса крестьян, подхвативших её. Песня отражалась от стен, звенела неиспользованными бокалами в серванте...

«Когда она умолкнет, — думал я, — ждёт меня долгое путешествие домой. Вот уж и друг мой заводит свой мотоцикл под окном, всё не может завести, но заведёт, несомненно, и помчимся мы по ночной Москве».

Однако вспомнил я и о старике, который ждал меня дома. Нельзя было удаляться слишком далеко от старика, который не всегда способен найти себе пропитание сам.

Я вспомнил о том, как кот из нижней квартиры выползает на подоконник и спит на солнце, а просыпаясь — выглядывает в открытое окно: что там, на улице? Не идёт ли загулявший с вечера хозяин?..

Чем-то он был похож на моего старика.

В начале лета были у меня разные дела, и очень хотелось выполнить их все по списку. Но дела жили независимо от меня. Время наставало предотъездное, а путь лежал — на Кавказ.

А потом, уезжая, очень хотелось вернуться и упорядочить свою жизнь, но знал я, что на обратной дороге желание это пройдёт.

Так и случилось.

Но пока я сидел перед огромным письменным столом Иткина и получал указания.

— Вам передадут отчёт, — говорил он. — Вы получите все бумаги, но запомните: больше всего меня интересует нефтеперерабатывающий завод. Нужно понять, что с ним сейчас происходит, а важнее всего — что с ним может произойти.

На этот раз я ехал с напарником. У меня было своё дело, а у него своё — мы не интересовались подробностями. Напарник мне достался огромный, тоже похожий силуэтом на овал, однако меня мирила с ним его молчаливость. Только в поезде, разглядывая через окно красивых женщин на станциях, он произносил оценивающе несколько слов:

— Вот ёлки зелёные.

Что это означало, я не знал.

А в южной республике, куда мы ехали, творилось что-то странное. Рубили головы подчинённым одного человека. Этот человек был бывшим командиром президентской гвардии, а теперь стал кем-то совершенно другим.

Рубили головы для того, чтобы вернуть порядок — и порядок приходил, страшный, древний порядок, который вроде забыла эта земля много лет назад, а, оказывается, и не забывала.

На вокзале нас встретили.

— Здравствуйте. Я — Рувим, — произнёс горбоносый человек, по виду мне ровесник. — Я оставил машину на площади, пойдёмте.

Началась жизнь человека, путешествующего по казённой надобности.

Несколько раз я говорил с Рувимом, и с каждым разом разговор становился всё откровеннее.

Через несколько дней мы даже пошли вместе пить пиво. Мир вокруг нас постепенно изменялся, исчезали запахи пыли и нагретого асфальта. Вечерело.

Изменялись и разговоры.

Мы пили пиво рядом с автостоянкой, положив руки на доску, укреплённую в распор между деревом и забором. Кружки были большие, довоенные (хотя всё теперь стало довоенным), почему-то с гербом города Владимира. Итак, мир постепенно изменялся, южный город окружал нас.

Стояла рядом белая «Волга» с открытыми дверцами, откуда матерились с акцентом, кричали по-русски и по-нерусски, и нерусский язык не оставлял простора для гласных.

— Ты живёшь здесь не по чину, — говорил мне Рувим. — Тебе нужно не пиво пить, а сидеть в ресторане.

— Спасибо, я учту.

— Здесь такой порядок, — продолжал он, — ты — то, как ты тратишь деньги. Важно, чтобы тебя уважали. Если ты будешь пить пиво под забором, как мы сейчас, или просто дружить с теми, кто пьёт под забором, то тебя никто не будет считать за человека.

— А ты? — спросил я.

— Я в этом городе вообще не жилец, — ответил Рувим, — что мне теперь до этого.

— Интересно, — я перевёл разговор на другую тему, — интересно, а как народ здесь кормится, ведь так плохо с подвозом?..

— Знаешь, тут на окраине держат коров. Куриц там всяких...

— Почему ты не уезжаешь? — спросил я Рувима. — Что тебя держит?

— Поехали, по дороге мы заскочим в одно место, там ты всё поймёшь, — ответил Рувим.

Мы ехали вечерним городом, где всё меньше и меньше было машин — потому что ездить вечером по улицам страшно. А вечер начинается часов в шесть, к восьми превращаясь в глухое ничейное и безвластное время.

Машина проехала по короткой улочке, похожей на деревенскую, повернула направо, опять направо и наконец остановилась у низкого панельного дома грязно-белого цвета.

Топоча по ступеням, мы поднялись на второй этаж и остановились перед дверью, крашеной ядовито-зелёной краской. Из-за двери слышались крики, и мне стало несколько не по себе, хотя немногому можно было удивляться в этом городе.

Рувим открыл дверь своим ключом, и мы прошли в прихожую, чистенькую и маленькую. Пахло медициной и детскими пеленками, которые не были детскими.

Из комнаты навстречу нам вышла жена Рувима, полная русская женщина, очень похожая на крестьянку, но с серым лицом и мёртвыми от горя глазами.

— Медсестра уже пришла, — сказала она Рувиму, не здороваясь. — Можно ехать...

И тут же, прислонившись к косяку, произнесла:

— Когда же это кончится...

Рувим обнял её, а я увидел через незакрытую дверь кровать и медсестру, склонившуюся над кричащей старухой. Старуха мотала головой, шарила по простыне руками. Жизнь выходила из неё с этими криками, и это было видно.

«Старики перед смертью кричат, будто возвращаются в исходное состояние, будто замыкается круг, и они приближаются к детству или младенчеству, — думал я, пока Рувим и его жена тихо о чём-то говорили. — Старики сначала становятся похожи на детей, а потом уходят».

В квартире пахло приближением конца, запахом кислого молока на жаре, простынь, которые не успевают стирать, запахами южного города — пыли, листвы и плохой воды.

Старуха, умиравшая в соседней комнате, была тёщей Рувима.

— Пора ехать домой, — вывел он меня из размышлений.

Мы спустились к машине и медленно поехали к нему. Теперь на улицах уже не было ни души.

— Ты переночуешь у меня, — сказал Рувим не терпящим возражения голосом.

Я и сам понимал, что нечего искушать судьбу, путешествуя по улицам в девять часов вечера, и спросил про медсестру, откуда, дескать, она взялась.

— Медсестрам, да и вообще врачам, ничего не платят, а того, что даёт мне Иткин, по здешним меркам достаточно на пять медсестёр. — Рувим невесело улыбнулся. — Так я подмял под себя местное здравоохранение. Вернее, здравозахоронение.

Каламбур вышел невесёлым — и даже очень.

Квартира Рувима оказалось странной.

Сначала я не понял, отчего мне так показалось, но тут же догадался: в ней не было окон, то есть окна, конечно, были, но семейство Рувима заставило их шкафами.

Мне не нужно было объяснять, зачем.

Эти платяные и книжные шкафы вряд ли спасли бы от выстрела РПГ, но лимонка, брошенная в окно, отскочила бы назад, или рвала бы осколками в первую очередь собрания сочинений, а не детей Рувима.

Они слонялись по квартире, заинтересованно глядя на меня, и было жалко, что я не мог им подарить что-нибудь. Всегда надо запасаться каким-то подарком, выходя из дома, а я не выработал в себе этого навыка.

Итак, шла южная ночь, детей уложили спать, а мы сидели с Рувимом за столом и перебирали бумаги, которые я должен был везти в Москву.

Внезапно Рувим поднял лицо от своего отчёта и сказал:

— Всё это туфта, я не такой тупой, как это кажется.

— Ты о чём?

— Я знаю, зачем ты приехал. Ты приехал узнать, что будет с производством авиационных масел. Главное для тебя — нефтеперегонный завод. Дело в моторных маслах и в заводе, и только в них… Так вот, если здесь что-нибудь начнётся, от этого завода останется одна труха. Если всё будет по-прежнему — результат будет тем же. Я не могу этого написать, и вообще это не моё дело, но, по-моему, тебя это интересует больше всего.

В дверь постучали резко и коротко.

«Кого это несёт», — подумал я и перевёл взгляд на Рувима.

Давно я не видел, чтобы у человека так быстро менялся цвет лица. Оно было не просто бледным, а зелёновато-серым, и дело было не только в цвете. Рувим постарел за эту минуту лет на двадцать. В комнате появился даже особенный запах.

Этот запах, распространившийся вокруг, отличался от запаха старения, исходившего от старухи, умиравшей на другом конце города. Но всё же он был ему сродни. Здешний запах был запахом страха, тем запахом, по которому идут служебно-розыскные собаки.

Запах ненависти и страха.

Из другой комнаты вышел старик.

— Мальчики, кажется — началось.

В дверь забарабанили так, что звякнули стекла в шкафу.

Рувим полез под кровать, вытащил продолговатый сверток и начал спокойно разворачивать. Освобождённый от ткани, из свертка на свет появился автомат с двумя запасными рожками.

Я протянул к нему руку и поразился тому, как ловко, удачно и просто лёг он мне в руку. Он лёг мне в руку привычно, и это было страшно. Впрочем, мысль о страхе была чисто механической, просто потому что надо было оценить свои ощущения.

Вот сейчас нас будут убивать.

Рувим сжимал пистолет, а в дверь, крепкую и надёжную, били чем-то тяжёлым.

Женщина сидела на полу, и я услышал, что она молится. Прислушавшись, я понял, о чём она молится.

Жена Рувима шепотом молилась о том, чтобы её и детей убили сразу, чтобы не было мучений, чтобы это всё было сразу, быстро, чтобы её и детей, и чтобы не мучаться, чтобы сразу, без мук, чтобы быстро; и снова про то, чтобы её и детей — без мук.

В дверь молотили, громко и настойчиво.

Шепот шуршал, стелился по комнате, тяжело дышал отец Рувима, ночь длилась, текла, а удары, как метроном, разрывали это течение.

Минуло довольно много тишины, похожей на кусок студня, тишины, в которой мы все тяжело дышали, и я чувствовал, как бьёт кровь в виски.

Наконец, я отомкнул рожок и передёрнул затвор. Золотистый патрон плюхнулся на ковер рядом с женщиной, бившейся в беззвучной истерике.

Наутро отец Рувима пошёл в милицию. Сын отговаривал его, но старик был упорен в своём сумасшествии. В его надеждах на власть не было логики, несмотря на весь опыт его жизни в этом городе, он хотел заявить о произошедшем. Я собрался вместе с ним.

Мы пошли вместе, а Рувим проводил нас, глядя вслед с тоскливым сожалением.

В отделении милиции было пустынно, и мы сразу попали в комнату, где под портретом местного Президента сидел седой милицейский майор.

Старик, трясясь, пересказывал ему всё то, что было написано в бумаге, а я разглядывал портрет на стене.

Я сидел в казённой комнате и рассматривал генеральский мундир Президента, путаясь в счёте того, сколько ячеек содержат три орденские планки на этом мундире.

Чёрный волк смотрел белыми зрачками с герба. Я подумал, что нужно спросить у Рувима, что означают девять звёзд под этим волком.

— А ты кто? — спросил майор меня. — Кто ты, парень?

— Я свидетель, — сказал я твёрдо.

Майор посмотрел на меня как на пустое место.

— Слушай, дорогой, — сказал он старику. — Я тут убийства не регистрирую, а ты с этим...

А потом добавил, уже обращаясь ко мне:

— Уезжай, дорогой, уезжай.

По-своему этот седой майор был прав, он не хотел, чтобы у нас были лишние неприятности.

И ещё майору не хотелось, чтобы неприятности были у него.

Мы со стариком вышли и начали спускаться по пыльной улице. Отец Рувима молчал, он молчал и тогда, когда мы приблизились к площади, откуда неслись резкие звуки дудок, тревожный рокот барабанов.

На площади старики плясали среди других стариков. Они плясали, взмахивая длинными кинжалами. Газыри на их черкесках двигались отдельно, в своём собственном танце.

Страшен и грозен был танец стариков, это не маленькие латиноамериканские человечки пускались в путешествие вокруг своего контрабаса, не крымские лабухи жалобили денежную публику.

Это был танец войны, и война была разлита в этом городе, как бензин на асфальт. Как бензиновая лужа, испаряясь, она душила меня, и брала тоска от предчувствий.

Сладкий смертный запах войны стоял повсюду, приставал к одежде, пропитывал волосы.

Надо было уезжать.

А рядом стояли кружком люди.

Стоял человек с автоматом. А другой стоял рядом, и на автомате у него был подствольный гранатомет. Стояли другие старики, вскрикивали, говорили о чём-то резко и отрывисто, они говорили, а другие старики молчали.

На углу площади я услышал русскую речь. Один старик, внешне неотличимый от тех, с оружием, говорил другому:

— В два раза упала переработка.

— А три с половиной миллиона тонн? — отвечал его собеседник.

— Липа, — ответил первый и замолчал, думая, видимо, о чём-то своём.

Отец Рувима, услышав то же, что и я, произнёс вдруг:

— Нет больше промыслов, — и замолчал уже совсем. До отъезда я не слышал от него ни слова.

Случилось в этот день несчастье — напарника моего ударили ножом на улице — просто так.

К счастью, ранение было несерьёзным, хотя лечить его было некому. Он сам перебинтовал себя и залёг на гостиничную койку.

Не много в республике осталось врачей. Узнав об этом событии, я вспомнил Рувима с его медсестрой и позвонил ему.

Рувим предложил довезти нас до аэропорта, но напарник отчего-то отказался, и мы, быстро собравшись, уехали в тот же день на поезде.

Возвращаясь в Москву, я встретил невесть откуда взявшихся знакомых офицеров, и бесконечно полилась офицерская водка.

Началось липкое сидение в купе с тёплым пивом и рыбой, называемой «чухонь».

Наш вагон нёсся по степи, а на потолке метался блик от дрожащего на столе стакана.

Где-то на Украине состав бессмысленно остановился на несколько часов. Пассажиры вылезли и расселись на рельсах, как птицы, кто подстелив газету, а кто и так — ощущая через штаны железнодорожный металл. Пришёл другой поезд, постоял на соседнем пути, согнав пассажиров-галок, и скрылся, а в рельсах ещё долго что-то постукивало и звенело.

Но и после этого наши вагоны продолжали стоять и дождались совсем иного состава. Он пришёл — пыльный состав, где под брезентом была бронетехника, а ленивые часовые опирались на свои автоматы, сидя на платформах. Куда он шёл, этот эшелон? Что выгибало его брезент? Этого я не знал, и понимал, что я не узнаю никогда — это был прошлая жизнь, на которую я не имел права.

Слушая стук колёс, я думал о знаменитом писателе Солженицыне, который ехал в Москву по России. Он был похож на игумена, возвращающегося в свой монастырь после долгой отлучки — суровый и важный, стучал посохом по дороге. Бородатый пророк двигался по русской земле, а в газетах можно было прочитать путанные рассуждения о нём и его книгах.

Покупая газеты у крикливых продавцов, я не думал о нравственных рекомендациях писателя. Когда-то он описывал кровавое топтание императорской армии в Восточной Пруссии, а я читал его, пытаясь понять суть и предназначение войны, но не мог понять эти суть и предназначение.

Никто не знал ответа на этот вопрос — хоть целый год стучи посохом по шпалам.

Писатель Солженицын ознакомлялся с Россией, а я вспоминал себя самого несколько лет назад, задыхавшегося от горной болезни и пьющего воду, которая полчаса назад была льдом. Я вспоминал, как мы тратили свои казавшиеся бесконечными сорок пять суток отпуска, изматывая друг друга, а наш товарищ, на свадьбе которого я только что побывал, стёр себе о верёвку до костей пальцы, сорвавшись в трещину. Я вспоминал наши восхождения и то, как мы, лёжа на ледяном склоне, готовились к ночёвке на нём. Я вспоминал, как мы попали под камнепад и ждали летящего камня, видели его падение. Камень рикошетировал от других таких же, но впаянных в лёд камней, и мы никак не могли угадать направление его полёта.

Главное в горах было то, что, спускаясь и поднимаясь, мы меняли мир вокруг нас. Поднявшись наверх, мы видели один мир, со своей топографией, а спустившись — совсем другой. И в промежутке между подъёмом и спуском он менялся несколько раз, на равнине на это нужно потратить дни пути, а тут изменение происходило быстро. Даже путешествие среди невысоких холмов приводило к тому, что через несколько шагов менялись цвет травы, освещение и вкус воды — чем ниже, тем она была теплее и мутнее. Вкус воды менялся и от времени суток. Мир менялся, и мы следовали ему, сами претерпевая изменения.

Мы спустились в Казбеги, и оттого, что был разгар борьбы с пьянством, на наших столиках в кафе стояла чача в бутылках из-под нарзана.

Потом, через несколько лет, в Казбеги шли переговоры о мире в Южной Осетии, и эта военно-политическая реальность заслоняла мирные воспоминания.

Ничего не остаётся, хотелось мне надеяться, ничего не остаётся, кроме воспоминания об этой воде изо льда и текущей по льду.

Я не знал ещё, что на вечерней улице Душанбе, куда доехал мой приятель, кто-то аккуратно выстрелил ему в затылок, и вот уже две недели, как его беременная жена стала вдовой.

Я не знал этого, а ехал и ехал, уже по России, возвращаясь домой.

Путешествие то было, в общем, неудачным. Дела не были сделаны, а навязанный хозяином напарник мой стонал на нижней полке, перетянутый бинтами. Видно было, что ему всё же стало хуже.

В Москве было жарко и душно.

Я снова сидел перед огромным столом моего хозяина. Стол был пустой, а даже если бы на нём и лежали какие-нибудь бумаги, то их бы сдуло мощное дыхание кондиционера. Иткин прижимался к его корпусу и слушал мой устный доклад. Его лицо не выражало никакого интереса, казалось, что тема перестала его волновать.

Так, видно, оно и было.

Я сдал документы и выпросил отпуск.

Выйдя из конторы, я увидел незнакомую длинную машину, у которой прохаживались два овальных человека в мешковатых пиджаках. Кто-то главный уже вошёл в наше здание, и они ждали его на жаре. Двубортные пиджаки промокли от пота, под мышками и на спине влага проступила наружу, марая светлую ткань, но снять пиджаки было нельзя, и это я понимал. Под ними овальные хранили оружейный металл.

Я прошёл через сквер и остановился у перехода, где торговали летней едой, папиросами и свободной прессой. Я купил газету и сел в троллейбус, чтобы ехать к себе долго-долго и читать эту только что купленную газету. Внизу листа маленькая заметка сообщала, что сделка по продаже стратегических бомбардировщиков не состоялась. Я свернул газету и стал глядеть в окно.

Авиационные масла из маленькой республики стали не нужны.

Путешествие моё оказалось бессмысленным, но привёз я с Кавказа несколько толстых, похожих на пряники, копченых сыров и ходил с ними в гости.

Утром этого пересменка между странствиями я, лёжа на кровати, размышлял — к кому я понесу свой сыр. Сначала я резал сырные круги пополам, а потом — на четвертинки. Сыр кончался, и надо было куда-нибудь ехать.

Пока же я ехал только в метро и думал о старичках, встречавшихся мне по пути. А был бы я сам старичком и вёз бы сыр своей родне — был бы с этим сыром, завёрнутым во влажные тряпочки, суетлив и жалок.

Но была бы в таком старичке своя правда — маленькая стариковская правда. Сырная.

Но пока я обнаружил, что в Москве открылась выставка Дали, снабжённая многочасовым хвостом посетителей.

Я попал туда на халяву, случайно. Несколько грузин-малолеток вместе с русскими девушками решили посмотреть на Дали. Одна из девушек и пригласила меня.

Мы ехали по Москве в красивой машине, и жаркий воздух в ней был наполнен запахом духов и гортанной грузинской речью.

Говорили о тбилисском ОМОНе и его командире, о каких-то убийствах. Говорили о войне и о войне в Осетии, о войне вообще, как о мужском занятии — брат одного из мальчиков был одним из командиров «Мхедриони».

Говорили, а я помалкивал. Что мне было до чужой войны? И всё же я слушал.

Так я получил возможность ходить по залам, разглядывая перепончатых человечков, столик с сувенирами-постерами: галстуками, причудливыми часами и, конечно, — публику.

Стояла жара, и по выставке бродили женщины — загорелые и ещё нет. Загорелых было больше, и в многочисленные разрезы одежды высовывались коричневые и бронзовые руки и ноги.

Все женщины отчего-то, как и мои спутницы, пришли туда со жгучими мужчинами неясных восточных и южных национальностей. Может, загар делал мужчин такими жгучими. Мужчины, казалось, размышляли о том — кого интереснее потрогать — скульптуру с выдвижными шкафчиками вместо груди или свою подругу.

Выйдя прочь, мы зашли в магазин.

И я смотрел, как грузины покупали виски, а девочки докладывали им на свой выбор. Одна, в розовой кофточке, пахнувшая не парфюмерией, а кондитерской, взяла упаковку из нескольких баночек ванильного йогурта и пачку ванильных же презервативов.

В этом был определённый стиль, который вызывал уважение.

После этого меня привезли в чужую ночную квартиру, где нечего было есть, и нечего было делать — потому что за девушками пришли и опять повезли куда-то в ночь, а про меня забыли.

Тогда я снова уехал, и вдруг оказался на другой улочке — кривой и горбатой, по которой гнали трёх коз.

Имена у этих коз были — Сара, Боря и Рома. Сидя на этой улице рядом с рюкзаком, я стал думать о том, что давно вот согласился с тем, что не стоит возвращаться в прежние места, но всё-таки возвращаюсь.

Я возвращался в прежние места и вот снова приехал в Крым, даря этой земле две недели неоплаченного отпуска. Хотя я и был теперь отдыхающим, без всяких первоначальных экспериментов с путешествиями и случайными встречами, моё настроение не вполне вписывалось в спокойствие кривой улицы. Я ожидал дороги, а приходилось проводить время, пока друзья ищут комнату.

Через некоторое время появились передо мной мои спутники, оба в дорожной пыли — девушка, похожая на маленького зверька, ёжика в тумане, и человек, колеблющийся на ветру.

Мы поселились вместе. Прохлады не было, даже когда мы пили пиво, от частых разбавлений ставшее безалкогольным. По утрам я писал, сидя за столом в центре комнаты и время от времени оглядываясь на спящих справа и слева от меня. Я приказывал героям ходить туда или сюда. Однако герои не всегда были послушны и не всегда подчинялись приказам беспрекословно, точно и в срок. Это напоминало странную игру в шахматы с самим собой.

Но вскоре пришлось снова ехать, и мы слушали в автобусе разговоры девочек, которые наперебой кричали друг другу о том, за что их послали в Артек — за народные танцы, за олимпиаду по украинской словесности, за ботанический кружок, за первое место в неизвестном соревновании.

Наши пути разошлись, и я остался жить в Симферополе. Жил я у старого друга в его новокупленной квартире, а квартира его была набита теми вещами, которые обычно служат свидетельством достатка.

Бегал по комнатам старший сын, а младший, сморщенный и угрюмый, лежал на руках матери. Сначала я бесцельно ходил по городу — всё как-то не удавалось, не придумывалось занятие. А когда я решил разведать новый путь вдоль реки, ко мне прицепилась ничейная дворовая собака, цапнув за ногу.

Впрочем, на своём пути я видел много интересного. Пришёл при мне в один магазин бандит. Это был настоящий мелкий бандит, с килограммовой золотой цепью на шее, с золотым же крестом, коротко стриженный, почти бритоголовый.

И он с любой своей стороны был похож на овал. Таких в моём городе уже не было.

Он пришёл, и, раскачиваясь на носках, говорил:

— Вот, мой братан купил у вас на прошлой неделе стиральную машину... Вот эта, вот «Bosch», она круче будет, круче!?. А то я куплю...

Через несколько дней всё снова наладилось.

Я придумывал, сочинял другой мир, и в нём — другую жизнь.

Какая это работа, разве это можно назвать работой? Это было воспоминание, искажённое временем, то состояние, в котором вспоминается больше, чем было на самом деле.

Мой герой, городской мальчик, выбегал ночью на улицу. Там, в скудном свете фонарей, двигались танки. Был давний год, и хотя перед мальчиком перемещались странные, неведомые ему, мальчику, машины — огромные, приземистые, с диковинными толстыми пушками, лежащими на броне, я знал, чем кончится эта история, но отрезвление разгадки, меня занимало гораздо меньше, чем процесс восстановления несуществующего мира.

Зелёное бронированное зверьё, фыркая, ползло не мимо меня, а мимо мальчика.

Одних монстров сменяли другие — юркие и быстрые, с узкими гусеницами.

Асфальт превращался в белый порошок, и мой мальчик ощущал на своих губах запах этой асфальтовой пыли, гари и чада двигателей.

Время от времени, возвращаясь в летнюю реальность, я обнаруживал себя то у берега городской реки, то в открытом городском кафе. Я сидел там и наблюдал, как разгорается урна у входа, столика через три от меня. В этом кафе, отвлёкшись от своих черновиков, я начал письмо в Германию. Я писал женщине, в реальности существования которой уже начинал сомневаться, о странных своих философских мыслях, а вовсе не о том, о чём следовало бы написать.

«Анна, — писал я, — я много думаю о зле. Зло вездесуще, оно похоже на загадочную жидкость теплород. Зло живёт по своим законам, возникает из ничего и никогда не исчезает бесследно. Неизвестно, как с ним бороться, а бороться с ним нужно, потому что когда его скапливается слишком много в одном месте, люди начинают обижать друг друга, бить или просто убивать». Я писал очевидные вещи, которые до меня повторяли сотни людей, но ведь должен кто-то был повторить это сейчас.

Время шло, писание моё подходило к концу, урна потухла, и прилетели осы. Тем летом я понял, какое бедствие осы для пьющих сладкие и терпкие вина Юга.

И ещё я завёл привычку бывать в другом кафе, оно работало дольше, и там, за железным забором, как в клетке, сидели крепкие мужики, игравшие в нарды.

Я сидел и смотрел на этих мужиков — в расстёгнутых рубашках, с седым мехом на груди.

Все они были одинаковые, будто близнецы, и счёт в игре у них тоже шёл одинаково — полтора миллиона сюда, а ещё половина — туда.

Я разглядывал игроков в нарды и вспоминал довоенный Сухуми, где на набережной видел таких же мужиков, даже, казалось, в таких же рубашках. Спокойные и внушительные люди, они сидели за столиками и пили кофе. Кофе этот был похож на чёрную сметану, он лился в чашки медленно, был вязок и плотен. Эти самодостаточные и уверенные в себе жители южного города, не знающего войны, время от времени включались в разговор, поднимались, исчезая на час или два, но, снова возвращаясь, снова говорили о чём-то своём. Запах кофе плыл по набережной, смешивался с запахом моря, жареного мяса, смешивался с музыкой открытого сухумского кафе, смешивался с цветом и звуком Сухуми. Длился день южного города...

Крепкие мужчины, сидевшие у берега Салгира, вызывали поэтому во мне радость. Мне нравилось смотреть на них, и я получал от этого почти физиологическое удовольствие.

Был уже вечер, появились на дорожках незагорелые местные девушки в коротких платьях, безжалостно накрашенные и крепко надушенные.

Патруль сгонял последних отпущенных в увольнение солдат. У этих солдат, да и у самих патрульных был врезан в кокарду синий кружок с трезубцем.

Я писал в этом кафе о том, что за время в осмысленности своей жизни недалеко ушёл от московских посиделок. Даже пластмассовые столики и стулья здесь не отличались от тех, что стоят на московских улицах.

И так же, как в Москве, а может, и ещё сильнее стреляли в этом городе, взрывали какие-то рестораны.

Шла неясная угрюмая возня, такая же, как идёт везде, только здесь более активная. Эта делёжка с оружием в руках была более кровавой и более далёкой от меня. Мои друзья, впрочем, говорили о происходящем: «Наша война».

Вот играющие в нарды были ближе, и убогая кошка, бродившая под столами, была мне ближе чужой жизни с чужими деньгами.

В этой жизни и мятых деньгах не было интереса — что я, журналист, что ли?

Я думал о том, что всё же нужно было бы съездить за какую-нибудь границу, поглядеть на места поближе и подешевле — попить кофе где-нибудь в Кракове или пройтись по улицам Иерусалима, навестить потолстевших одноклассников. Я не нужен теперь этому государству, и мне это можно.

Потом я пересел за своим столиком по-другому и принялся под стук бросаемых костей рассматривать другую половину сидящих.

Там появились и сели за столик милиционеры в штатском, столь очевидные, что стоило бы им пришить на свои легкие рубашки с коротким рукавом синие погоны.

Это были особые, южные менты, подтянутые и загорелые, видимо в капитанских чинах. Они были участниками «нашей войны», но я не знал — с какой стороны. Могли бы быть с любой, тем более что сторон в частной локальной войне было явно больше двух.

Капитаны пили кофе, для них наступило пока перемирие.

Наконец я опять приехал в Коктебель, и ещё раз убедился, что возвращение в прежние места тревожно.

Комнаты в Коктебеле стоили дорого, слишком дорого, даже для меня; и чтобы хватило денег, я устроился лесником в заповедник. Меня поселили, накормили и дали удостоверение на чужую фамилию. С фотографии в этом удостоверении глядело очкастое лицо школьного зубрилы.

На следующий день в заповеднике начался лесной пожар. Сильный ветер раздувал пламя, и оттого тушить горящую траву и кустарник было страшно — огонь внезапно поворачивал на меня, и становилось нечем дышать.

Это была маленькая местная война, и в ней я чувствовал себя как дома.

Я и новые мои товарищи бегали по склону, вооружённые палками, похожими на грабли. Вместо зубьев к ним были прибиты обрезки автомобильных камер.

Этими хлопушками нужно было сбивать пламя. Потом приехала пожарная машина.

Лесники принялись набирать в ней воду в странные огнетушители, похожие на детские брызгалки, поливать из них дымящуюся землю.

Пожар умирал, и, наконец, я понял, что можно возвращаться к лагерю. После этого события я окончательно подружился с лесниками.

На изгибе холма стоял покосившийся стол с грибком, будто унесённый с детской площадки. Когда солнце уходило, я усаживался за этим столом и нервно щёлкал ручкой.

Моему герою снова снился странный сон.

Это было действительно странное видение — люди, спускающиеся с горы, усталые, чуть запыхавшиеся, с пылью на военной форме и оружии.

Он видел их сверху, со склона, через дверь какого-то глиняного дома.

Там, в помещении с низким потолком, пахло горячим жиром, кровью — с ободранной шкуры, дымом и особенным, странным запахом — от людей.

Они в чаду и полумраке сидели кружком. Падали на них отсветы огня, освещая поросшие чёрным волосом лица и животы, выглядывавшие в прорехи и разрезы одежды.

Клокотало варево, вздыхали кони за стеной...

А я сидел под детским грибком, ощущая наступающую прохладу.

Наваливалась темнота, и это было время прогулок по набережной, вина «Совиньон» в розлив и шашлычного дыма. Леснику не нужно было платить за жильё, и у меня в бюджете образовались невиданные деньги — стопка украинских карбованцев со многими нулями. Я придумывал, на что можно истратить этот миллион, а на что — тот.

Лесники-добровольцы были художниками. По вечерам они появлялись на набережной со своими акварелями, зарабатывая в несколько вечеров на свою зимнюю симферопольскую жизнь.

Я же слонялся без дела. Один из лесников был седобородый старик, продававший курортникам глиняные свистульки.

Однажды мы сидели с ним вдвоём на обрывистом берегу. Он разоткровенничался отчего-то и между делом предложил для сохранности заповедника публично вешать нарушителей, ставя виселицы у дорог.

Я посмотрел ему в глаза. Они были серьёзны. Ни тени смеха не было в этих ярко-голубых глазах.

После службы я спускался в посёлок и ходил в гости, сидел за столиками открытых кафе.

Наступило полнолуние, и возвращаться домой приходилось по холмам, которые были залиты слепящим белым светом. Бредя по этой дороге, я думал о жестокости людей, о людях, которые ставят виселицы у дорог, и людях, которые рубят головы, и тех людях, которые этого не делают — пока. Не делают из-за того, что пока это не принято.

Но потом мне стало неинтересно жить среди холмов.

Кого я хотел найти на берегу моря? Зачем меня потянуло сюда?

Этого я не знал. Та, кого я искал, жила совсем в другой стороне.

Я задержался на неделю, хотя в Москве меня ждала работа. С удивлением я узнал, что меня ещё не уволили из конторы. Мысленно я давно простился с этим местом, и очень удивился тому, что меня вежливо пригласили в кабинет хозяина.

Мысли мои всё равно были далеко.

Выяснилось, что дела фирмы стали донельзя хороши, а также, что я на хорошем счету.

Из Европы шло оборудование, но для того чтобы шелестеть иностранными бумагами, наняли специальную девушку — мне в помощь.

Она была аккуратной, исполнительной и очень красивой. Мы пили с ней кофе, сидя в нашей комнате. Однажды она призналась, что меня хотят послать куда-то в чужую страну. Это была новость, но я остался спокоен — внешне.

Лучше не ожидать перемен — они придут сами.

Девушка была моей подчинённой лишь по форме, у нас установились странные отношения старшего и младшего, только иногда я задерживал руку на её плече чуть дольше, чем это было необходимо.

Иногда, полуобернувшись, когда её тело ещё было обращено к конторской технике, а голова поворачивалась на скрип двери, в секунду этого медленного движения моя новая подчинённая напоминала Анну. Виной тому были этот поворот головы да схожая прическа.

Потом мне рассказали историю про неё и одну её подругу. Это была история про новые привычки девяностых, история про нашу небедную контору, которая в качестве бонуса решила отправить своих сотрудников в Турцию. Это уже тогда был не очень щедрый подарок, но кто же смотрит корпоративному коню в зубы.

И вот сотрудники компании, бренча стеклом и распевая приличествующие песни под караоке, начали свой отдых. Две сотрудницы, доселе встречавшиеся только в столовой, познакомились ближе, и между ними завязалась нежная девичья дружба.

Та самая дружба, которая основывается на отсутствии спорного мужчины и общих начальников. При этом обе девушки не прочь выпить — и вот, обе в лёгком подпитии знакомятся с сослуживцами. Они падают в турецкие кусты и вполне благополучно завершают свой отпуск.

Одна из них обещала рассказать своей подруге о подробностях, и, главное, о том, кто стал счастливым избранником только в после возвращения. Они вернулась, и вот, через пару дней, подруга, не выдержав, пришла к своей конфидентке на рабочее место.

— Ну, — говорит, — расскажи, с кем отдохнула?

Та посмотрела на неё несколько затуманенным взглядом, и, наконец, ответила:

— Эх, жалко… Что ж ты с нами-то не поехала?..

Иногда девушку подвозил к нашему подъезду хмурый овальный человек, а иногда она приезжала на этой машине сама. Я не понимал, зачем девушка пошла служить моему хозяину, её явно содержали, в разных смыслах этого слова. Какое мне дело до её ухажёров и родителей, а до её денег тем более. Загадочнее, например, история с моей работой. Мне вот тоже платят, а я не могу понять — за что. Я не знаю даже, чем, собственно, занимается контора, в которой я проработал полгода. Думая об этом, приходилось отвлекаться от воспоминаний, отвлекаться от случайного сходства одной женщины с другой, поэтому случайная или почти случайная задержка руки на чужом плече была единственной вольностью, которую я себе позволял, осознавая, что это действительно вольность.

У девушки из офиса была тайна, а у меня никакой тайны не было — я опять перекладывал бумаги и изредка тупо смотрел в чёрное — тогда они были чёрными, с белыми буквами — окошко компьютера, где мне сообщали: «Гарри Ган уходит в отпуск 26 августа. Возвращается 3 октября утром. Во время его отсутствия обращаться к такому-то, а по срочным вопросам — к такому-то». Работяга этот Гарри Ган, думал я, а у меня теперь вся жизнь — сплошной отпуск.

Лето умирало. Перед смертью оно завалило московские улицы арбузами. Появились на улицах загорелые женщины, вернее, их стало больше, и это создавало атмосферу праздника.

На службе у меня говорили о том, сколько ставка в Deutsche Bank — девять или одиннадцать.

Однажды, уже вечером, не поздним, но ощутимым, мы с моей подчинённой вышли с работы вместе, и, говоря ни о чём, подошли к её автомобилю. Сопровождающего не было.

— Дайте подержаться за настоящую машину, — попросил я.

Девушка передала мне ключи, и я сам открыл дверцу. С минуту я изучал приборы на щитке, пошуровал ногами, пока девушка забиралась через другую дверь, и попробовал стартовать. Однако одна педаль не поддавалась, я никак не мог вдавить её, пока не наклонился и не увидел, что эта педаль была всего лишь фальшивым выступом — машина, набитая электроникой, не нуждалась в ней, но хитроумные автостроители сделали зачем-то на её месте выступ.

Девушка засмеялась, поняв, в чём дело, а мне стало до слёз, совершенно по-детски обидно. Вещь, которая должна быть ручной, как зонтик, не подчинялась. Да и зонтика, впрочем, у меня не было.

Сдержавшись, я тронул машину и медленно, мучительно медленно развернулся перед офисом и включился в плотный вечерний поток Варшавского шоссе.

Мы ехали по городу мимо светящихся окон, мимо светящихся малиновых буковок метрополитена, ехали на окраину и, как я понимал, к ней.

Впереди сияла полная луна, идеально круглая, будто вычерченная циркулем.

Дорога вдруг ухнула в огромный овраг, потом снова взобралась на гору, и в этот момент я понял, что не разучился водить, я понял, что всё это доставляет мне удовольствие — вне зависимости от цели поездки.

На повороте я притормозил. Там, между новых домов, у троллейбусной остановки, рядом с грудой арбузов сидели небритые люди. Колеблемая ночным ветром, болталась над ними яркая лампочка. Небритые сидели уныло, гася окурки о напольные весы.

Я вылез из машины и купил у них арбуз — большой, страшный, чем-то напоминавший луну, висевшую над нами. Но всё же арбуз был вытянут книзу и оттого похож на грушу.

Арбуз — это символ осени, и осень не за горами. А девушка для меня была символом другой, той, на которую она была похожа, когда оборачивалась на звук открываемой двери.

Я не чувствовал вины за эти мысли, в этот момент мне просто было хорошо, и думать ни об обязательствах и ответственности за поступок, ни о будущем не хотелось.

Я уже знал, чем всё это кончится.

Мы пили кофе в её кухне, под красным кругом абажура, и лицо девушки менялось, потому что абажур чуть подрагивал из-за того же летнего ночного ветра. Край света и тени приходился как раз на лице девушки, и оно превращалось то в греческую маску, то в бесконечно красивое лицо Анны, то в мёртвое, безжизненно-плакатное лицо фотомодели. Мы оба знали, что сейчас будет, и, не теряя времени, в первый раз поцеловались прямо в коридоре.

Губы её были сухи, а дыхание резко, руки прошлись по моему затылку и обхватили плечи. Вдруг она начала падать, и я едва успел подхватить её.

В комнате, где колыхались занавески, где ветер переворачивал какие-то бумаги, забытые на подоконнике, мы упали — сначала мимо кровати, а потом я уже почувствовал себя на этом чудовищном спальном сооружении — огромном, с водяным матрасом, колышущимся, как озеро. Девушка вскрикивала, срывая с себя невидимую в темноте одежду, я следовал за ней, мы разбрасывали одежду вокруг, уже помогая друг другу. Её крик должен был разбудить весь район, но город спал или делал вид, что спит. Я целовал её маленькую грудь, проводил губами по коже ключиц и удивлялся её худобе, которой раньше не замечал под платьем.

Она продолжала кричать, крик переходил в визг, и вдруг всё вокруг пропало.

Я знал, что лежу на склоне холма, рядом с дорогой, в окружении нескольких крестьян. Нам нельзя встать, потому что сверху валится на нас, воет и свистит истребитель.

Тогда у людей, существовавших за холмами, не было настоящих штурмовиков, и вот лётчик, используя пушечный прицел, вводил истребитель в пике.

Сейчас он освободит подвеску, и на нас посыплется родное, русское взрывчатое железо.

Вот самолёт начал маневрировать, мелькнули его голубое брюхо и два зелёных киля, вот сейчас то, что падает из-под этого брюха, достигнет земли.

И я начал орать, вторя визгу, нёсшемуся с неба...

Мы смотрели друг на друга в свете луны, ввалившейся в комнату. Девушка смотрела на меня, опершись на локоть, глаза её в свете луны горели странным блеском.

— Как ты? — спросил я её.

— В жизни с тобой оказалось интереснее.

— В жизни? Что значит в жизни?

— Я часто занималась этим во сне. С тобой и с другими.

Я подумал, что это шутка, и решил поддержать её:

— И с Иткиным тоже?

— Да, конечно. Но только он очень кричит, и я часто просыпалась. Поэтому в последнее время я делала это только с тобой. Правда, ты очень неспокойный, иногда ты думаешь о чём-то другом, но после тебя хорошо проснуться и медитировать.

Я снова посмотрел в глаза и увидел, что моя подчинённая совершенно безумна. Много чего я пугался в жизни, но теперь мне стало как-то особенно не по себе.

— Во снах особый мир, — между тем продолжала она. — Во сне можно даже убить. Это не явь, это сон, и всё же со мной такое происходит редко. Я стараюсь не наводить порчу. Потом бывает слишком тяжело, потом спится плохо и трудно медитировать, а после того как я занимаюсь любовью медитировать хорошо.

Словно угадав мой вопрос, а может, и вправду угадав, она сказала:

— Нет, наркотиков я не люблю, наркотики — это тоже неправильно.

Девушка начала говорить, что она думает о наркотиках вообще.

Я смотрел в её немигающие глаза и слушал правильную речь с овальными, округлыми фразами, речь, которая струилась без выражения. Никто из моих знакомцев не говорил так. Будто религиозная проповедница, одна из тех, что я видел на далёком южном берегу, вела сейчас со мной беседу. Гусев сказал бы о наркотиках не «курить», а «пыхать», знакомые студенты говорили «трава» или называли их тысячей названий. Один из людей, которых я видел, отмыкал затвор и выдыхал едкий конопляный дым в оружие, пока его напарник держал пламягаситель во рту. Это было странно, хотя и технологично, подобно курению «паровозиком». Но это было курение от ужаса, курение, ставшее атрибутом войны, подобно мухоморовому отвару берсеркеров.

А женщина, лежавшая рядом со мной, говорила обо всех вещах особенными словами и особенным голосом, будто чёрная тарелка довоенного репродуктора. Она говорила, что скоро я уеду и там, в некоем другом месте, нужно мне будет делать что-то важное.

Теперь я обращал внимание на мелочи, ранее не казавшиеся мне важными. Например, на то, что тело девушки было совершенно сухим, хотя простыни промокли от моего пота. У неё не было ни запаха, ни пота, казалось, что нет и никаких человеческих слабостей, чувств, желаний.

Теперь, если она прикасалась ко мне, я чувствовал себя иначе — деталью, зажатой в тисках. Это был не страх, а чувство, похожее на досаду. Я отвечал на её ласку, но что-то необходимое ушло. Дождавшись того момента, когда она уснёт, я стал готовиться покинуть квартиру на окраине, всё ещё залитую лунным светом.

Замок, на моё счастье, оказался английским, закрывался сам. Я тихо прикрыл железную дверь, дождался щелчка и спустился во двор.

Во дворе её дома, около тропинки, по которой я решил сократить дорогу, колодец пел нескончаемую песню подземной воды. Вода была невидима, но слышна, она шелестела внизу, в нескольких метрах от меня, и была похожа на воду, которую я слышал на скальных осыпях-курумниках, высушенных солнцем. Ручей так же шелестел под сухими и горячими камнями, но до него было не добраться.

Нужно было совершить долгий и утомительный спуск с горы, миновать отвесную стену, чтобы дойти до той воды, которую я искал, а пока терпеть. Поэтому я с тоской слушал этот шум на окраине большого города.

Я шёл по ещё тёмной улице мимо спящих машин, мимо машин, проснувшихся и хватавших своими жёсткими лапами мусорные ящики, поглощавших содержимое этих ящиков, урча и подмигивая при этом жёлтым глазом. На углу скопления домов, притворившихся улицей, всё так же лежали арбузы, похожие в утренней темноте на груду земли из соседней ремонтной траншеи. Только небритые уже спали, один положа голову на другого, а тот, другой, положив голову на арбуз. Они спали, свернувшись калачиками, как бездомные собаки, которые тоже спали — тут же, рядом, устроившись, однако, поудобнее — на решётке, откуда валил теплый воздух и тянуло кислым. Небритые люди спали, становясь ещё более небритыми, щетина беззвучно отрастала у них на щёках, освещаемая всё ещё горящей лампой, что раскачивалась теперь иначе, потому что ветер стал утренним, сменил своё направление.

Этим, начинающимся днём мне снова нужно было уехать на неделю, а когда я вернулся, то не обнаружил своей подчинённой. Даже кресло её куда-то делось из моей комнаты.

Я суеверно не стал расспрашивать о девушке Иткина — какое мне, в конце концов, дело до её странной жизни и странных желаний?

Зато спустя несколько дней по возвращении я неожиданно попал на собрание кавказских людей.

Попал я туда не случайно, надо мне было отвезти важные бумаги и убедить одного из этих людей эти бумаги подписать.

Были кавказские люди одеты — все как один — в бордовые пиджаки и чёрные мешковатые брюки, и оттого казались похожими на офицеров какой-то латиноамериканской армии. Внезапно все они достали из потайных карманов переносные телефоны, которые тревожно запищали, и чёрно-бордовые начали произносить в них отрывистые команды на родном языке.

Тогда сходство с командным пунктом каких-то неясных стратегических сил стало ещё более разительным.

Я слушал после казавшегося долгим перерыва их странную речь, состоявшую из одних согласных, и отгонял воспоминание о женщине, которая молится о смерти своих детей — быстрой и безболезненной.

«Это другие люди, — убеждал я себя. — Они другие, и у меня нет доказательств того, что они в чём-нибудь виноваты. Если поддаваться воспоминаниям, я буду выдавать прежнюю боль за действительную, и тогда придётся жить в придуманном мире. Тогда я буду свидетелем, подкупленным ненавистью».

Но тут же я оснащал свои наблюдения юмором, чтобы примириться с происходящим.

И то правда: немногие понятные слова звучали комично:

— Так вы хеджируете?

— Обязательно хеджирую.

— Значит, хеджируете?

И кто-то из них наверняка думал: «Хеджирую, хеджирую, непременно. Я тебе хеджирую, старый идиот. Так захеджирую, что своих не узнаешь».

Встретился я и со своими московскими одноклассниками. Теперь они были почти в полном сборе, появились и те люди, которых я не видел со времени окончания школы. Два года, которые я провёл вместе с ними, запомнились мне лучше, чем лица этих людей.

Один из них, толстяк, сидевший за соседней партой, попросился ко мне ночевать.

Он сидел на раскладушке в прокуренной комнате и спрашивал меня с тоской:

— Ну, а вот можно жить просто ради денег — ну вот воровать, например?

И было понятно, что воспринимает он меня как какое-то духовное начало, как строгого судью его особой жизни.

Одноклассник слушал меня и, узнавая мою жизнь, сокрушался:

— Такие люди — и не у дел...

Но я простился с ним. Несмотря ни на что, я любил этих людей, ну а кого мне было любить?

Осень кончалась, сухая и ясная осень, и с большим запозданием полили дожди.

А старик всё бормотал что-то у меня в коридоре.

Разговор, на который намекала моя исчезнувшая подчинённая, состоялся. Иткин вызвал меня к себе, и я в который раз уселся перед его огромным пустым столом.

— Вы прилично водите машину? — спросил Иткин.

— Да как вам сказать... — ответил я. — Знаете, есть такой старый анекдот: несколько людей разных национальностей спорят о преимуществах своих автомобилей. Американец хвалит «Форд», японец — «Тойоту», француз — «Ситроен». Наконец наседают на молчащего русского. Русский мнётся и отвечает:

— По Москве я перемещаюсь на лучшем в мире транспорте — московском метро, а за границу обычно езжу на танках.

Иткин не улыбнулся.

— Вы угадали. Только на танках мы туда не доехали.

Он объяснил мне, куда не доехали наши танки. Это была та часть немецкой земли, где всё ещё стояли другие танки — американские.

Итак, надо было уезжать, снова ехать в ту страну, в которой я родился. Двигаться в направлении того квадрата топографической карты, что выцветал на моей стене.

Видно, я слишком много курил в ту ночь, ночь после разговора с Иткиным, и всё на пустой желудок.

Много вокруг меня стало независимых государств. Заграница приближалась к моему дому с каждым годом, и мои нефтяные поездки давно стали загранкомандировками.

Надо было тоже ехать, только в иную сторону, к другим иностранцам, в большую и богатую европейскую страну. Теперь моя любовь к путешествиям приобрела совсем другое свойство — в дороге можно рассматривать пейзаж, тщательно его запоминая.

Только записи мои были иные, чем прежде.

В них не было общей темы, мысли расползались, но и это было хорошо. Я знал, что вернусь в свою страну, где можно любить и ненавидеть, где важно каждое сказанное слово, и воздух пропитан болью нового времени. Так же, как изучали когда-то тоскующего Редиса аэродромные таможенники, меня — через месяц или чуть больше — будут изучать другие, а может, те же самые.

Я вспомнил, как давным-давно, в совсем другой жизни, ехал в поезде обратно на Родину, и будили меня сумасшедшие торговые поляки истошными криками:

— О'чки-ча'сы!

Кричали они это, делая все мыслимые ошибки в ударениях. Родина моя теперь уменьшилась — на несколько часов езды в эту сторону.

Отчего-то я подумал об отце и подумал спокойно о том, что, вот, хорошо, что он ушёл вовремя. Как всегда, тщательно всё обдумав, разобрав все бумаги, уничтожив те из них, которые считал заслуживающими того, отец достал из сейфа наградной, дарёный ещё Серовым, пистолет и сделал своё дело.

Мы не были никогда с ним близки, и только сейчас я понял, как мне не хватает его в этом мире. Впрочем, он бы вряд ли обрадовался моей нынешней жизни. Всё происходит вовремя. Это была несколько циничная мысль, но я думаю, что он бы не обиделся.

Надо уезжать.

Но перед отъездом я ещё увидел свою бывшую жену. Она была счастлива.

Мы случайно встретились на улице, и несколько секунд я любовался ею — так красиво она шла, раздвигая коленями летнее платье.

Стоя посреди тротуара, мы перебрасывались ничего не значащими фразами, а люди обходили нас, не соприкасаясь.

В руках она держала одну из тех странных чёрных папок с золотыми уголками, которые тогда выдавали деловую женщину.

— Да, — сказал я про себя, — скоро я сношу все свои вещи, подаренные тобой. А я ношу вещи долго, и приведённое выше обстоятельство что-нибудь да значит. Итак, пройдёт какое-то время, и нас перестанет связывать даже одежда.

Попрощавшись, я шёл по улице, будто оцепенев, и вспоминал её лицо, которое всегда буду помнить.

Перестану ли я любить её? Я никак не мог разобраться в своих чувствах. Или, думал я, любовь не уходит, а просто новые люди попадают под её облучение, а те, кого ты любил раньше, делают шаг назад, не уходя насовсем.

Придя домой, я стал писать, но не историю городского мальчика, а очередное письмо в Германию.

Я писал о том, как старик кормит голубей, и что никто ему не звонит. Я размышлял о голубях на бумаге и снова приходил к выводу, что голубь очень удобная птица. Однажды он улетит и не вернется, и старику это будет легче, чем узнать о его смерти.

И ещё я писал об уличных музыкантах, о том, что теперь, летом, можно идти по городу, попадая из одной мелодии в другую.

Внезапно мне позвонил Багиров, и мы договорились встретиться этим же вечером.

Он похудел, и в глазах моего друга появился недобрый огонёк. Удивительно, что Багиров изменил своему щегольству в одежде. Теперь она была проста и неброска.

Темнело.

Мы шли по улице Горького, ставшей Тверской, и Багиров с ненавистью смотрел на уличных проституток и их сутенёров. Дело в том, что рядом с моим домом, в маленьком дворике, было у проституток гнездо, и каждый вечер сутенёры собирали их там. Сутенёры были при деле, они осматривали своих подопечных, как командир осматривает солдат на плацу — подшит ли воротничок, начищены ли сапоги, и так же, как командир на построении, давали наряды на работу.

Меня эта процедура скорее веселила, иногда я даже здоровался с некоторыми девушками, когда шёл слишком поздно домой, и, разумеется, когда рядом с ними не было их хозяев.

Ненависть Багирова меня удивила.

— У тебя злой взгляд. Раньше, когда ты сидел в ларьке, ты не был таким бешеным.

— Насмотрелся.

Я вспомнил старика, продававшего свистульки на южной набережной, добродушного поклонника публичных казней, и открыл, что взгляд Багирова стал в точности таким же, как взгляд свистулечника.

Мы пришли ко мне и тихо, потому что мой хозяин уже спал, начали вместо водки пить плохой, но, что его извиняло, заваренный, как дёготь, чай.

Затылок Багирова упёрся в коричневый край Памира.

Все так же горел мёртвенный хирургический свет за моим окном, сочилась вода из крана.

— Нечего говорить про потерянное поколение, нужно делать дело, — говорил Багиров.

— Какое дело, сначала определись. Всю дрянь, которую люди плодят, обычно прикрывают этим словом. Дело... А что такое дело?

— Ты знаешь, я вернулся в армию, — сказал он, посмотрев мне в глаза.

И, помедлив, прибавил:

— Ну, не совсем в армию, но это неважно.

По коридору зашаркал проснувшийся старик и, пожурчав в туалете, отправился в обратный путь.

Что значило «не совсем в армию», я не понял, а он всё равно бы не рассказал. Но всё же Багиров вернулся в армию. Что теперь с ним будет, непонятно.

Я слушал его внимательно, потому что это был вариант моей судьбы. И Багиров говорил об этом нашем общем отрезке жизни.

— Я не понимаю тех офицеров, кто сейчас жалуется на безденежье. В присяге, которую мы давали, было всё сказано о тяготах и лишениях. Наша профессия была — умирать, и нас об этом предупредили. А теперь эти люди жалуются, что у них нет квартир.

— Умирать — за что? — спросил я.

— Умирать по приказу государства. Это неважно, за что.

— Ты не хуже меня понимаешь, что умирали наши с тобой друзья за очень разные вещи, и за всякую дрянь в том числе, и, в конечном итоге...

— Ты ничего не понимаешь! Ты говоришь о военном чиновнике, человеке, который выезжает на манёвры к восьми и возвращается домой к ужину, а я говорю тебе о воинах.

Я вспомнил нашего инструктора по рукопашному бою, который говорил: «Если перед самураем лежит несколько дорог, то он выбирает тот путь, который ведёт к смерти».

Багиров говорил, что когда воин вообще не боится умереть, более того, за счастье почитает погибнуть в бою, то победить его невозможно. Если он побежит, то только навстречу врагу.

Я не спорил с ним, но вспоминал старую зимнюю дачу и чтение книг о войне. Римляне, как каток, давили отчаянных зелотов и сикариев, хотя их было мало, и коммуникации их были растянуты, и воевали они вдали от дома. В античном мире фанатичные евреи были отчаянными смертниками, причём неэффективными. Теперь также бессмысленно и неэффективно погибали враги евреев.

Разве наевшиеся мухоморов берсеркеры имели тактическое преимущество, да и то, если оно не придумано летописцами. Смертник хорош только в рукопашной, и только если физически силён. Нет, боящиеся умереть воюют с умом, потому что им нужно не погибнуть, а вернуться с победой. Смертники имеют мало общего с дисциплиной, на которой основано искусство войны.

Кто-то рассказывал мне, что самурайский настрой ничего хорошего не принёс японцам в конце большой войны: они приготовились героически погибнуть — и героически проиграли. А война – это огромное коммерческое предприятие с логистикой и запасами, тысячами заводов по производству вооружений, дипломатами и телевидением. Фанатики просто пытаются компенсировать техническую отсталость и слабое командное звено. Оттого смертники почти всегда молоды, а мы уже начали стареть.

— Это всё очень красиво, — заметил я, — но помни, что мы с тобой одиноки, и нечего нам терять. А чем виноваты офицерские жёны?

— Они вышли замуж за воинов.

— А дети?

Он пропустил мой вопрос и продолжил:

— Каждый должен быть на своём месте. Я буду на своём.

— Не страшно?

— Не страшно. Мне всё зачли. И звание тоже.

Но я знал, что всё же ему страшно, потому что мы служили в другой армии другого времени, и с тех пор два раза успела поменяться форма. Наверное, теперь эта форма стала красивее, отчего-то всё связанное с войной кажется красивым.

До первой крови, разумеется.

И теперь Багиров хотел возвращения в прошлую жизнь. Армия влекла его, он считал, что она застоялась. Солдаты сходились с крестьянками, сажали капусту. А сажать капусту было позволено лишь крестьянам да одному отставному римскому императору. Остальные императоры не могут менять свою жизнь. И солдаты не вправе менять свою жизнь.

Только естественным продолжением рассуждений Багирова должно быть приказание воинам время от времени убивать кого-нибудь.

— Всё не так просто, всё не так просто. Помнишь нашу присягу, я, например, помню её наизусть — «Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступая в ряды Вооружённых Сил, принимаю присягу и торжественно клянусь быть честным, дисциплинированным и бдительным воином, строго хранить военную и государственную тайну...» Я уже не гражданин этого государства, его просто нет, нет ни Советской Родины, ни Советского Правительства. Жизнь освободила меня от этой присяги, а присягают единожды. И я благодарен жизни за то, что не надо ни убивать, ни умирать по этому поводу. Сейчас ты скажешь, что нельзя умирать за славу, а нужно — за идею. Это враньё. Умирать вообще не нужно, нужно жить. Знаешь, я чувствую большую неправду, разлитую в воздухе, а где источник — мне неизвестно. Видимо, эта зараза — во всех нас, и что делать — непонятно.

— Что делать — понятно, — веско ответил Багиров. — Наш путь — путь воинов, и если ты не признаешься себе в этом, то только отдаляешь свой выбор.

В расстёгнутом вороте рубашки была видна цепочка, а на ней — смертный медальон, коричневая пластинка, с чужой фамилией и номером части, в которой он никогда не служил. Медальон был чужой, даже с надписью по-английски «airborn troops», и зачем он таскал его с собой, я не понимал. Кажется, он махнулся с кем-то этим медальоном, подобно тому, как менялись в старину нательными крестами. Но и в этом я был не уверен.

Медальон смертника. Я отогнал от себя этот образ.

— А ты не пробовал снова начать писать, ну там стихи... — спросил я невпопад и сразу же понял, что сделал ошибку.

Этого не надо было спрашивать, это было у него больное место.

И мы заговорили о женщинах.

— Отношения с бывшей женой должны быть похожи на самурайский меч — так же холодны и так же блестящи, — говорил он, затягиваясь длинной сигаретой. Тонкие ноздри Багирова ловили только что выпущенный дым.

«Пижон, навсегда пижон, — подумал я. — Хотя есть у тебя своя правда. Но пока она — не моя. И снова, но уже про себя, я подумал, что не стоит умирать ни для чего — ни для денег, ни для Чашина, ни для государства. Надо жить, и никто не может посоветовать — как».

А потом я снова вспомнил о своей несуществующей, придуманной жене: «И всё же я не могу её ни с кем делить».

Спали мы недолго, Багирову нужно было куда-то, и я не спрашивал, куда.

Мы вышли в жаркое летнее утро, наполненное шумом машин и грохотом отбойных молотков. Но жара уходила, через несколько дней появились на улицах девочки в белых фартучках, несущие цветы, настал прохладный сентябрь.

Однако и он подошёл к концу.

Я обнаглел окончательно и снова попросил недельный отпуск.

Хозяин мой скривился, но промолчал.

«Он боится меня, — недоумевал я, — но почему? Другой бы давно меня выгнал. Ну да ладно, не моё это дело».

Я поехал за клюквой — это так называлось. Между Москвой и Питером, сойдя с поезда, я долго шёл к клюквенным болотам. Сначала стояли ясные дни, потом парило, а затем начались дожди. Несмотря на это, торфяники курились, потому что внутренние пожары жили где-то под поверхностью.

В пропитанном водой воздухе стоял не то дым, не то пар.

Я со своими неблизкими знакомцами жил в палатках на краю огромного болота.

Вёдра и канистры наполнялись твёрдыми, ещё розовыми, а не красными ягодами. Кто-то ходил за грибами, а я путешествовал по лесам — до далёких озёр и обратно, по заброшенным дорогам к заброшенным деревням...

Дождь время от времени загонял меня в пустой умирающий дом или под большое дерево.

«Если вам дорога жизнь, держитесь подальше от торфяных болот, — бормотал я про себя. — Если вам дорога жизнь... Ни черта, откуда я знаю, что мне дорого».

В последний день моей жизни на болоте сборщики начали пить непривычно рано, у костра пели, и девушка, освещённая бликами, плясала, заводя руки за голову...

Ночь сочилась дождём, водка не пьянила, а в темноте, передаваясь из рук в руки, кочевали кружки и неизвестная, неожиданная еда.

Товарищ мой тронул меня за рукав и позвал пить в чужую палатку. Мы легли, касаясь головами мокрого потолка.

Потом к нам пришли две девушки — какая-то студентка и та, танцевавшая. Ещё кто-то вполз ужом и устроился на моих ногах. Пить было неудобно, но ещё неудобнее было разливать.

Впрочем, всё устроилось, выпившие своё ушли, и только один, оставшись, заснул, уткнувшись носом в мокрую стенку.

Девушка тоже осталась и, будто снова танцуя, завела руки за голову. Я бережно обнял её, и мы начали изучать друг друга — как двое родных после долгой разлуки.

Смолкли уже все звуки в лесу, только мерно шёл дождь, журчала вода, стекая в банку с полога.

Несколько раз я забывался беспокойным сном, и тогда девушка будила меня, целуя. Потом заснула она, но тут же проснулась и лишь крепче прижалась ко мне.

Я баюкал её и говорил, что мой старик был бы рад с ней познакомиться. Я рассказывал ей про старика, про то, как он кормит голубей, и с тоской понимал, что уже забыл лицо своей подруги.

Светало, и надо было отправляться в неблизкий путь к железной дороге. Я напился холодного чая и, закинув рюкзак за спину, двинулся сквозь мокрые кусты.

Чтобы сократить путь, я перешёл реку вброд. Вода поднялась, и всё: речка, болота, лужи, набухло ею, и изменилась сама топография места. Лишь кое-где земля по-прежнему курилась белёсым паром.

Но вот я услышал шум дизельного поезда и понял, что вышел к разъезду.

Сквозь полуоткрытую дверь я видел край комнаты и кровать моего хозяина.

Вот, думал я, мой старик.

Мой старик лежит, как убитый солдат. Эта ассоциация была тем более уместна, поскольку набухала новая война. К возне одинаковых, похожих, как похожи близнецы — собственно, они и были близнецами, родившимися на одних и тех же заводах грузино-абхазских и армяно-азербайджанских самоходок, добавилась такая же возня — в Чечне.

Я думал о Багирове, и мысленно говорил с ним: «Ты совершенно прав, — думал я, — рассуждая о красоте военной техники. Я её тоже люблю, ведь это наша судьба».

Мне больше всего нравятся вертолёты. Я всегда зачарованно смотрел, слишком зачарованно и удивлённо для настоящего воина, на то, как они раскручивают винты, как наклоняются вперёд, ложась на курс. Я представляю, как ревут турбины их двигателей, как несётся под ними земля, как раскручиваются вёсла лопастей.

Вот они несут, прижатые к бокам, свои многоствольные пулемёты.

Я любил это зрелище, хотя однажды такие же хищные птицы кружили надо мной и несколькими крестьянами, и ничего хорошего ждать от них не приходилось.

Они сходились и расходились, а потом, видимо, решив, что мы слишком мелкая цель для них, ушли мимо холмов, оставив нас жить.

Они созданы для убийства, и поэтому они красивы. Ничто, кроме смерти, не может зачаровать человека. Ничего, кроме смерти, не может заставить его думать о красоте...

«Однако, Багиров, — говорил я ему, — кто знает рецепт борьбы со злом, кто знает смысл войны, покажи мне его. Убитый твой ровесник приходит ко мне во снах, и он тоже не знает этого главного смысла.

Даже если ты скажешь, что смысл кроется в уличной музыке, зажатой между коробкой с ассигнациями и стеной перехода, я поверю тебе. Но ты всё время говоришь о смысле боевых машин».

Проходя по подземному переходу на Тверской, я снова встретил маленьких латиноамериканских человечков. Они всё так же сосредоточенно трогали струны и, видимо, уже заплатили своим рэкетирам. Их дудки и скрипки мучили меня, и оттого поспешил я прочь.

* * *

Кафе, наверное, как-то называлось, но для меня оно называлось «У Гого» — по имени хозяйки.

В этом маленьком кафе, где рядом со мной сидели греки, орал мне в ухо пьяный югослав, в этом маленьком кафе, которое было больше похоже на притон, я думал о том, что моя жизнь повернула совсем в другую сторону. В этом кафе я внезапно обнаружил, что спутники мои — впрочем, нет, просто прежние знакомцы — исчезли.

Лишь Геворг приходил ко мне во снах — впрочем, всё реже и реже. Больше никто не напоминал мне о прежней жизни. Звонить в Германию было дорого, а писать мои знакомые не привыкли.

Я пил плохое и дорогое немецкое пиво под греческие песни. Мимо стойки проходили турки-гастарбайтеры, а, может, это были курды. Я не мог их отличить, несмотря на то, что подружился с несколькими турками и ходил даже к ним в квартал, чего делать не следовало. Один из турок хотел мне подарить пистолет, потом решил продать, а потом внезапно отошёл в сторону и пропал навсегда. Это были крепкие ребята, внешне похожие на крестьян с юга, да только это были не беженцы, а твёрдо стоящие на ногах рабочие.

Я жил не по чину, как сказал мне один человек в далёкой от меня теперь южной республике, и вовсе не нужно мне было сидеть в этом кафе и смотреть, как мелкие русские мафиози приходят и уходят, бренча россыпями немецких марок в карманах.

Впрочем, русских было здесь предостаточно — торговцев, челноков, просто нищих.

Видел я и крупных мафиози, но, конечно, не в таких кабаках, не в иных местах, уже совсем притонах, например, в фальшивом китайском ресторанчике «Гонконг», что стоял на углу моей улицы, где китайцев изображают одинаково плохо говорящие на всех языках мира вьетнамцы, не на вокзалах Deutsche Bahn, откуда электрички стартуют, сразу набирая скорость, и несутся потом мимо зелёных зимних полей.

Новые русские сидели за столиками дорогих ресторанов через границу в Лозанне и Баден-Бадене, но нужно мне было видеть и их, жать их душистые мягкие руки и курить с ними бесчисленные сигареты. Поэтому гардероб мой обновлялся, ведь встречали меня и провожали по одёжке.

Зимы не было.

Снег я видел только у стены старого замка, куда приехал на одну встречу. В замке было холодно, как в морозильнике. Когда я вышел оттуда, то долго согревался на зимнем солнышке. Напарник мой сидел в машине, как нахохлившаяся злобная птица в своём гнезде.

Человек, который нам был нужен, запаздывал, сохранив привычки нашего с ним Отечества. И наша нужда в нём, и наше здесь существование казались мне ненастоящими, как кучка грязного снега у стены.

Однако за это общение мне платили деньги, и для получения этих денег приходилось сидеть вовсе не в кафе, а в крохотной конторе, где кроме меня работала лишь одна молчаливая женщина из переселенцев.

По факсу я получал указания от Иткина, иногда отправлял ему отчёты, без которых он, по моему мнению, мог вполне обойтись.

Я отвечал на факсы, идущие из Москвы, и отправлял свои — дескать, всё нормально, трубы отправлены, столько-то метров таких и столько-то метров таких. Я возил бумаги, передавал загадочные пакеты, встречал и провожал незнакомых людей.

Вновь я на немецкой земле.

Всё шло понятным образом, только теперь вместо Peilstation и Kampfaufgabe2 в моих текстах были zahlungsfähig и die Rückzahlung3.

Я думал о женщине, которую искал столько времени, и понимал, что сознательно отдаляю момент встречи с ней. Она стала для меня символом настоящей жизни, а встреча с ней — целью. Вот, думал я, цель будет достигнута, и меня постигнет несчастье. Ведь, придумывая человека, начинаешь ждать от него большего, чем он может тебе дать. Да я и сам не знал, чего я хочу от этой женщины.

Ещё я думал о старике, и что-то давило мне на сердце. Мой отец уже никогда не станет таким стариком. А именно таким, наверное, был бы, если б состарился.

И, одинокий, ходил бы по пустой квартире — а я был бы далеко. Вновь крутился в моей голове старый фильм, и полковник говорил мне: какой ты солдат, ты просто мальчик, мальчик, которого послали убивать.

Я был мальчиком без отца, и не было у меня никого. Я выпал из строя и отстал от колонны.

Время от времени я набирал длинный номер, который давно выучил, чтобы услышать её голос, записанный на плёнку автоответчика: «К сожалению», «простите», «извините», «очень сожалею», «перезвоните позднее», «оставьте свой номер телефона, спасибо».

Я уже знал наизусть не только эти записанные на мёртвую плёнку фразы, но и интонацию, посторонние звуки и шумы, которые случайно попали на плёнку. Я жил в пригороде большого города, в центре которого жила она.

Наша встреча должна состояться, и я в это верил. Но, несмотря на веру и ожидание, я не решался прямо приехать к ней домой или уж, по крайней мере, звонить каждые полчаса.

И вот я шёл в маленькое кафе и слушал греческие песни.

Потом меня послали в Венгрию, так что снились мне венгерки с бородами и ружьём.

Венгрия мне сразу понравилась тем, что я знал, что венгерский мне не выучить никогда. Это было своего рода освобождение.

Но в Будапеште можно было притвориться немцем, немцев там любили. Правда, говорили, что в Праге лучше. В Праге — наверняка всё лучше, там, говорили, лучше инвестиционный климат.

Были тут какие-то американцы, компания друзей, которая, точь-в-точь как хемингуэевские персонажи по Парижу, бродила между Будой и Пештом. На Хемингуэя они не намекали — говорили открытым текстом. Американцы в чужой стране, я в чужой стране, мы победили тебя Иван в третьей мировой холодной войне, да вы победили нас, ты — потерянное поколение, мы — потерянное поколение, первое потерянное поколение после 1918 года, алкоголь и секс без любви, любовь без секса — всё это прокручивалось в наших диалогах.

Тогда, в начале двадцатых, было интересно путешествовать в железнодорожном вагоне. Границы изогнулись, оболочки стран треснули, как картофелины в мундире после долгой варки.

В начале девяностых произошло тоже самое. Холодная война действительно была проиграна Востоком, вернее, русскими. И то, что должно было стать полем боя, старательно открещивалось от прошлого. То есть вина отодвигалась на восток, вместе с границей визового режима.

Вагоны были набиты странными разноцветными людьми. В дороге было пить хорошо — я много ездил и пил перед каждой границей, чтобы не нервничать — кстати, совершенно не было понятно, где нужны были визы, а где нет.

Пьяный человек часто начинает обнаруживать пронзительно-высокий смысл в совершенно обычных и банальных вещах. Механизм этого открытия чрезвычайно прост, но результат — всегда расстраивает.

Я перемещался по восточной Европе — сначала справа налево, а потом сверху вниз, а затем снизу вверх.

Всё было непросто.

Как-то я ехал по очередным делам. Снизу, если смотреть не из окна, а на карту, набухало военное напряжение. В газетах началось то, что называется «информационная война». Дикторы начали ругаться, то есть не ругаться, а топорщиться. Напоминало это ситуацию в комнате, где драка еще не началась, но слово «козёл» уже произнесено.

Рядом со мной ехал татуированный украинец — матрос. Оставляя различимый узор папиллярных линий на стекле, он рассуждал о неотличимости венгерского пейзажа от украинского — те же поля, но рассуждал в простых интернациональных выражениях. Дело было в том, что украинские коммерсанты загнали речные кораблики в Дунай и возили народ по всей реке. Потом, когда на юге рухнут мосты через Дунай, эти кораблики окажутся запертыми внутри речной воды.

Жители берегов серьёзно опасались возникновения плавучего Гуляй-поля, поскольку матросы были вполне революционны, и достаточно оголодали, чтобы с гиканьем и свистом носиться по реке. По-моему, потом прибрежные жители выдали матросам денег и отправили по домам. Впрочем, эта история и так слишком поэтична.

Я снова возвращался в Будапешт, и обнаруживал, что в нашей компании, которую, по инерции, я называл «американской», произошли очередные изменения — кто-то уехал, а та задорная француженка родила и пропала.

В компании было довольно много, почти избыточно много персонажей. В том-то и дело, что всякий человек средних лет узнаёт в новых компаниях своих друзей юности. Всё повторяется: Вини-Пух, Пиглет, Кролик, Крошка Ру, Кенга, Тигра — все они описывают любую компанию. И роли, разыгранные нашими друзьями повторяются — успешный циник, несчастный возлюбленный, хулиган, изгой, недотрога — такое впечатление, что люди ходят со значками на груди.

Экономический консультант, журналист, гомосексуалист, преподаватель, две сотрудницы посольства (до конца было не понятно — работают они на ЦРУ или нет) — граждане, как не крути, герои романа победившей в предпоследней войне Америки.

Они были виртуальными солдатами армии победительницы, родившиеся в шестидесятых, они были ровесниками тех, кто закончили советские институты в загадочное время, именовавшееся Перестройкой. Они навечно привязаны к этому времени сентиментальной нитью — хуже, чем наручниками. А нет ничего крепче ностальгической привязанности к чему-нибудь у стареющих мужчин, особенно у тех, кто полностью успел сформировался при Советской власти, а потом увидел иной мир, мир без аннексий и контрибуций. Предыдущий мир был общим для многих, а теперь распался на множество персональных — это предмет рефлексии и будапештских американцев.

Центральная Европа — одно из самых удобных мест Старого Света. Недаром оттуда пошли трансильванские кровососы. Для Венгрии дело усугублялось двумя десятками падежей и хитрой жизнью глагольных приставок.

Следующим поколениям уже надо объяснять, что случилось в 1956 году — не говоря уж иных подробностях истории.

Две девушки из посольства были удивительно подкованы в давней-недавней истории, но остальным, будто искупая дипломатическое знание, было наплевать.

Это нынче один из двух застойных Воланд-де-Мортов вылез наружу, и всем доступны справки Генштаба об операции «Вихрь» о семистах убитых (пятьдесят пропало без вести).

Венгры постарше говорили о двух с половиной тысячах погибших и двухстах тысячах покинувших Венгрию.

А девушке, которая пила с нами, и раз в неделю снималась в порно, было наплевать на убитых в сорок пятом и пятьдесят шестом. Это для неё были даты, будто лишённые столетий — что там было в сорок пятом году? Спаситель уже распят, но кто правит в Риме, ты уже не помнишь. Эта история уже превратилась в миф — реальность равно далека от победителей, превращающих её в масскульт и от побеждённых, что огрызаются, припёртые к стенке.

Ну а тогда, живя в Будапеште, не объясняя никому ничего, я для развлечения ездил вдоль Дуная, как незадолго до этого вдоль Рейна — на трамвае. Трамвайчик HEV катился в полях, засеянных не то пшеницей, не то гладиолусами — торчали повсюду из земли какие-то розовые палки. Эти розовые палки качались на ветру, а рядом с ними грелись на солнце подсолнечники.

Публика менялась, и можно было разглядывать то маленькие посёлки, то безбилетную девушку, очень худенькую и очень симпатичную, в розовых носках и мужских высоких ботинках, с тонкой золотой цепочкой на загорелой шее.

И вот уже сидел вместо неё толстый пожилой крестьянин с вислыми печальными усами, будто намоченными в вине.

Однажды на путях застрял старый «Трабант». Тогда в Венгрии было обилие «Трабантов» — тех самых «Трабантов», что были мечтой социалистического немца. Теперь они были брошены при бегстве этих немцев через венгерскую границу. В последние месяцы перед падением Стены венгры открыли границу одновременно и Запада и с Севера. И вот эти «Трабанты» и «Вартбурги» остались на венгерской земле как память о дружбе внутри социалистического лагеря.

Я знал в Пеште одного старика. Каждый день он ходил куда-то, пешком пересекая весь город. На ходу он грозил Имре Надю, печально стоящему у бутафорского мостика рядом с парламентом.

В доме этого старика я обнаружил единственную книгу на русском языке. Вообще, единственную книгу на русском языке, что я прочитал за всё время жизни в Венгрии. Она воскресила во мне мёртвый язык недавнего времени. Дело в том, что во всей Восточной Европе был свой партийный язык — тут например, было название «Поколение ясных ветров», кажется, в Буде была даже такая скульптура. И такие выражения, хоть и были в разных странах, всё равно были свои, чуть отличающиеся. Эти ясные ветра были поколением тех, кому в 1945 году было двадцать лет. Книжка про ветры на полке между Петефи и инженерном словарём — она была советская, по-настоящему советская, конца восьмидесятых годов, написанная корреспондентами «Правды», с советским несмываемым стилем: «Мы сидим в кабинете председателя Центрального Статистического управления Венгрии Веры Нитраи. Глаза нашей собеседницы смотрят молодо и лукаво»… Наверное, я был последним человеком, кто всё это читал — сам старик дышал на ладан.

И я записывал это, будто свидетель.

Венгры рассказывали о своей истории причудливо, будто играли по правилам, тут же придуманным на веранде будапештского кафе. Игра заключалась в том, чтобы мешать правду с ложью в рассказах. Так, все истории венгров, рассказанные мне, были похожи диалог:

— Морозы…

— Нате вам: розы! А слово «возьмите» — будто красноармейские шапки на Арбате, ждущие иностранного туриста. Пространство города и страны есть, но оно придумано, и отличить выдумку от подлинной истории невозможно. Будапешт оказывается не реальным городом, а чем-то вроде Праги Майринка — пучком мифов в вазочке. Главный адресат этого букета — рефлектирующий интеллигент, которому в момент падения Берлинской стены было чуть за двадцать, а сейчас — ближе к сорока.

Это история о ностальгии.

Прежде я тратил текучие деньги иностранных фондов в Костроме.

Я часто ездил в Кострому, где теплилась моя человечья жизнь. Вот снова я хожу по музею, где висит автопортрет Татлина двенадцатого года и Айвазовский, где Никола Можайский делает Рот-фронт деревянной резной рукой, где Маковский-Левитан-Коровин-Кустодиев-Рерих-Васнецов-Нестеров-Бенуа-Богаевский, но интереснее всего честные незнаменитые живописцы позапрошлого века с их губастыми да щекастыми дворянами, чьи мордатые дети тут же на стене. Эти художники навсегда спрятались за псевдонимом н/х. Вот они-то мне и были любы — и, пробираясь по улицам, я вспоминал их.

За всё платила компания — во всех смыслах этого слова.

А компания наша была похожа на туристическую группу из одного известного рассказа. И я был одним из героев, и искал облако, озеро, башню. Только меня ещё не били.

Это был мир корпоративной культуры, которую только воткнули саженцем — и первым делом перед заседанием в стол втыкали флажки и вешали на форточку вымпел со знаком фирмы. Тогда слово «аналитик» стало заклинанием. Модно было называться аналитиком, как в старину модно было писать на визитных карточках «кандидат наук».

Я учил на этих совещаниях язык и налоговое право, всяко разные экономические дисциплины, так как меня хорошо научили как незаметно заниматься производными в мутном течении экономических лекций. Теперь предметы поменялись местами.

В какой-то момент стройное течение моих мыслей прервалось, потому что в обсуждение разваливающегося завода вступил другой немец: «То, что я скажу, будет выглядеть жестоко». Что ты понимаешь в жестокости, дурачок, что ты понимаешь в банкротстве?

Мы все так живём.

Это была чудесная берновская игра в доктора, которая не кончалась, пока были чужие деньги. Если кто не помнит, так у Эрика Берна была знаменитая модель игры доктора и пациента. В которой доктор делает вид, что лечит, а пациент делает вид, что лечится.

Доктор получает за каждый визит и совсем не хочет, чтобы этот источник иссяк — оттого он, понимая, что вылечить больного нельзя (тот обречён или, наоборот — болезнь его мнимая), всё-таки продолжает встречи. Да и больной не хочет прекратить лечение — это для него самооправдание «и всё-таки я борюсь», индульгенция от придирок домашних — и проч., и проч.

Прекратить это может только внешняя сила — ну, или то, что больной всё-таки сдохнет.

Вот — сюжет коммуникативного консультирования.

Однако, пока я так рассуждал, пришёл ещё один немец — хер Шиманский, как его звали Херши. Теперь эта химическая вода куда-то подевалась с прилавков, а тогда была в фаворе. Шиманский был похож на упитанного варана. Голова у него поросла серым пухом, а на шее обозначилось нечто похожее на зоб. Глазки его были маленькие, прикрытые складками.

И вновь заговорили о настрое на клиента, о том, что консультант является сервисной службой.

В один из приездов мы пошли после занятий в ресторан «Славянский» — там коротко стриженная, почти лысая певица, громкая музыка и было почти пусто.

Плясали в «Славянском» ресторане одинокие женщины — ножки в сапожках, одна из них наиболее страстная, оттягивает толстый воротник вязаного платья, взмахивает руками, бросает их за голову. Она похожа на сумасшедшую девушку Аню, с которой я спал когда-то.

Пляски и взгляды этих женщин похожи на песню, при которой плачут все ресторанные русские бабы — «Танцевать не целовать... Пригласите, пригласите даму танцевать...».

Толстый экономический консультант, блестя очками, медленно качался в танце с местной библиотекаршей.

Это было жутко давно — о времени можно судить и по тому, что в ресторане украинская женщина-консультант, которой я рассказал историю про сирого підстаркуватого ослика Иа-Иа, который стоял сам саменьки, яки палец, в отместку поведала мне о том, что по новой украинской грамматике в язык давно вернулось твёрдое «г», уничтоженное было москалями.

Давно уже Украйна живёт с твёрдым «г», то есть, по правде, это, конечно, проривний Ґ.

И, сидя в будапештском кафе, я с удивлением видел, что люди одинаковы — и тот, костромской ресторан повторяет ощущение московского, и кафе в Кёльне равно будапештскому, ностальгия — тоска не по дому, а тоска по себе самому.

«Ностальгия не свойственна влюблённым, ностальгия — удел одиноких бегунов на дальние дистанции», — писал я в письме Анне, и это означало, что я скучаю.

Это означало, что не могу без неё жить, а липкий морок встал между нами, будто пограничники вдруг образовавшейся границы.

Я не мог понять, отчего этот барьер невозможно преодолеть и сходил от этого с ума,

Сумасшедшие, кстати, были везде. Однажды я проснулся от криков — оказалось, что кричал сосед по лестничной клетке, которого повязали во время разгрома собственной квартиры. Мелькнула его рука из задницы санитарной машины, раздался последний вопль — и всё исчезло.

Мои будапештские коллеги были тоже вполне сумасшедшие, хоть и в больших чинах. Был какой-то свихнувшийся человек, оставшийся в наследство от Южной группы войск, человек в очёчках, что всё время рвал в клочья книги. Натурально, он рвал книги и подкидывал их в наш временный офис — прямо у двери. Пачки и мешочки с книгами стояли там как часовые безумия.

Другого покусала родная венгерская собака, которую он облаивал каждый день по дороге на работу. Секретарша иногда пугала меня внезапным хохотом или такой же внезапной обидой. Но именно она выдавала мне множество бланков, билетов и удостоверений, закатанных в пластик, удостоверений и бумаг, которые нужно всё время предъявлять. Ссориться с ней было нельзя.

Один фальшивый аналитик, с которым мы сошлись в нелюбви к зелёным ликёрным шарам «Уникума» вдруг сказал:

— Ты совершенно не понимаешь этой страны. Ты смотришь на стенки.

Я вопросительно посмотрел на него, разливая дешёвое венгерское вино по стаканам.

— Глиняные стенки и дно образуют кувшин, — назидательно ответил аналитик, и продолжил: — И только пустота внутри кувшина составляет сущность кувшина.

Надо было что-то ответить, но я пропустил мяч.

— Лао Дзы, — обиделся он за отсутствие вопроса. В этот момент я представил себе, как он пишет аналитические записки с эпиграфами из «Искусства войны» или «И Цзин». Впрочем, аналитик оказался ещё и оружейным маньяком — он тайком показал мне венгерский пистолет. Это был усовершенствованный вариант советского пистолета ТТ — «Валам 48». Его когда-то сделали для египетской полиции под девятимиллиметровый патрон на фабрике «Фемару ес Шершамдепдьяр». Египтяне вдруг отказались от заказа, и пистолет наполнил европейский рынок. Аналитик с гордостью тыкал в пластиковые щёчки рукоятки и флажок предохранителя и был в этот момент похож на школьника, что с гордостью принёс на урок крысу.

Не знал я, что мне со всем этим делать, и продолжал сидеть, смотреть на Будапешт с нашего холма. Тлели в Дунае огоньки корабликов, вокруг реки царство жёлтого и красного на фиолетовой подложке.

За бухлом я ходил в магазин неподалёку — это был магазин с мамонтом на входе. Так он и назывался — «Мамонт». И ещё два мамонта сидели там внутри в какой-то луже, изображавшей ландшафт минувших времён.

Я и сам себе я казался ископаемым, история Холодной войны давно вмёрзла в учебники, из которых непонятно даже, что случилось 13 февраля сорок пятого — освободили или взяли Будапешт. Самое важно в советском стиле отношения к восточной Европе была разница между словами «освободили» и «взяли» по отношению к столицам и прочим городам.

Я даже не помнил, что было написано на той медали, что светилась на груди одинокого солдата, про которого написал своё знаменитое стихотворение Исаковский. Такая же медаль лежала в нашем московском буфете воспоминанием о мёртвом юноше, не дожившем до старости полвека.

Как-то я приехал обратно в Германию, чтобы поучаствовать в конференции по развитию. Во время кофейной паузы я обратил внимание на человека средних лет, и едва услышал несколько как бы случайно обороненных слов, понял, что передо мной такой же паразит, как и я. Циник, получающий деньги у шарлатанов. Девяносто процентов бизнес-консалтинга, особенно в сфере «личностных коммуникаций» — надувательство. Но есть особые опознавательные слова, будто масонские знаки показывающие, кто перед тобой стоит.

Мы были одной крови — я и он.

— Германское финансовое сообщество характеризуется одноступенчатостью, — говорил докладчик. Мы перемигнулись с циником, и стали разглядывать чехов. — Есть бундесбанк — страж национальной валюты, а остальные банки — коммерческие. Банки развития предоставляют кредит не на обычных условиях, а на льготных. Банк Реконструкции и Развития Саксонии нанимает 400 человек. 51% капитала принадлежит правительству Саксонии. Уставной капитал 500 миллионов, — сказали в динамики, а мы приступили к разглядыванию мадьярок. Бородатых не было, впрочем, одна была с усами.

— В Deutsche Bank 9-10%, а у нас — 4,5 %. Разницу этой льготной ставки развития покрывают субсидии правительства федеральной земли...

— В Deutsche Bank я бы побоялся класть свои русские сбережения, — пробормотал циник, — а вот в сберкассу бы положил, сберкасса не сообщает о своих вкладчиках, она не сдаёт своих клиентов, хотя номерных счетов в Германии всё равно нет. Сберкассы не сдают своих вкладчиков, а вот Deutsche Bank сдаст своих иностранных вкладчиков улыбаясь.

— Вся разница в кредитовании. Все причины кризиса предприятий были экзогенные, то есть объяснение «банк нам задрал ставку» — нам не годятся. Мы им не верим...

— Так и в жизни, так и в России, — сказал мой соотечественник. — Я не верю в ссылки на время. Поправка на время должна быть, чтобы лучше понять людей. Но всё же ситуация — политическая, историческая — не оправдание, и вот...

Оказалось, что он бывший переводчик, и мы потом поговорили с ним о профессиональной этике переводчиков.

Я спросил объясняет ли он немцам их ошибки — не в языке, а в понимании ситуации.

— Нет, ответил он. — Человек должен учиться на своих ошибках. Я даже, если чувствую, что им повесить на уши лапшу, то не комментирую ничего. Нельзя, хотя и можно. Даже нанимателю нельзя советовать, даже знакомому. Вот этот (он показал на толстяка в первом ряду) меня иногда спрашивает в частном порядке, и я отвечаю, хотя всегда оговариваюсь, что я сторонний наблюдатель. Все эти вопросы оговариваются — устный или письменный перевод, количество мероприятий... Но всегда — только трансляция. Передача отношения собеседника только через перевод. Я всегда перевожу только от первого лица. Все вопросы оговариваются.

К нам подошёл другой русский, в котором я безошибочно угадал бывшего офицера. Он затеял унылый разговор о здешней церкви: ему нравилось, что у католиков сидят, а что на родине в храмах стоят — не нравилось.

— Вот зайдёшь в Собор, сядешь и всё нормально, — сказал он. — Здесь всё делается для человека.

— Ты не можешь сидеть на службе в Соборе, ответил я. — Потому что сидячие места в нём для постоянных прихожан, которые за свои места платят.

Это незнакомца несколько озадачило.

И снова в зале заговорили — о смысле существования фондов, о том, откуда пошли фонды, о том, что тратить деньги — вот смысл фондов, то-есть, превращать их в стипендии, гранты, поездки

Маргинальное сознание русской номенклатуры — боязливость и хамство, желание урвать что-то и убежать.

Переглядываясь с переводчиком, я думал о том, что бывают циничные номенклатурщики и номенклатурщики убеждённые. Циничные мне нравятся больше, с ними можно иметь дело — они предсказуемы, они — гедонисты. В этих циниках есть особое очарование, а в убеждённых аппаратчиках нет никакого очарования. Это от несчастности жизни.

Восточноевропейские и русские гости кивали головами, как сонные птицы.

Это было грустное зрелище — потому что желание шопинга, переполнявшее русских, и желание пива восточноевропейских вступило в клинч с немецкой бюрократией. Томительное общественное времяпровождение. Нерешительность — куда пойти, зачем нам туда, и будет ли там нам хорошо. Всё это внушает мне тоску. Может, это просто мизантропия? Расслабленность и печаль.

Я поймал себя на том, что ненавижу дурацкие шуточки соотечественников насчёт пяти марок и «такое у нас давно бы уже сломали, украли, не пользовались»... Ненавижу низкопоклонство и ненавижу тупое раздражение чужой жизнью. Ненавижу и то, и другое. Обе эти крайности, как ни странно, сходятся. В них нет противоречия. И низкопоклонство перед американо-европейской цивилизацией и хамство — всё из одного источника — из неуверенности в себе. Погоня за ручками и проспектами. За ручками — ещё понятно, но вот вырывать друг у друга чужую макулатуру — это меня удивляло. Запуганность советского обывателя Европой тем была характерна, что он привык путешествовать за границу на танках, смело прицеливаясь в непонятный объект. Но танка нет, прицеливаться нельзя. Что делать — непонятно. Надо определять своё отношение к происходящему, решать за какой ты Интернационал — с Лениным или без Ленина, и что вообще делать. Что покупать и почём.

Всегда русскому наблюдателю интересно, сколько что стоит.

Мне это было не интересно. Ни то, сколько мой приятель платит за телефон, ни то, как берут с него налоги.

Можно это выяснить один раз — и это будет навсегда. Навсегда — потому что в пределах оптической видимости ничего не меняется.

У меня была психоаналитическая гипотеза, касающаяся советских людей, впервые побывавших на Западе в недавние времена. Мы тогда не очень различали всякие запады, но наши европейские впечатления и дальнейшие ожидания должны были сильно зависеть от первой страны. Скажем, для кого-то это была Италия, и с тех пор в любой стране Европы ему виделся Юг.

Я как раз попал сперва в Германию — разумеется, тогда — Восточную. Зима, маленький городок, пахло снегом и углём из печек.

Выезжая из части я хорошо понимал, что это — чудо. И это чудо было не технологическое, и книжное — Манн, жестяной какой-то барабан, нетронутая войной жизнь. Второй раз я приехал в такой же городок, что после войны был во французской зоне оккупации, да и во время войны не бомбили там, ну и Корбюзье не наследил. Давно это было — с дойчмарок на меня глядел суровый Гаусс, были сытные даже для Европы годы.

А с тех пор я видел много чужих открытий Германии, и для ровесников всё упиралось в войну.

И я сделал много очень интересных наблюдений — причём одно продуктивней другого. Я достаточно много читал европейской литературы о личной ответственности потомков нацистов — все они ужасно страдали, обнаружив, что дедушка носил не просто фельдграу, а чёрную форму (Хотя это сочеталось).

И, как-то проживая тут, мы обсуждали со случайным другом наши личные отношения с немками (я-то что, у меня с войны все вернулись, а вот мой приятель крутил роман с немкой, а дедушку с бабушкой его сожгли вместе с хатой где-то в Белоруссии).

Он очень от этого страдал, и мы решили, что наша историческая память обрезается именно по поколению дедушек-бабушек.

Мы занимались прикладным непрофессиональным психоанализом и выяснили, что если бы его родственников точно таким же способом упромыслили наполеоновские солдаты, но — на сто пятьдесят лет раньше, это ничем не помешало бы ему спать с француженкой.

Но вряд ли эти рассуждения были бы близки рабу шоппинга.

Так думал я, бредя в гостиницу, но потом волевым усилием выключил эту ненависть, потому что она была ещё глупее, чем жизнь этих людей.

Я шёл по городу, и видел сквозь стекло коммунальной прачечной, как спят одни, и переговариваются другие старухи, как там уже за другими окошками, толстыми и круглыми, падает словно снег бельё, крутится и снова падает — косо и быстро как снег.

Я приехал на Дунай и обнаружил, что там всё набухло и стало влажным. Такое впечатление, что сентябрь в Будапеште не дождил, а парил. В воздухе, как водяная взвесь, висели неформализованые желания. Те, что производит человек, что не может решить, что хочет делать сегодня вечером. Оттого он совершает суетливые несамостоятельные поступки. Несамостоятельные они потому, что ты ждёшь от других людей, чтобы они приняли решение за тебя.

Но сторонние люди не могут решить ничего за тебя: их решения могут только совпасть с необходимыми. С теми, к которым нужно прийти самому.

Однажды я пошёл с американскими товарищами снимать девок на рок-концерт. Для этого надо было притворяться немцами.

Быть немцами у моих коллег выходило плохо, да и рок-концерт мне был как-то не по годам. Я утешал себя лживой мыслью, что венгерские девушки некрасивы лицами, что они носаты и снабжены большой нижней челюстью. Видимо... Нет, не видимо. Многие из них упитаны, в отчаянии врал я себе.

Женщины были прекрасны.

В такие места можно идти, если чалить хромированный мотоцикл у входа и всюду сновать в стальном немецком шлеме. Это был бы лучший образец немца и съёмщика. Но, что у меня, что у моих американцев, всё было не в тон, и не к месту.

И я побрёл прочь, по мокрым от недавнего дождя улицам. Рок-концерт у Политехнического института затухал — не видный, а слышный. Только несколько прожекторов перемигивались там, вдалеке.

Я выбрался из метро, и пошёл домой, мимо дома, в котором когда-то жил Казанова. Хотелось идти длинной дорогой, вокруг церкви, и я свернул в подъезд-дворик, в котором даже был журчащий фонтан, и бесконечно капало и капало с крыш и текло по стенам. Тут же погас свет, потому что во всех подъездах Европы свет горит ровно три минуты. Очень было страшно там, в проходном дворе — страхом несбывшегося прошлого.

Но я прошёл насквозь и начал подниматься по лесенке.

Из чёрного провала двери навстречу мне вышла девушка — вернее мы столкнулись нос к носу, и она выронила мешок с мусором. Он немедленно прорвался, осыпая нас едкой требухой пылесоса.

Я сразу вспомнил одну мою знакомую, что жила в старом голландском доме. Ей нужно было в очередь с другими жильцами убирать лестницу в подъезде. Она вымыла всю лестницу, а потом решила вынести золу из своей индивидуальной печки. Все печки в этом доме были настоящими индивидуальными угольными печками.

И вот, она начала спускаться вниз по чисто вымытой лестнице со своего пятого этажа, зажав в руке пакет с золой. Но пакет был пластиковым, а в золе ещё остались угольки. И лестница вдруг наполнилась пеплом. Солнце из узких окошек делило подъезд на полосы. Лучи упирались в стены.

Моя подруга зачарованно смотрела на серый воздух подъезда и потом сказала, что более красивого зрелища не видела никогда.

Теперь, на будапештской улице сцена повторилась — и в свете фонаря сейчас оседало облако пыли.

Мы ещё не начали разводить руками, извиняться наперебой, путая языки, но я знал, что произойдёт дальше. Я главное, знал всё о ней. Так бывает, когда десять секунд наблюдаешь за кем-то на Vaci.

Она бормочет «Verdammte Scheisse»*, разводя руками, невольно предъявляет лингвистический паспорт. Ясно, что она — не мадьярка. Потом я прикасаюсь к её руке, как бы случайно, объясняя что-то, и становится ясно всё — вплоть до того, как вы прощаетесь на вокзале через неделю.

Безумный луч Циолковского проникает в тебя, даруя откровение. Кёльн, философский факультет, приехала на неделю, нет язык не выучить, но родной здесь в ходу, нет, не здесь, тут, ещё немного, ты знаешь, я курю, ну, вы-то все курите, смотри не прожги Kopfkissen, в войну дед был здесь… И что-то щелкает, и ты отматываешь полвека назад, ясно представляя, как молодой парень вместе со своим батальоном фридентальцев бежит вверх по дороге к замку, в котором, как горошина в стручке, бьётся в истерике регент. Человек со шрамами, чихая и кашляя, отдает приказания, и валятся носом в брусчатку дохлые и живые гвардейцы. Вот диктатор закатан в ковёр — по старой турецкой традиции, естественной на берегах Дуная (на родственников регента ковров не хватает), и они летят в Берлин.

А мой старик, который, наверное, сейчас спал в своей комнате, в то горячее время только подкатывал к Тисе на своём танке, и металл для его будапештской медали ещё была бесформенным куском латуни на складах Монетного двора. Но это тема была запретной для меня. Я исключил её не только из разговоров, но даже из мыслей: слишком много русских бродило в девяностые по Европе, тыкая чужим прошлым во встречных. Это было не их собственное прошлое, а прошлое мёртвых и доживающих свой век стариков, и я чувствовал отвращение, когда кто-то доставал чужое прошлое из кармана, приглашая аборигена изумиться.

И тут тоже я знал наперёд, чем это кончается — вежливым недоумением у тех, что попроще, раздражением у интеллектуалов. Некоторые, по неразумию, поддерживали разговор — как писал Хемингуэй «Мы, вероятно, пустились бы в рассуждения о войне и решили бы, что она приводит к гибели цивилизации и что, может быть, лучше обойтись без неё. С меня было довольно».

Поэтому эти приметы давних времён я вырезал из своей головы беспощадно, как глазки и пятна из картошки.

Итак, в сумраке двора, я знал всё, что будет наперёд — на полгода вперёд, впрок, как боевое задание, как прогноз погоды, как приговор и прочую данность. Завтраки на балконе, свирепая драка двух сонных тел за одеяло, бессмысленные поездки в Сантандре, визг качелей среди заброшенного сада. И кто-то окликает меня из-за ограды сербской церкви — это след поселения сербов, бежавших от турок…

А пока время длилось, пыль висела в воздухе, по улице несло какой-то дрянью — как во всех старых городах Европы. Это неистребимый запах старых европейских городов — запах канализации, сочащийся из-под брусчатки. Интересно, что там в иностранных южных городах, что у него за запахи? Запах ароматизированного бензина? Ночных едален? Угля из труб на крышах старых домов? Пряностей и духов, наконец?

Ветер рвал волосы. Я задирал голову и смотрел на гигантскую женщину, сушившую на ветру лавровую ветвь. Не так у этой женщины отобрали русского пришлого мужика и сбили с постамента золочёные буквы, образовавшие фамилии советских солдат. И теперь она стояла одинокая, но гордая.

На самом деле скульптура была сочинена в память о погибшем сыне Хорти, который был лётчиком, и должна была держать в руках не ветку, а пропеллер. Теперь только одиночество и золотые буквы, из которых всё равно не сложишь слово «вечность».

В мужских воспоминаниях всегда довольно много повторов, не нужных и мучительных объяснений. Ностальгия ведь — что супружеская измена. Когда тебя застукали, бессмысленно и унизительно повторять фразы, что затвержены из кинематографа — «Это совсем не то, что ты думаешь», «мне так жаль», и прочий словесный мусор. Говорили, что в какой-то момент Хемингуэю какие-то критики присудили премию за лучшее описание женщины.

Хемингуэй не вёл отсчёт подробностям, он швырнул в лицо читателю метафору — да и дело с концом.

Вот тебе рифма, ты ждал.

Это место в классическом романе я мог обнаружить: «Она стояла у стойки, держа стакан в руке, и я видел, что Роберт Кон смотрит на нее. Так, вероятно, смотрел его соотечественник, когда увидел землю обетованную. Кон, разумеется, был много моложе. Но взгляд его выражал то же нетерпеливое, требовательное ожидание.

Брет — в закрытом джемпере, суконной юбке, остриженная под мальчишку, — была необыкновенно хороша. С этого все и началось. Округлостью линий она напоминала корпус гоночной яхты, и шерстяной джемпер не скрывал ни одного изгиба».

Правдивых свидетельств о заочном соревновании писателей я не знаю.

Ностальгия — куда боле жёсткое чувство, чем любовь.

Оно допускает перечисление деталей, но отнимает право на точный пересказ эмоций. Мы знали когда-то разницу между блатными пластмассовыми октябрятскими звёздочками и обычными металлическими. На одних Ленин глядел с чёрно-белой кладбищенской фотографии, а на других — курчавился золочёным металлом. С ними была своя беда — звёздочка эта быстро отрывалась от булавки. Начнёшь драться во дворе, замесишь врагов как квашню, ан — глядь, тебя из октябрят уже кто-то разжаловал в беспартийные школьники. Говорили, что колючие лучи пластмассовых звёздочек тачают подпольные предприниматели — грузинские цеховики.

Но пересказ того, что возникает в голове при воспоминании об уколе красного пластмассового луча, невозможен. Читатель или собеседник должен додумать всё сам.

Вечность не складывается из ностальгических букв — за ней, как за дурнем-ямщиков, полночной порой, зимним полем, страшной стаей несутся волки политической конъюнктуры, разницы языков и несовпадения жизненного опыта.

Наступила зима, мысли мои были невеселы, и был я собой недоволен. Иногда такие недовольные мысли порывались наружу и пугали женщин, с которыми я общался.

А сухогрузы по Дунаю уже не ходили. Мосты в Югославии скоро уткнутся в воду, и не было пути на юг. Говорили, что Украина пеняла Югославии на то, что судоходства по Дунаю нет. Что отвечали югославы — не помню.

Бумажный круговорот машина в нашем офисе замер, как воздух перед бурей. Коллеги были напуганы неизвестностью и ещё больше напуганы тем, что что-то засбоило у нас на Родине. Жухлые мысли были у нас. Жухлые, будто листья, оставшиеся зимой на деревьях.

Мне сказали, что пора прощаться, и я поехал домой (теперь немецкая земля была мне домом) — поехал через Прагу. И хоть не был я в Праге никогда, предвкушал, как спущусь в тамошнее метро, как в будапештское — и не замечу разницы. Ведь оба они наполнены родными мытищинскими вагонами, только пластмассовые ручки качаются наверху в ременных петлях.

И вот, покидая этот арифметически сложенный из Буды и Пешта (римляне Обудья не подлежали счёту) город, я вспоминал, как ездил по Европе раньше — и то, как подвижен стал мир за эти несколько лет.

Ностальгия ведь — это желание неподвижности.

В недавнем прошлом я ездил с востока на запад и с запада на восток. Теперь стала не чужда мне и ось «север-юг». На ней всё так же таможенники сменяли пограничников, Вместо сочно-зелёного цвета венгерских рубашек появлялся салатовый словацкий. Погоны у этих новых пограничников были трапециевидные, ярко-малиновые. Служивые люди были разные — одни в фуражках, другие — в пилотках, все бренчали компостерами и печатями, махались странными кнопочными аппаратами, похожими на калькуляторы. Постукивало и клацало по моим бумагам всё это оборудование.

И начал я думать о путешествиях, что вот еду и еду куда-то, а в новые места ехать мне уже не хочется и вовсе не хочется никуда, хотя я уже много провёл времени в поездах и успел привыкнуть к разным типам вагонов и разным форменным курткам проводников.

Я сидел в вагоне, задвинув стеклянную дверцу, а время катится мимо. Вторник уже умирал. Было девять — местного восточно-европейского времени. Случайный попутчик мой суетился, кажется, забыв дома какой-то документ. Мне стало неловко от суеты этого человека, потерявшего что-то, как, быть может, я упускаю своё время.

Форменная фуражка и усы надвинулись на зеркальную дверь, отъехали в сторону с шорохом, и всё пропало. Оторвался календарный лист — эй, прибавь-ка ходу машинист.

Я ехал в Прагу, потом в Кёльн на две недели, но отчего-то понимал, что не вернусь в Будапешт никогда.

И вот я снова сидел в кафе с греками, и бармен снова мыл компакт-диски с мылом.

А в моей стране война разгоралась. «Сушки», бомбили что-то в Чечне, на другой границе тоже было неспокойно, летели другие самолёты, уже транспортные Ил-76, к Душанбе, к той земле, где стояла вдали от родины 201-я дивизия, зарывшаяся в таджикскую землю. По слухам, раньше там воровали сухпай да выдавали денежное довольствие старыми рублями. Теперь ниточка, связывавшая меня с Таджикистаном, оборвалась, и некому мне было рассказать, что там, как там, как идут конвои от Куляба до границы.

Сейчас настала зима, война замерзла, замерла на несколько месяцев, чтобы потом отогреться свежей кровью, чтобы двинуть «Вовчиков» вперёд, а «Юрчиков» назад, и наоборот. Одни были оппозицией, а другие — правительственными войсками или же наоборот. Всё смешалось в тех горах. А сейчас, зимой, лишь бегали вокруг частей мальчишки-бачаи, крича: «Шана, шана!»

А шана — это гашиш, мухоморовый отвар для новых берсеркеров.

Мне это показывали по телевизору вперемешку с полуголыми глупыми бабами. Наше телевидение было честнее — бабы были просто голые и не всегда глупые.

Проблемы немецких политиков и их соседей по сравнению с войной в горах казались пустыми. Я смотрел телевизор и видел словенского чиновника, который жаловался на проблемы с тремя тысячами итальянцев, живущих в Словении. Они не бегали по горам с автоматами, о них нужно было просто заботиться.

Впрочем, я говорил с одним эмигрантом, которого раздражали беженцы из бывшей Югославии.

Он приехал не так давно и жил на пособие.

Этот человек долго выламывался из своей жизни в Москве, и, наконец, совершил мягкую посадку в Германии.

А теперь он видел, как мгновенно получают статус беженца люди с юга.

Когда я слушал его историю, то понял, что это мне напоминает: историю про луковку.

И эту историю я как-то перечитал, убивая время в местной библиотеке:

«Видишь, Алёшечка, — нервно рассмеялась вдруг Грушенька, обращаясь к нему. — это я Ракитке похвалилась, что луковку подала, а тебе не похвалюсь, я тебе с иной целью это скажу. Это только басня, но она хорошая басня, я ее, ещё дитей была, от моей Матрены, что теперь у меня в кухарках служит, слышала. Видишь, как это: “Жила-была одна баба злющая-презлющая, и померла.

И не осталось после нее ни одной добродетели. Схватили её черти и кинули в огненное озеро. А ангел-хранитель её стоит да и думает: какую бы мне такую добродетель её припомнить, чтобы Богу сказать. Вспомнил и говорит Богу: она, говорит, в огороде луковку выдернула и нищенке подала. И отвечает ему Бог: возьми ж ты, говорит, эту самую луковку, протяни ей в озеро, пусть ухватится и тянется, и коли вытянешь её вон из озера, то пусть в рай идет, а оборвётся луковка, то там и оставаться бабе, где теперь. Побежал ангел к бабе, протянул ей луковку: на, говорит, баба, схватись и тянись, И стал он её осторожно тянуть, и уж всю было вытянул, да грешники прочие в озере, как увидали, что её тянут вон, и стали все за неё хвататься, чтоб и их вместе с нею вытянули. А баба-то была злющая-презлющая, и почала она их ногами брыкать: “Меня тянут, а не вас, моя луковка, а не ваша”. Только что она это выговорила, луковка-то и порвалась. И упала баба в озеро и горит по сей день. А ангел заплакал и отошёл”».

Ангел, кажется, давно от нас отошёл.

Хотя, может, ему нельзя было отступаться — потому что он боялся остаться без работы. У евреев, говорят, ангелы исчезали, если работа была исполнена или, наоборот, запорота.

Но всего этого я не сказал, разумеется, этому эмигранту.

У него была своя правда.

Луковки на всех могло не хватить, неизвестно, насколько она прочная.

Но это хорошо, когда нужно помочь чистенькой заплаканной девочке, поди возлюби небритых крестьян или просто городских гопников, что бегут от войны.

Я сидел в центре богатой Европы и понимал, что с югославами они как-то разберутся.

Хотя, конечно, беженцы, не возвращаются домой.

Тут я припомнил наш давний разговор с Гусевым.

Беженцы не возвращаются. Возвращаются только эвакуированные. А теперь мир был полон перемещающихся лиц — беженцев, легальных эмигрантов, нелегальных эмигрантов, высланных туда или оттуда и прочих.

Но одно я знал твёрдо — в бедные страны не возвращаются.

Современная война так устроена, что если тебя не убили сразу, то маленький человек может улучшить уровень жизни. Жить на пособие в Европе всяко лучше, чем без пособия в какой-нибудь южной стране без водопровода. Потом можно было пустить корни, потому что корни человек умеет пускать даже в бетон.

А, нет — евреи вот вернулись к себе, чтобы с оружием в руках драться за землю, описанную в их книгах.

Да, кроме них, кажется, никто.

Как говорил один из них: две тысячи лет назад евреи были резкие, как вайнахи, но не устояли, и из-за этого римляне и разрушили Иудею. После этого мудрецы веками воспитывали народ, как тихих терпил со скрипочками. Но это спасет, терпеть нельзя ничего.

И, конечно, возвращались эвакуированные.

Только эвакуированные.

Идея просвещённого мира заключалась в том, что на родине беженцев кончится война или случаться перемены к демократии и свободе, и они вернутся. Это было бы правдой, если заменить условие на то, что в оставленном доме уровень жизни станет выше, чем в стране-пристанище.

И в 1945 году Москва в этом смысле предпочтительней Ташкента, и старый писатель Куприн ехал в СССР помирать с комфортом, чтобы не доживать в бедности. Я знал страну, в которой могли сказать: «Всё, война кончилась, ступай отстраивать порушенный колхоз» — но этой страны уже несколько лет не было. Мир стал мягче, но эта мягкость оборачивалась неожиданной жёсткостью. . Нет, если ты умираешь с голода в парижском предместье, то можно и ломануться на свет высотки на Котельнической набережной, а так как-то нет, всё больше похоже на систему ниппель — беженец от войны мгновенно превращается в экономического невозвращенца.

Нужно исходить из того, что беженцы не возвращаются из богатых стран.

Но для душевного спокойствия нужно примирить идеал с действительностью. Внутренние слои луковицы с шелухой. То, что мир будет другим и не вернётся к довоенному состоянию.

Кстати, всё тот же эмигрант, с которого и начался разговор, возмущался:

— Он не только не возвращаются. они еще, бывает, коренных жителей вытесняют. Наглым образом захватывают их земли.

— О, да, — пробормотал я. — Пуритане, к примеру.

Но он не расслышал моего бормотания:

— Помяни моё слово, тут будет не продыхнуть от чёрных. Всё покатится на хрен.

И так я просиживал в немецком кафе, где пили не кофе, а пиво те самые словенцы, где ходили, скрипя кожей, русские бандиты. Грек-хозяин при мне наклонился над раковиной и опустил в грязную мыльную воду, между стаканов и кружек, компакт-диски. Он принялся мыть их губкой тщательно и аккуратно, но всё же это создавало для меня какое-то бликующее и радужное веселье вокруг стойки, состоящее из бульканья воды, запаха табачного дыма и бряканья загадочных пищевых инструментов — блестящих, почти хирургических.

Зачем грек мыл компакты в мыльной воде вместе с пивными кружками, мне было непонятно. Но, стало быть, это было нужно, как и моё сидение здесь, в узком пространстве кабачка, наполненного греческой, немецкой и иной речью.

Однажды приснился мне странный и страшный сон про какое-то несчастье, про скрежет и лязг, раздирающий человеческое тело, и вот я, еле сопротивляясь наваждению кошмара, вспомнил, что если рассказать кому-то сон, то он не сбудется, начал пересказывать этот сон какому-то жучку или паучку, которого видел краем глаза: «Слышишь, жучок...».

Я вернулся в свой офис и опять начал шелестеть бумагами. Это занятие было честным, и я полюбил его — как игру. Чем-то оно напоминало игровой автомат, где перед тобой вылезают из дырок резиновые болваны, и надо стучать по этим болванам, загоняя их обратно. Сообщения появлялись неожиданно, и надо было успеть передать их кому-то, утрясти и ожидать новых.

Выйдя из конторы в середине дня, я стал прогуливаться по городу — неожиданно бесцельно.

Я сам удивился этому — ведь именно сейчас я должен был звонить кому-то или сам ждать звонков.

Моросил зимний дождик, а по парку гуляли старички и старухи в плащах и под зонтиками.

Потом дождик перестал, и я принялся разглядывать чёрную поверхность пруда.

И тут я увидел её.

Анна медленно шла по дорожке.

Я внимательно всматривался в то, как она ступает по крупному песку, и изучал её лицо, глядел на кисти рук, высовывающиеся из рукавов мешковатого плаща, сам плащ, зонтик, снова лицо.

Пытаясь осознать происходящее, я старался соотнести женскую фигуру на дорожке парка с самим парком, озером, чужой страной, которую я, в общем, любил, и с самим собой, уже сделавшим шаг от берега к этой дорожке.

Дёрнувшись, как от удара, женщина остановилась и повернулась ко мне.

Мы медленно сходились, будто виделись только утром, будто давно жили вместе и вот разошлись на службу — я на свою, и она — на свою, и вот случайно встретились в городе, чтобы снова разойтись и сойтись вечером — уже за ужином.

Мы сошлись, как дуэлянты, раздумавшие стрелять, и я взял её за руку. Всё было просто, без удивления, будто договорились здесь встретиться — и это было самое удивительное. Мы нашли друг друга, но, что главнее, мы решили, что мы нужны друг другу. Это решение отняло все силы, и на патетику сил не осталось.

Это было начало нового времени, потому что всё полетело кувырком, и если бы не работа Анны, я не появлялся бы на службе совсем.

Я узнавал её понемногу, видимо, из-за того, что мне было неважно её прошлое — я узнавал её судьбу фольксдойч, неудачное замужество — или удачное для меня тем, что оно закончилось, то, как она живёт и с чем встает по утрам. Эпизоды её жизни получали своё объяснение, вставали каждый на своё место, точно и понятно, как затвор в затворной раме при сборке автомата.

Её жизнь теряла то, что я в ней домыслил.

Я узнавал её распорядок дня, прислушивался к нему, как прислушиваются к чужому дыханию. Сначала я двадцать минут путешествовал из своего пригорода, да что там, просто маленького городка, расположенного рядом с её городом. Потом я ехал в центр, чтобы встретиться с ней.

Но уже на третий день это нам надоело, и я переехал к ней. Теперь я заявлялся в свою контору только для того, чтобы просмотреть почту. Впрочем, от меня ничего и не требовалось.

За день мы проживали по нескольку жизней — настроение менялось, менялись взгляды, менялось отношение к этим взглядам, каждую минуту что-то менялось — движением губ, собранными морщинками около глаз, прядью, вдруг упавшей на лоб.

По воскресеньям мы ездили в пригородный лесок и бродили там по бесснежным полянам, залитым солнцем.

Однажды я просто лёг на сухую листву, перемешанную с жёлтой хвоей, а она присела на меня, как на бревнышко. Прибежал какой-то странный жучок, суча своими хваталами и жевалами.

— Хочешь, я пересяду на пенёк? — спросила она.

Я не ответил и спокойно смотрел на её лицо, освещённое солнцем. Оно было обращено к стене ёлок, и вот она произнесла:

— Наверное, это и есть счастье.

Счастье было необъяснимым, зачем мы ждали друг друга, зачем мы были нужны — один другому, и как нам удалось дождаться — всё было непонятным.

Мы жили в этой стране одни, и не было ничего — ни политики, ни обид, ни зла.

И всё же и мне, и ей приходилось работать. Мне, например, нужно было съездить в Кёльн.

Однако, я откладывал эту поездку.

Надо было сделать в Кёльне дела, переложить очередные бумажки с одного стола на другой, но я объяснял своё безделье разливом воды и никуда не ехал.

В лучшем случае, когда Аня была занята, я сидел в офисе, читая немецкие газеты и вспоминая друзей, оставшихся дома.

Кстати, не все мои прежние друзья исчезли из новой зарубежной жизни.

Мне позвонил Гусев. Позвонил на службу, почувствовав своим звериным нюхом, когда я могу там находиться. Когда я узнал его голос в телефонной трубке, то очень удивился. Такой звонок раньше был ему не по карману. Может, Гусев разбогател? Но про свои занятия Гусев не сообщил ничего, а уже рассказывал историю про московский метрополитен.

Война в России всё же шла, и все боялись терактов.

Поэтому в последние дни того года он увидел патруль в метро, и решил рассказать мне об этом.

— Обычно это были один или двое солдат-мальчишек, — рассказывал мой приятель. — Эти ребята ходили по вагонам и смотрели, чтобы никто из пассажиров не забыл сумку. Боялись бомбы в этой нарочно забытой сумке. Такого не случилось, но рассказывали, например, про одного человека, который оставил пакет с продуктами на сиденье вагона, с тем чтобы сделать несколько шагов и посмотреть на стене схему метрополитена. В этот момент какой-то старичок с криком: «Я спасу вас!» выкинул пакет в щель окна...

Отвлёкшись от войны, Гусев принялся описывать своё новое жильё.

Я сидел на офисном столе, затейливом, как абстракционистская скульптура, и представлял, как мой давний знакомец лежит на своей кровати посередине пустой комнаты выселенного дома.

Телефон в этом доме по ошибке не отключили, и вот он связывал нас — даром.

Итак, война шла.

И я, и он видели через смотровую щель телевизора сорванные взрывом боекомплекта танковые башни, как половинки яиц, валяющиеся на улицах Грозного.

С усилием я возвращался к телефонному разговору.

Потом мы заговорили об общих знакомых, и, чувствовалось, что нас занимает одно и то же.

Убитые всем были на руку. На них делали деньги и политические карьеры, это было неизбывно, неотвратимо, как восходы и закаты, и что с этим делать, никто не знал.

А потом их забудут, потому что в другом месте убьют кого-нибудь ещё, или просто повысят цены на бензин или сливочное масло — и этим люди возмутятся больше всего.

Вот в чём дело.

Но теперь мне было с кем говорить об этом и не только об этом. Мне даже было с кем молчать. И по сравнению с этим одинокий Гусев казался существом из старой сказки — лешим, забытым домовым, запечным жителем.

Мы были с ней вместе, и это составляло счастье — проснуться утром и ощутить тепло дыхания, тепло щеки и тепло сонно разбросанных рук. А выспаться не получалось, потому что ночное время заполняли слова, произнесённые шёпотом, движение тел, стон и новое движение.

Ночь заполняло даже молчание, когда оба знают, что другой не спит.

— Я влюбился в ангела, и буду всю оставшуюся жизнь несчастлив.

— Я не ангел, — отвечала она.

— Ты это говоришь.

Прижавшись ко мне в темноте, Аня бормотала:

— Главное, чтобы у тебя была удача. Для мужчины очень важно, чтобы у него была удача, и тебе это важно. Без удачи ты будешь нудным и злобным, пусть это будет мелкий, маленький успех, заметный только нам с тобой, неважно, в чём он будет. Удача... Если она у тебя будет, то и мне не нужно большего.

Но откуда мне знать, что составляет мою удачу? Может, иной удачи, чем эти плечи под моей рукой, чем прикосновение кожи к коже, чем эта ночь — у меня не будет.

За окном, как когда-то, в южной ночи, шелестела листва: только эта листва была особенной. Летние листья не облетели, а засохли. Два дерева на зелёной траве звенели листочками, как старики — медалями. Это были заслуженные деревья, старые и морщинистые, наверняка пережившие войну. И вот теперь что-то случилось в их организме, и теперь они перестали терять листья.

А может, просто такая была зима — бесснежная и дождливая, зима, которой не было.

Листва тонко пела под ночным тёплым ветром, пахло травой и водой, ночь состояла из нестройного шелеста, ветра и шёпота.

Наконец я двинулся в Кёльн. Шли дожди, тянулась мокрая зима, а жители берегов Рейна опасались наводнения. Знаменитый Кёльнский собор показался мне в мокрой ночи скопищем каменных утюгов. Он был окутан паром.

И он был красив красотой, не имеющей отношения к реальной жизни — зелёный и серый в свете прожекторов.

Освободившись от дел, я неожиданно встретил своего друга, того, что поил меня пивом в Москве. Он приехал в Германию один, без своей жены-датчанки.

— Ну что, по пиву? — сразу сказал он.

Нам не казалась странной эта встреча посреди Европы. Оба мы были в Европе людьми случайными, временными, несмотря на то, что у него уже было двое детей — граждан этой самой объединённой Европы. Нас горохом катало по миру.

— Нет, друг, — отвечал я. — Давай просто послоняемся, поедим чего-нибудь. Я не завтракал.

— А у меня отпуск на фирме. Вот еду на Восток, — сказал он невпопад.

Оказалось, что он хочет приехать к нашей части с запада, хочет пересечь границу бывшего, наверное, последнего государства рабочих и крестьян на немецкой земле, двигаясь именно с запада и увидеть на взгорке башню радиопрослушивания, которую немцы называли «кафе «Москва», а наши офицеры — просто «залупа».

Давным-давно, в нашей прошлой жизни, я сидел вместе с ним за системой слежения, а он, проматывая кассету, заносил данные в журнал.

— This covered my station... — говорил чужой пилот.

— Alfa-Whisky zero nine, read you loud and clear. Rodger4. — отвечали ему с земли.

Мой друг переводил стандартный бухштаб — международный код — в обычные буквенные обозначения. «Bravo» превращалось в «B», «Delta» — в «D». Друг мой тогда готовил материалы для отчёта, а перед нами лежала та земля, по которой мы шли сейчас, но тогда перед нами была ещё авиабаза в Бад Кройцнах (а теперь этот городок значился на крохотной карте, что была приклеена к винным бутылкам, стоявшим передо мной на стойке), пятый армейский корпус США со штабом во Франкфурте-на-Майне и одиннадцатая мобильная дивизия в Фульде.

Её вертолёты видели нашу башню, и переговоры летчиков были нам слышны.

Теперь мой друг решил приехать туда с той стороны, откуда взлетали эти вертолёты.

Это была хорошая идея, и мы всё-таки решили выпить — хотя бы за это.

Потом он рассказывал мне о своих дочерях. Перед юбилеем победы во Второй мировой войне британцы показывали телесериал, и один из фильмов был про Сталинград.

— Я люблю свою жену, — говорил мой друг, — но всё же она и девочки не вполне понимают, что это такое было — Сталинград, Ленинград, Курская дуга. Они ещё считают, что 125 грамм пайка — нечто вроде рекорда из Гиннесса... Жена моя плакала, но сердце моё неспокойно. Сумеют ли они понять нас...

Я слушал его, и моё сердце тоже было неспокойно, но я не стал говорить ему об этом.

— Как звали твоего деда? — спросил я. — Того, что сгорел в танке, тогда, в сорок первом?

— Николай Иванович, а что?

— Так, интересно, я хотел бы это запомнить. Почему-то каждое событие мне кажется важным, будто упустишь имя или цвет волос и потом не сумеешь составить общей картины. Вот он, погиб и даже не знал, чем война закончилась. А может, верил, что погибает в самом конце войны, и ещё верил в то, что к середине августа немцев разобьют.

Я говорил серьёзно, и знал при этом, что среди танкистов всегда было мало раненых, потому что танкисты не успевали вылезти из своих машин, а дед моего друга сгорел в своём танке в июле сорок первого. Он сгорел в одной из тех коробок, которые вспыхивали как факел после очереди крупнокалиберного пулемёта.

Ни я, ни мой друг никогда не узнаем о том, как это случилось. Его дед был командиром бригады — но это был смятый немецким наступлением июль сорок первого года, дольше которого он не прожил.

Нас, как всегда, объединяла общая беда, нас объединяла война, и это стало не фактом, а обстоятельством русской истории навечно. Война и беда начинались на буквы, стоящие рядом. Наблюдение это было не очень существенным, но эти две вещи, два состояния жизни шли рука об руку, как подружки на прогулке.

Потом мы перевели разговор на работу, и, выйдя на улицу, уже обсуждали опять те же zahlungsfähig и die Rückzahlung5.

Потом мы заговорили о старом стихотворении Межирова, где были настоящие коммунисты, и башни закопанных танков «Клим Ворошилов».

Я сказал, что, наверное, речь идёт о машинах с нарушенными ходовыми свойствами, но с работающей пушкой. Их вкапывали, создавая тем самым дополнительную огневую точку. Но там должен находиться человек, ведь пушка сама стрелять не будет. Вот тогда и «Коммунисты, вперёд!». Хотя скорее, — «Ни шагу назад».

Прощаясь, я, на правах знатока посоветовал ему ехать от Касселя на Трефурт, да впрочем, он и без меня прекрасно знал свой маршрут.

Над нами, между тем, телевизор показывал старика. Этот старик-мусульманин, похожий на моего старика, молился, видать, за своего убитого сына, лежавшего рядом, а над ним заходила в боевой разворот вертушка. Порывы ветра дёргали старика за бороду, но что ему до войны на всём свете, когда здесь, на вершине холма, рядом с тем, что было его домом, лежит мёртвый сын.

Всё сводилось к определённым типам, и типы эти были немногочисленны. Старик, женщина, друг и враг, хоть все они были с разными именами.

В середине этого был я. И я был частью каждого из них.

Я посмотрел на то, как он садится в машину, и отвернулся, а потом подошёл к автомату. Автомат хрюкнул, принимая в себя тяжёлую монету в пять марок, и сплюнул мне на ладонь пачку сигарет. Напрасно я много курю, надо с этим заканчивать, хотя бы из финансовых соображений, успел я подумать, отправляя сигарету в рот.

Сидя в пустом вагоне Deutsche Bahn, я думал: «Отчего наше братство всегда братство по оружию?».

Даже знаменитая строка русской литературы — «Die erste Kolonne marschiert... Die zweite Kolonne marschiert... Die dritte Kolonne marschiert...»6 была нами переделана, скажем так — «Die erste Panzer Kolonne marschiert nach... ну, скажем, nach Kassel» и казалась современной, а на самом деле была бессмысленной, как любое военное противостояние.

В Штутгарте, куда я приехал, шёл дождь.

В славном городе Штутгарте, затянутом сеткой зимнего дождя, неподалёку от Кёнигштрассе шумела барахолка. Был конец недели, и оттого там топтался народ, много людей. Продавали на барахолке тряпочки, негодные к употреблению, порнографические журналы издания 1965 года и потускневшие мельхиоровые ложки.

Стояли там и крепкие рижские ребята. Товар у них был особый — ордена и медали. Лежала у них под стеклом звёздочка — орден Красной Звезды, хороший боевой орден. Стоил он тридцать марок, иначе говоря, шесть пачек сигарет.

На мгновенье мне показалось, что это мой орден, тот, украденный из школьной мастерской, и я еле подавил в себе желание сверить номера. Но нет, это была, конечно, чужая звёздочка.

И я снова вспомнил своего дружка, что получил этот орден посмертно, и другого, который получил просто смерть, без всяких орденов.

Человечек в долгополой шинели и красноармейской шапке держал наперевес винтовку с примкнутым штыком. Казалось, что он двигался на восток, стремясь вырваться за пределы серебряной подковы, в которую был заключён, и отправлялся на Родину.

И орден этот был красив особой красотой, красотой ушедшего мира.

А рядом, среди юбилейных медалей, был придавлен стёклышком орден Александра Невского. Человек в шлеме, в отличие от красноармейца, хмуро смотрел с него на запад, на федеральные здания земли Баден-Вюртенберг. Орден этот особый, не очень известный, всего им награждено тысяч сорок человек, по статуту — от командира взвода до командира дивизии.

Мне нравился этот князь, оказавшийся в чужой стране, хотя, по сути, это был не князь, а народный артист СССР Черкасов. Никто не знает, как выглядел князь, и можно быть уверенным только в форме его шлема. Можно придумывать за него мотивы поступков и политических решений, потому что никто не знал, как всё произошло на самом деле. Можно было придумывать за него хитрые политические ходы, потому что в воображаемом князе мне больше всего нравились малые потери личного состава во время Невской битвы.

Но я возвращался к Ане, и по мере приближения к дому слова «личный состав», «взвод» и «дивизия» испарялись из моего лексикона. Только старики могут вспоминать о войне как о лучшем в прожитой жизни. Не мне глумиться над ними, людьми одной со мной крови, и всё же мой путь иной. Нужно жить, а не умирать, а жить войной нельзя.

Я возвращался домой.

Однажды мне пришёл факс от Иткина. Работа снова отрывала меня от Анны, которая сама уехала по каким-то делам в Испанию. Хотя я тут же захотел сам отправить в Испанию факс и написать на листе просто «Ich liebe dich. Состоятельный крот». Она говорила: «Когда ты идёшь по улице и поводишь носом, ты похож на состоятельного крота». И мне это нравилось. И что похож на состоятельного крота, и то, что она это говорила.

Но я сразу не вспомнил, как по-английский будет «состоятельный», именно «состоятельный», а не «богатый». Ведь это совсем не одно и то же. И по-французски я этого не помнил. Помнил только по-немецки. А про крота знал на разных языках, и очень мне нравилось, что черепаха по-немецки звучит как «жаба со щитом», «бронированная жаба», хотя с кротом мне нравилось бы больше.

И вот Иткин просил встретить какого-то командировочного, проезжающего из Австрии в Мюнхен, и довезти его до Берлина.

Я ненавидел командировочных и туристов, которые табуном бегут по немецким магазинам, с дробным топотом окружают прилавки распродаж, а вот, кстати, и распродажа, две недели сниженных цен, и потянулись сюда желающие купить европейское барахло подешевле. Они были людьми из анекдотов: одни — сорящие деньгами, подобно арабским шейхам, другие — отключающие своими кипятильниками свет в целых кварталах. Не было у меня никаких прав раздражаться на этих людей, сам я, как халявщик, паразитируя на знании языков, сидел в центре Европы и ходил в эти магазины за всякой дребеденью. И всё же я представлял, как придётся мне показывать командировочному человеку магазины, в которых стесняются покупать что-либо даже турки-гастарбайтеры. Я представлял себе даже его облик — немолодого затюканного дядьки, которому жена вырезала из картона свой след, чтобы он совал его в иностранные ботинки, примеряя. Командировочный человек с ногой своей жены в кармане. Такой дядька мне даже понравился, вызвал в глубине моей души безотчётно-дружеские чувства.

Может, он почти старик, конечно, не такой старик, которого я оставил в Москве, но уже не просто немолодой, а старый человек, которого зачем-то курирует наша фирма. И тогда я буду ходить с этим стариком, наверняка воевавшим, по той земле, до которой он не доехал на танке. Вряд ли, впрочем, он будет танкистом, скорее он окажется миномётчиком, как тот безвестный старик, с которым я познакомился в Крыму давным-давно. Главное, он будет один, и не с кем ему будет перекрикиваться о размерах лифчиков, не будет он бежать, сметая на пути покупателей, к соотечественникам. Я переведу ему каждую вывеску.

А командировочный оказался сухощавым украинским парнем, не знавшим ни слова по-немецки. Не моё дело было спрашивать кто он, и что ему нужно в Берлине. Уже одно было хорошо, что он не был похож на обычного командировочного и не интересовался магазинами.

Впрочем, мы разговорились, когда он попросил проявить обычную фотоплёнку «кодак» — объясниться с девушкой в магазине он не мог. И из случайных слов, оговорок я понял, что маршрут его был иным — и начинался он на той земле, где теперь воюют. И ещё я понял, что профессией худощавого была именно война.

Получив плёнку и фото, он задумчиво просмотрел её, перетасовал фотографии и вместе с частью уже отпечатанных где-то снимков, попросил отправить их во Львов. Видимо, он ехал куда-то ещё и, из благоразумия, не хотел их забирать с собой. На них был берег моря, худощавый человек, только что вылезший из воды, он же на фоне каких-то построек, на вершине какой-то горы и рядом с белым джипом. Это были обычные фотографии, которые во множестве производят на свет аппараты всех туристов и командировочных, так же неотличимые одна от другой, как канувшие в Лету фотографии у знамени части отличников боевой и политической подготовки.

Зато на других снимках украинец был с автоматом, и, хотя я увидел знакомый рожок-магазин, я понял, что это румынский автомат Калашникова, он был с двумя ручками — спереди и сзади рожка, а рядом стояли люди с другим оружием, один даже с гранатометом. Но на вывеске булочной за ними была знакомая кириллица.

Всё перепуталось в мире, и я, потеряв чутьё на своих и чужих, никак не мог понять, за кого воевал этот фальшивый командировочный.

А на другом снимке я увидел силуэт человека, показавшийся мне знакомым. Лица его не было видно, и узнать человека лишь по его широкой спине я не смог. Это мог быть кто угодно — даже мой одноклассник, голубоглазый крымский свистулечник, или даже Чашин, про которого я давно забыл. Люди на этой фотографии сидели за столом, замерли со стаканами в руках, у одного висело на вилке что-то длинное, изогнувшееся земляным червяком. Фотография была настоящей застольной фотографией. Таких снимков тоже множество, если не считать отсутствия женщин за этим столом. Поэтому я отогнал мысль о знакомом незнакомце и продолжал поить своего протеже немецкой водкой.

Мы говорили о чём-то, и я ловил себя на мысли о том, как мало мы отличаемся от тех, кто беззвучно чокался на глянцевой бумаге, лежащей в кармане его куртки.

Внезапно командировочный замкнулся и стал совершенно отчуждённым, точно так же, как замыкались и уходили в себя маленькие корейские офицеры в прежней моей жизни.

Зачем этот парень таскает с собой опасные фото? Вряд ли он занимается чем-то серьёзным. Профессионал не будет возить с собой такую память. Это одноразовый мальчик, мальчик немедленного применения, и если не избавится, по крайней мере, от привычки часто фотографироваться, то вряд ли проживёт долго.

Он уснул на заднем сиденье, мирно свернувшись калачиком, когда утром я повёз его в Берлин на малой скорости. Я ехал не больше пятидесяти километров в час, и несколько раз полицейские останавливали меня, чтобы понять, не пьян ли я.

А в Берлине, первое, что я увидел на Александрплац, был пьяный русский нищий, певший про бродягу, что бежал с каторги. В руках у нищего была детская электрическая гармоника.

Это не было похоже на уличную музыку, которую я так любил.

Это вызывало чувство стыда.

Командировочный исчез у меня из машины вместе со своей сумкой, когда я пошёл к телефону, чтобы в очередной раз позвонить Ане. Но, в конце концов, что мне было до него, когда вместо автоответчика я слышал голос живого человека? Я глядел на окошечко телефона, в котором жидкие кристаллы безжалостно отмеряли время моего разговора. Мне надо было думать о карточке, которую я втыкал в этот автомат, а не об искателе удачи, едущем куда-то по своим надобностям.

Ну его, дурака.

Нужно было лишь слушать голос в трубке и глядеть по сторонам.

Я очень хотел бы видеть с каким выражением лица она кладёт трубку, переговорив со мной. Потому что мы понимали, что договорились не о встрече, а о том, как кататься в смятых простынях и курить после того.

Всем людям хорошо бы видеть выражение лица собеседника, когда те кладут трубки, после завершившегося разговора, или нажимают красную кнопку на своих телефонах, или делают что-то ещё, что отделяет черту договорённости от обыденного мира, стирает прошлое, подводит итог тому, что только что состоялось.

Казалось, что все монументальные здания, за исключением Рейхстага, остались в восточной части города.

Разворачиваясь на городских улицах, медленно двигаясь в пригородах бывшего Западного Берлина, я совсем забыл об украинце.

Западный Берлин, в который мне не было раньше хода, казался тихим, состоящим из одних пригородов.

Вот в одном из парков, мимо которого я медленно ехал, человек вёл на поводке свинью. Вернее, не свинью, а маленького поросенка. Прогуливали поросенка — вот это надо было запомнить. Про это можно было рассказать Ане или запомнить просто так, без предназначения.

С помощью Ани я узнал и других людей. Эти её знакомые не отвешивали мне комплиментов за умение торговаться с голландцами. Хотя потом они сказали, что тот, кто умеет с ними торговаться, тот вообще умеет вести дела. От этих новых людей я узнал, что французы оплачивают что-то за сто восемьдесят дней, а за литье нужно платить треть при заказе, треть при контракте, а оставшуюся треть — при отгрузке. Эти случайные следствия её работы не мешали, не раздражали пустой тратой времени, для чего-то они были нужны мне как свидетелю.

Итак, я узнал и других её знакомых.

Происходили и другие разговоры, не отменяя тех, сплетаясь с ними, как музыкальные темы, в единую мелодию.

Как-то, раньше обычного сбежав с работы, мы пришли в гости. Это была не квартира, это было что-то среднее между мастерской и кафе.

Там везде висели японские гравюры — вернее, конечно, копии — изображавшие маски актеров. Актеры играли только бровями и губами, выворачивали кисти рук. На пути от прихожей в комнаты на стенах совершался лёгкий переход из мужчины в женщину.

Актеры совершали этот переход, поднимая брови и кривя губы, а под гравюрами сидели томные люди, в глазах которых читалась ностальгия по 68-му году. Это были сплошь мальчики и девочки, ровесников своих я не видел. Опять я был среди тех, кто был младше меня, но теперь не печалился об этом, а сравнивал — ту молодёжь с этой, студентов, что ловили вместе со мной мидий и курили на лестнице, с мальчиками и девочками, курившими на стилизованных циновках, в придуманном японском заповеднике. Аня пошла говорить с хозяином, человеком действительно пожилым, и девочкой, которая оказалась его женой.

Я прислушался к их разговору.

— Предъявление на японских гравюрах обязательно, — говорил хозяин.

«Какое предъявление, предъявление чего?» — недоумевал я, но слушал молча, будто понимающе.

Они говорили о предъявлении, о тонкости мастерства, в котором я не понимал ничего, но Аня всё время косила на меня глазом, мы встречались взглядами, и я даже затеял странную игру, ловя её взгляд, когда оказывался каждый раз в новом месте — то за японской вазой, то у ширмы, а то присаживался на корточки у декоративной лесенки в никуда.

Впрочем, я тоже разглядывал гравюры, пытаясь одновременно вслушаться в разговоры. Гравюры были интереснее слов, поэтому я старался запомнить детали, чтобы потом... Что потом, зачем они нужны мне потом, я не знал. Но детали запоминались всё равно — смятение давно умершей, но сохранившей имя проститутки, чьи зрачки в раскосых глазах укатились в разные стороны. Это была совершенно косая проститутка, даже более косая, чем могла позволить себе японка.

Какие-то люди душили осьминога, другие любовались сакурой. Любовались они всем — осенними листьями, лунным светом, ловлей всего — раковин, птиц, рыб и охотой на грибы.

Занесённая снегом женщина склонялась над гостями.

И это я старался запомнить.

Между тем, ловя взгляд любимой, я слушал речь хозяина:

— Восток для французов начинался с Египта. Простые французы пришли к подножию Пирамид, а после долгих войн наводнили антикварные лавки ворованными безделушками.

И про себя я соглашался с хозяином, думая о войне как о воде, что уносит всё, что может. Мелкие вещи остаются в карманах солдат и совершают своё путешествие из одной страны в другую, меняют хозяев, обрастают историей. Они — предмет дележа, они — просто предмет. На войне безделушки всегда живут дольше, чем их хозяева.

Немецкая девушка, девушка с трагическим лицом и белыми волосами, рассматривала то, как нарисованная японка мыла голову в тазу, и в тазу были те же волны, что и в море, плескавшемся рядом.

Чёрные волосы и волосы белые различались только цветом.

Но на других изображениях предъявление было иным. Мужчина предъявлял меч, и его враг предъявлял меч, и сова предъявляла когти, и собака предъявляла зубы. И снова появлялся меч, будто один и составляющий сокровищницу самурайской верности, начиналась схватка, мужчина с мечом, прижатым ко лбу, и мужчина без меча — всё это теснилось вокруг меня.

Всё это было вечно и интернационально.

Отзвук войны, как шум соседей, существовал вокруг меня. Война преследовала меня, как параноика преследует придуманная опасность.

В этом доме я познакомился с хорватской девушкой. Немка, которую я увидел сначала, та самая девушка с трагическим лицом и белыми волосами, та самая немка оказалась хорваткой.

Никто не представлял нас, хозяин исчез куда-то, а Аня молча держала меня за рукав.

Девушка говорила по-немецки плохо, но все её слова были понятны.

— Я стреляю лучше мужчин, — говорила она, ещё не зная обо мне ничего.

Она приехала из Вуковара — или просто так говорила.

Была она одета в ботинки Харлей Дэвидсон и широкую блузу. В ней было что-то от Ульрики Майнхофф, не во внешности, а в разговоре.

Я уже давно знал, что Туджман назвал Вуковар хорватским Сталинградом. Туджман был президентом Хорватии. А я был русским и поэтому не только знал, но и чувствовал что такое Сталинград.

Сейчас воевали не в Хорватии, а в Боснии, и вот моя собеседница приехала в Германию, чтобы потом вернуться. Девушка в высоких ботинках зарабатывала военной журналистикой, она таскалась по бывшей Югославии с видеокамерой.

Она со вкусом рассказывала о голоде в Сараево и каких-то, может, ей самой придуманных, случаях людоедства.

Я слушал её и не верил ничему, даже тому, что могло оказаться правдой.

К тому же я знал настоящего людоеда и даже жил в его коммунальном замке. Это было, можно сказать, в прошлом мире, и наверняка он уже умер. Этот старик проговорился мне о своём людоедстве случайно — после сердечного приступа, когда я принёс ему воды. Тогда людоед был, правда, мальчишкой. Родителей его накрыло в ленинградском бомбоубежище, бегал где-то по улице Красной со сверстниками и...

Оказалось, что это его ничуть не изменило. Вообще никак. И в памяти его вкус был равен вкусу мяса, ужаса не помнил, и всё прошло, все виноваты и виноватых нет.

Был он обыденным человеком.

А в глазах женщины в высоких ботинках застыла любовь к войне, любовь к войне и смерти, которая вызывала во мне раздражение, но я представлял себе молодую сербку с такой же видеокамерой, боснийку, американку и русскую и желал, чтобы все они избежали очереди из крупнокалиберного пулемёта.

Я искренне желал, чтобы они не напоролись на засаду и не лежали на горной дороге, в агонии перебирая ногами, несмотря на то, что часть из них действительно была из породы стервятников, что слетаются на кровь.

Всё же у этой и у других женщин будет что-то иное в жизни, и поэтому я никак не выдавал своей неприязни. Я лишь внимательно слушал, запоминая подробности, для спокойствия обняв Анну.

Кончался обманный, тёплый, как апрель, январь. На северо-западе страны началось наводнение, Рейн вышел из берегов. Сидя в крохотной квартирке Ани, мы смотрели телевизор и видели, как эвакуируют жителей Кёльна. Плыли по тёмной воде лодки, и солдаты в форме моего бывшего вероятного, а теперь уже совсем невероятного противника, в оранжевых резиновых штанах пробирались по улицам на этих лодках.

Вода залила первые этажи зданий, наполнила кафе и магазины, покрыла автобаны.

Наши знакомые говорили, что это необычно тёплая, такая, какая выдаётся не часто, зима, и я был теперь свидетелем и зимы без снега, и воды, струившейся по автобанам.

— Ты знаешь, — вдруг сказала мне Аня, — тут такие правила. Если кто-то у тебя поселяется, ты должен сообщить об этом домовладельцу, чтобы он пересчитал плату за квартиру. Мне надо сходить, чтобы у нас не было неприятностей.

«У нас», она сказала: «у нас», значит, я и она уже стали «мы».

Это было самым главным, главнее того, где мы будем жить, главнее временности моей жизни в этой стране, главнее нашего будущего. Теперь я и она стали «мы», и я расстался со страхом.

Она ушла по делам, а мне остались таможенные бумаги и прайс-лист нефтяной компании.

На следующий день я ещё раз продлил визу и стал думать, что всё равно придумаю, как остаться с Анной, даже если Иткин перестанет платить мне деньги и отзовёт обратно.

Утром, когда мы завтракали, я подумал, что теперь мы похожи на образцовую семью — я в белой рубашке и галстуке, жена готовит мне кофе и яичницу, нужно только достать свежую газету.

Рассеянно раскрыв её, я увидел фотографию Багирова.

Багиров лежал в лифте, я сразу узнал его, несмотря на неестественную позу.

Только на фотографии его голова была наклонена к плечу. Багиров был мёртв, а вместо глаза у него было выходное отверстие пули. Рядом, в соседнем газетном квадратике, чёрный на белом фоне, висел в пустоте его смертный медальон.

А рядом была другая фотография — фотография фальшивого командировочного, человека, которого я сам привёз в Берлин. Его застрелили потом, когда он, бросив пистолет, бежал к ожидавшей его машине.

«В Берлине убит русский полицейский», — вот что писали про Багирова в газете.

«Вот она, твоя армия, вот что ты выбрал», — думал я про себя, но мысли мои путались. Тот медальон, что был перед моими глазами, когда мы проговорили всю ночь, прежде чем расстаться в шуме московского утра навсегда, был действительно медальоном смертника. Интересно, что думали немецкие менты, разглядывая этот медальон с чужой фамилией, и сколько времени Багиров был тем владельцем металлической пластинки, имени настоящего владельца которой я никогда не узнаю. И вот теперь меня окружают убитые. Одного убили при мне, когда мы вместе спускались с горы, другому выстрелили в затылок посередине Азии, о новой смерти я узнаю из газет.

Кому Багиров перебежал дорогу, зачем русский полицейский суется в Германию — откуда мне знать?

Мои друзья мертвы, а это была часть меня самого.

— Ты его знал? — спросила Аня, наклонившись ко мне.

— Мы служили вместе, — сказал я и соврал — Мы никогда вместе не служили. Да и служил ли я? Была ли у меня прошлая жизнь? Может быть, я сам себе придумал её?

Но мёртвый воин Багиров, лежащий на стерильном полу немецкого лифта, с определённостью говорил о том, что эта жизнь была. Более того, то, что я видел в чужой газете, свидетельствовало о том, что грани между жизнью прошлой и нынешней нет.

— Он был похож на Дон Кихота, знаешь, на того Дон Кихота, который умело снимает часовых, а потом освобождает разбойников. Это был специально обученный Дон Кихот, который перекусывает колючую проволоку, а потом нашпиговывает мельницу синтетической взрывчаткой.

— Но даже такому Дон Кихоту теперь не выжить, — произнесла Аня, посмотрев мне в глаза.

Было ясно, что она примеряет судьбу Багирова на меня, и с надеждой сличает: кажется, не очень похоже. Мне же казалось, что с той жизнью покончено навсегда. Бояться было нечего.

Но всё это были вестники из прошлой жизни, которая ушла, а пока мы ходили по немецкой земле, и собаки, чующие счастье, прыгали вокруг нас.

Однажды мы снова пришли в другие гости, хотя гостями назвать такой вечер невозможно.

Скорее, это был раут. Я удивился, как преобразилась Анна, теперь она превратилась в светскую даму. Она мало рассказывала мне про свою работу, а мне не хотелось подробностей. В мире всё одинаково — несмотря на разный цвет денег. Работа была важной и очень денежной, и это всё, что я понимал.

Теперь Анна улыбалась немного чопорным хозяевам, беседовала то с тем, то с другим. Был там даже человек в чёрном с подносом, на котором стояли бокалы.

Все это интересовало меня, меня интересовало то, как ходят эти люди и как они берут шампанское с подноса. Меня интересовало то, как разговаривают на раутах, и это надо было запомнить.

Меня даже познакомили с кем-то. Женщина задала мне вежливый вопрос, и, не дождавшись ответа, исчезла. Возник из тёмного угла, просто сгустился из воздуха человек, назвавшийся почти русской фамилией. Он представился доктором, специалистом по перегонке нефти.

— Вы, наверное, испытываете стыд по поводу действий ваших войск, — важно сказал доктор Панков. — Это чудовищно, но я должен сказать, что вы лично ни в чём не виноваты.

«Старый дурак, — думал я про себя, — много ты понимаешь в страхе. Всё не так просто. Слышал бы ты, как молится мать о смерти своих детей».

Потом Панков, или, может, Pankoff, а может, Pankov, стал говорить отчего-то про Фрейда. Тон его стал менторским, и скука накрыла меня пыльным покрывалом. Панков говорил о том, что лишь недавно освободился от родительского гнёта, а ему уже пятьдесят пять, и вот Восточная Европа тоже освободилась, освобождается, освободится от гнёта и будет изживать этот комплекс. Я слушал, как нефтяной доктор рассказывает о «осси» и «весси», о том, как консультирует химическое производство в бывшей ГДР, а я искал глазами Аню, потерявшуюся в толпе.

Но потом я приметил одного из приглашённых. Вырвавшись из цепких объятий Панкова, уже рассказывавшего анекдоты, в которых самое сложное было — угадать момент, когда нужно понимающе усмехнуться, я начал изучать седого человека, ни с кем не вступавшего в беседу. Чем-то он напомнил мне человека, подошедшего ко мне в ночном крымском баре с предложением выпить за сороковую армию. В них было что-то общее, и оба были не на своём месте.

Мы постояли рядом и, наконец, заговорили.

— Я уехал из Югославии в тот год, когда умер Тито, — сказал этот человек. — По личным причинам. У нас уже тогда было проще, чем у вас.

— В тот год, когда умер Тито, — повторил он.

А я помнил старые журналы, которые читал в детстве на даче, и где маршал изображался в виде барбоса, сидящего на груде черепов. Там шла речь о клике Тито-Ранковича, и вот давно нет ни Ранковича, ни Тито, нет и той Югославии.

Когда хоронили Тито, не полагалось вспоминать о 1948 годе, и это умолчание, наверное, привлекло моё внимание к истории этой страны. Югослав был из Цетиньи — давней столицы Черногории, того края, где до сих пор говорили: «Мы — маленький народ, но нас с русскими — двести миллионов». Это был лозунг, придуманный давно, и им пользовались разные люди. Оттого, наверное, я боялся повторить эти слова.

— В тот год, когда умер Тито, — продолжал югослав, — я всё понял. Начинается страшное, и вот оно началось. Сначала постепенно, с Косово, потом дальше. Эта беда всегда приходит неспешно, кажется, всегда её можно остановить, оправдаться, договориться.

Но уже этого сделать нельзя, ничего нельзя исправить.

Про албанцев из Косово, например, все забыли. А начинается всё даже смешно, с анекдотов, потом закрывают национальные школы, стреляют по церквям и мечетям. Драку начинают разнимать, но всё без толку.

И внезапно все вокруг понимают, что этого не остановить.

У нас ходит история о том, как на переговорах по демаркации хорват Силайджич сказал, что не отдаст сербам какой-то город.

Ему резко заметили, что граница согласована — и с ним же.

— Э, — сказал Силайджич, — сначала я не принял во внимание, что пять тысяч моих лучших солдат родом оттуда. Если отдать вам это место, то произойдёт переворот, и война продолжится.

Югослав пересказал этот почти анекдот и печально заметил:

— Министры уже не в силах ничего сделать. Это мне пытался объяснить мой дед и пытался объяснить отец, а они были не последними людьми. Мой дед воевал в Первом пролетарском корпусе под Дрваром — вместе с Тито. До войны он был моряком, водил по Ядрану суда. Это сложно, береговая линия сильно изрезана, много рифов. Но мой дед не ошибался. Он ошибся лишь потом, после войны его сняли с партийной работы и посадили. Отсидев, дед снова стал моряком и глядел в чистое море. У нас, знаете, особенно сильное испарение воды, поэтому при спокойной воде видно метров на шестьдесят-семьдесят. Я всё хотел понять, в чём он ошибся, поэтому стал заниматься политической историей, её символами.

Общество мыслит символами — фотографиями и репортажами, это отметил ещё Барт. Кстати, как вы относитесь к персональной и политической корректности?

Это было совершенно некстати, к этой корректности — слово было новым в русском языке — я не относился никак. Плевать я на неё хотел, на проблему этой корректности, но это было грубо и невежливо, и я промямлил что-то. К тому же я заметил, что мой собеседник навеселе, даже не просто навеселе, он был давно и привычно пьян, но умудрялся, почти не глядя, хватать очередной бокал с проносимого мимо подноса. Не было мне дела, откуда он взялся, больше всех других приглашённых он был нужен мне, и я слушал его сосредоточенно и внимательно, сам представляя в мыслях его страну, которую так любил, и историю которой учил тоже. Я любил горные очи — как их называли в каждом путеводителе — ледниковых озер, которых никогда не видел, и Охридское озеро, красную землю, остающуюся влажной даже в засуху, Динарское нагорье, лежащее между морем и реками, начало Родопских гор у Белграда и сухой белый известняк на берегах Адриатики. Я любил людей этой исчезнувшей страны, и мне было всё равно, ходили они в чёрных горских шапочках, похожих на сванские или в рыбацких шляпах с узкими полями. Мне было безразлично, носили их жёны мусульманские платки или короткие юбки, какова была их партийная или религиозная принадлежность. Мне было одинаково хорошо смотреть на знаменитые скорбные фигуры Мештровича и улицы Загреба или Сплита.

И я видел их сотни раз на фотографиях да в учебных фильмах. Потом я учил космоснимки и, казалось, узнавал всё — повороты дорог, мосты и перекрёстки.

Но мы говорили об истории, истории вообще, и, отчего-то о Древней Греции, о вечно плакавших греках, не считавших зазорным плакать вечером, прощаясь, чтобы потом встретиться утром.

Но разговор неожиданно вернулся к Тито и другой Греции, современной и легко представляемой.

Мой собеседник рассказал, что в июле 1949 года, когда бои между греческой повстанческой армией и правительственными войсками велись на югославской территории, югославы поддерживали повстанцев. В середине августа, напротив, Демократическая Армия Греции оказалась между двух огней. Её били и войска правительства, и югославская армия, потому что в феврале югославское правительство договорилось с греческим. Я опять вспомнил трепаные журналы на старой даче: «Кровавый палач народов Югославии — Тито предоставил греческим монархо-фашистам возможность совершать неожиданные нападения на позиции ДАГ с тыла через югославскую территорию». Чуть ли не миллион беженцев двинулся по горным перевалам, но сколько из них перебралось через северную границу — неизвестно.

Это неизвестная война, и про неё давно забыли.

Слушая его, я представил, как шли люди в горах, а их прижимала в ущельях авиация и молотила сверху — без разбора. Хорошо хоть то, что военных вертолётов ещё не было.

А ещё я вспомнил девяносто второй год в Абхазии, то, как на разминировании к северу от Сухуми я наткнулся на странное место в горах.

Мы поднимались от мутного горного озера, чьи берега были покрыты глиной. Вода в озере была действительно мутной, на привале мы сварили чай, но глина, растворённая в воде, вязала рот, и я с другом пошёл искать ручей.

Через час подъёма мы свернули в ложбину, уже слыша журчание воды, и тут я оказался в этом месте.

У меня уже было чутьё на мины, сперва их ставили неумело, и можно было по выцветшему квадрату дёрна, по блеснувшей на солнце мирной, совсем не военной проволоке или по другим приметам заметить опасность. Попадались даже невесть откуда взявшиеся немецкие натяжные противопехотные мины. Они были набиты стальными шариками, которые разлетались в стороны, а вверх не летело ничего. Послевоенные мальчишки подпрыгивали над ними в момент взрыва и оставались целы. Мне рассказывали об этой весёлой игре, но никогда у меня не возникало желания попробовать. Моё детство было другим.

Меня только занимало, как и кто хранил немецкие мины полвека.

А ещё попадались на дорогах жёлтые ребристые «итальянки». Больше всего было своих, родных, сделанных на украинских и русских заводах, но от этого они не становились менее опасными. Что-то отвратительное есть в том, что страна делает то оружие, которое потом выкашивает её население. Оружие, которое делает само население, всё-таки менее совершенно. Самодельные мины не всегда срабатывают.

Однако это была теория. Перед нами появилась огромная поляна, залитая солнцем и наполненная неизвестной опасностью. Не блестела натяжная нить, не желтело пятно умершей травы. Я не видел ничего, всё так же шумел ветер в листве, палило солнце, невдалеке жил ручей, но что-то было, было всё же там необычное.

Тревога передалась напарнику, и он перекинул автомат на грудь.

Медленно мы двигались по склону холма, мимо диких яблонь, мимо странных кустов, похожих на уродливый виноград. И почва была странной, с неравномерно росшей травой. Чудна была эта местность, и оттого — страшна.

Ни слова не говоря, мы повернули назад и шли ещё час до чистой воды.

Несколько дней спустя сухумский армянин, спасавшийся от войны в своём горном доме, рассказал мне, что на берегу горного ручья, а тогда — речки, стояла греческая деревня. Греков депортировали в сороковых, дома разграбили, и вот это место пусто.

Югослав рассказывал дальше про бойцов ЭЛАС и про их стычки с англичанами в сорок четвёртом, про незнаменитую греческую войну 1949 года.

«Все войны — незнаменитые», — думал я.

В ту ночь мне снова приснился Геворг. В этом сне он был радостен по какой-то своей неземной причине, будто хотел рассказать мне о чём-то хорошем, но решил подождать.

А я сидел перед ним на камне, заполняя бессмысленную ведомость, где в графе «безвозвратные потери» надо было нарисовать единичку. Эта единичка и была Геворг, мой друг.

Но отчего-то я спрашивал:

— А надо писать о том, что у «Шилки», которую зажгли тогда вертолёты, был калибр стволов двадцать три миллиметра? А про сбор клюквы надо?

— Надо, — отвечал Геворг, — надо писать всё, ведь ты — свидетель.

— А про трубы для скважин?

— И про это надо, не беда, если твой рассказ будет бессвязным, главное — пусть он будет точным. Мелкие события образуют жизнь, они, только они — причина всего: страданий, любви, войн и переворотов.

Вспоминая этот сон на следующий день, я переносил на бумагу эти мелкие события, и они напоминали мне ноты в неведомой партитуре, они множились, как те случайные музыкальные фразы, которые извлекали московские и украинские нищие из своих аккордеонов, которые издавал латиноамериканский контрабас на Арбате, топот и вскрики на столичной улице в маленькой республике, где старики пляшут, взмахивая кинжалами.

Я писал об этом письмо Гусеву, потому что мне хотелось сказать хоть кому-то особую правду о войне, где нет правых, а виноваты все. И вот мировое сообщество наваливается на кого-то одного, а обыватель рад, в свою очередь, потому что ему не очень хотелось самому решать — кого надо ненавидеть. А если кто-то норовит заступиться, то неминуемо попадает в политическую номенклатуру белых или чёрных, красных или коричневых и далее по всем цветам спектра. И заступаться не хочется — уж больно нехороши те, кто заступается вместе с тобой.

Каждый раз конъюнктура меняется, и вот, чтобы разнять драку, приходят люди извне и начинают бить по рукам — кого-то одного. Противник успевает пару раз ударить того, у кого заняты руки.

А это не простая драка в кабаке. Там дело бы ограничилось выбитыми зубами, в войне же счёт посерьёзнее.

Всё в этом деле осложняется тем, что огромное число людей врёт — кто из убеждений, а кто по обязанности.

И нет мне ответа, что нужно думать и что выбирать. Отчаявшимся свидетелем оставляла меня эта летопись будничных войн.

Время длилось. Я перекладывал свои бумаги, а Аня — свои. Среди последних я, к немалому удивлению, обнаружил адрес Иткина. Мне не было до этого никакого дела, как и до того, чьими делами она занимается.

Внезапно Аня взяла отпуск на три дня и повезла меня на юго-запад.

Можно было бы поехать и на север, наводнение уже закончилось, и в том же Кёльне ничего не напоминало о нём, кроме грязных полос на стенах, недолгое время свидетельствовавших уровень воды. Но мы поехали на юго-запад.

Мы ехали ранним утром, когда ещё было мало машин, только однажды пронеслись мимо нас бронетранспортеры НАТО, мирные и не опасные мне теперь.

Аня специально заезжала в крохотные городки и на малой скорости крутилась по их улицам. Эти места почти не пострадали от бомбёжек, а потом пришли французы и остались ненадолго — в своей зоне оккупации.

Сквозь бликующие стёкла можно было рассматривать аккуратные домики с алыми и жёлтыми, распустившимися, несмотря на зиму, цветами.

Я любил архитектуру Fachwerk, чёткий рисунок тёмных балок на белой штукатурке, я любил её, несмотря на то, что её образ затаскан календарями и путеводителями. Я любил эту страну, в которой родился, любил со всем её содержимым, с легким инеем на полях в разгар зимы, с наводнениями и дождями, с языком, настолько разным в разных её концах, что в новом месте его приходится учить заново, с жителями, разными, как сама страна. В конце концов, я любил гражданку этой страны, что везла меня теперь по автобану.

Мы поселились в маленькой гостинице, хотя, что значит «поселились» — когда речь идёт о трёх днях плюс воскресенье.

В окно бил прожектор с соседней многоэтажной автостоянки, автомобили на которой парковались как раз на уровне этого окна. Они неслышно меняли свои места, уезжали и приезжали, а мы нисколько не сожалели об этом соседстве, об этом виде и об этом свете.

Мы не замечали ничего, и только зайдя в номер, сразу вешали табличку «Не беспокоить».

Однажды среди ночи у нас возникло желание выпить горячего вина, вполне естественное, на мой взгляд, но мы почти час обсуждали моральность этого желания. Кроме того, мы были не в силах одеться, чтобы спускаться и идти куда-то искать работающее заведение. В этот момент я вспомнил, что спрятал среди одежды вино, и, памятуя об опыте родных туристов, сказал, что знаю, как поступить.

Достав огромную глиняную кружку и бутылку настоящего глинтвейна, тоже огромную, большую, как «огнетушитель» моей юности, я опустил в кроваво-красную жидкость кипятильник.

Он весело зашипел, а Аня с испугом смотрела на меня, прислонившись к матовой створке душа.

— Ну всё, — сказал я. — Три минуты покоя, и дело в шляпе. Знаешь, существует легенда про русских командировочных, которые варили суп в раковине. Раковина оказалась из какой-то особой напряжённой стали и разорвалась, как бомба.

— Берегись, — и она поцеловала меня; как-то мы выползли в коридор, продолжая обниматься, а когда смогли оторваться друг от друга и заглянули в ванную, то обнаружили, что она наполнена красным туманом.

Кипятильник исправно выпаривал глинтвейн, мелкие капельки которого были везде — на стенах, раковине и зеркале.

Аня стукнула меня кулаком в грудь:

— Нет, ты пожизненно советский командировочный!

Как-то, выйдя из гостиницы в другую сторону, противоположную той, куда мы выходили раньше, я наткнулся на маленький музей. Рядом со сквериком, где торчала изъеденная временем древняя колонна, прямо перед въездом на стоянку, обнаружился вход.

Музей назывался Sumelocenna Römisches Stadtmuseum, «Римский туалет», и представлял собой действительно туалет, клоаку, слово, само по себе не требующее перевода. Это был настоящий римский сортир, расположенный под нашей любимой автостоянкой. Взявшись за руки, мы перешли по стальному мостику через мощёный камнем пустой жёлоб. Острить было нечего — туалет был действительно римский. Вокруг висели в белом свете витрин римские монеты, обломки оружия и черепки кувшинов. Мы передвигались вдоль жёлоба, не смея разнять руки.

Всё-таки место святое, историческое.

Висели на странных модернистских витринах два коротких гладиуса, схема организации войск и изображения легионеров. Ни на одном из стендов, правда, не была изображена процедура пользования тем, чьё название носил музей. Глядя на карту, я пытался сообразить, какой легион стоял здесь — Первый или Двадцать второй — и как он назывался. Но тут вдруг я обнаружил на стенде странную картинку и дёрнул Аню за руку.

На рисунке в стиле комиксов был изображён бегущий человек с развевающимися волосами и бородой, другой, такой же, вылезал из кустов. От них, бросая оружие, бежали римляне.

Косматый человек преследовал их, взмахивая голыми руками.

— Смотри, — сказал я. — Это я в молодости.

Но на нашем пути мы встречали и иные древности. Однажды мы забрели в настоящую лавку этих древностей, где стояли игрушечные автомобильчики, в которые играли дети перед войной. Там качал головой китайский болванчик, и кукла самурая взмахивала мечом на подоконнике. В этой лавке были кофейная мельница, похожая на скворечник, и почтовый ящик, напоминавший рыцарский замок. Пахло корицей и перцем, старым деревом и начищенной латунью. Шелковый зонтик висел под потолком, а со стен глядели старики в старинных кафтанах. Никого не было в лавке — ни посетителей, ни хозяев. Только лысый болван, улыбаясь нам, качал головой.

И мы молча вышли из кукольного места.

Первое, что мы увидели затем на перекрёстке, был шарманщик, такой, будто его только что вместе с шарманкой купили в лавке старьевщика. Шарманщик в огромной шляпе с вислыми полями крутил ручку своего аппарата, населённого зверьем, как целый лес. Медведь, стоя на верхней крышке, водил смычком по скрипке без струн, плюшевый заяц бил в барабан, высовывалась из окошечка неизвестная птичка. Шарманка играла военный марш, но как-то весело, несерьёзно, будто говорила: «Поиграем и разойдемся, что без толку друг в друга палить».

Ночью мы узнавали время по звуку колокола на соборе, колокол звучал чётко и ясно, потому что собор был в двух шагах.

На второе утро после приезда я вышел рано, чтобы посмотреть на него, и всё же опоздал.

Я появился на площади как раз тогда, когда по ней двинулись в обратный путь немногочисленные прихожане.

Я зашёл в собор, его пустое пространство всосало меня, и я оказался перед рядами кресел — один.

Думая о вере, на самом деле я думал о надежде.

Было плохо в моей стране.

Как в час перед концом расплодились в ней поэты и прорицатели. И, стоя в немецком храме, я думал не о Боге, а отчего-то о своей стране. И было мне больно за эту страну, где люди вместо чая пьют по утрам ненависть.

Я уже залит ею по самую пробку.

К тому же всё у нас в стране политизировано. Политизированность эта приобрела свою высшую форму — форму сплетни.

Даже «святые» письма наполнены политикой.

Стоя в соборе маленького немецкого городка, я поймал себя на том, что помню их наизусть — «Перепишите это письмо 10 (20, 50...) раз, и на четвёртый день судьба Вам что-нибудь подарит...»

В детстве я обнаружил такое письмо и, как истый пионер, гадливо улыбаясь, сдал его учительнице истории.

Святые письма делились на две категории. Одни действовали только пряником, другие пользовали и кнут: «…служащий Харст получил письмо и, не размножив его, порвал. Через четыре дня он попал в катастрофу». Угрозы эти ныне совершенно беспроигрышны — можно быть уверенным, что через четыре дня что-нибудь уж точно случится.

Русское православие открестилось от святых писем, а один сердобольный батюшка даже предложил слабонервным пересылать их ему для уничтожения, но они живут и неистребимы, как всякое суеверие.

Долго я не читал никаких, и уж тем более святых, писем, а потом обнаружил, что к ним прибавился политический запах — «Хрущёв получил письмо, когда отдыхал на даче в 1964 г. Он выругался и выбросил его в урну. Через четыре дня его свергли».

Я вовсе не хотел отнять никоим у Хрущёва возможность получать святые письма. Я прямо представлял, как их несут из секретариата на подносе. Или, лучше -он идёт в тапочках к паочтовому ящику у Боровицких ворот. Одно из этих писем как-то принесли моему старику. Там был упомянут маршал Тухачевский и крестьянка, которая, размножив пятьдесят штук, вышла замуж за графа Потоцкого. Это казалось мне сильнее, чем Хрущёв у почтового ящика, сильнее, чем «Фауст» Гёте, как говорил другой классик других наук.

Стоя в пустом немецком храме, я вспомнил своё крещение.

Меня понесла крестить мать, несмотря на запрет отца. Это случилось зимой, не в церкви, не в ней, что стоит на взгорке кривого переулка, а в крестильной избе, за забором справа, в мягкоснежный ноябрьский день.

Там, в этой церкви, отец Алексей певуче перечислял грехи, а маленькие, высушенные жизнью старушки кланялись и бормотали:

— Грешны, батюшка, грешны...

Так они бормотали в ответ — и лишь на прелюбодеянии батюшка строго обводил старушек взглядом:

— Что, грешны?! Эх, старые...

Вспомнив эти истории, я понял, что нечего мне было просить в пустом соборе, да и не имел я на это права. Надо было разобраться в себе, а не перекладывать этот вопрос на другого.

Начинался карнавал, он приходил звуками дудочки на ночной узкой улице, ряжеными, которых мы встречали в сумерках, и машинами, увешанными бумажными гирляндами. Ряженые угощали прохожих редькой, звеня бубенчиками, наклонялись к детям.

Однажды мы услышали уханье барабана и скрипки в середине ночи.

Тогда мы быстро оделись и, выскользнув из гостиницы, пошли по улице в ближайший кабачок. Там, несмотря на то, что было за полночь, плясали, дули в трубу и кричали — каждый о своём. Речь пропадала, растворялась в общем шуме, и казалось, что я беззвучно открываю рот, хотя уже давно начал кричать вместе со всеми.

Мы с трудом нашли место и, взяв пиво, окончательно влились в общий хор.

Аня привалилась ко мне, и, как и я, тоже беззвучно, пела что-то.

Вскоре из этой какофонии вычленилась мелодия «Yellow submarine», но, прожив минуту, переродилась во что-то другое, затем пережила стадию «Интернационала», в следующей жизни явившись в образе «Auf Wiedersehen, Mein Kleine, auf Wiedersehen».

Рядом со мной сидел на крохотном стульчике худой парень с выпирающим кадыком. Он был действительно худ, но, когда он тянулся за кружкой, видно было, как перекатываются мускулы, как слаженно движется всё его тело.

Парень оказался бывшим сержантом морской пехоты ГДР, и мы поговорили о морской пехоте и о ГДР, но когда я отправился в очередное путешествие через ноги, руки и головы — длинное и весёлое путешествие за пивом, то, вернувшись, обнаружил, что бывший сержант исчез, и его место занято скрипачом, занято было и моё место.

Но мне уступил полстула один поляк, и, слово за слово, мы с ним разговорились.

Я рассказал ему про то, как хранил в детстве стопку польских журналов «Perspektywy». В Польше жизнь была иная, и журналы эти, вышедшие в конце семидесятых, в Москве смотрелись как пришельцы, высадившиеся с летающей тарелки. С одной стороны было понятно, что Польша была страной социалистической, членом Варшавского договора и Совета экономической взаимопомощи. И, вслед одному кинематографическому генералу, удивлявшегося сходству русского и польского языков, я читал в этом журнале статью о Советской Армии, называвшуюся «Od taczanki do rakiety». Но с другой стороны, где, в каком сне я мог увидеть в социалистическом журнале голых сисястых тёток? Ни в каком.

Как и у нас, всё там начиналось с политических новостей, Герек жал руку Брежневу и сидел рядом с Индирой Ганди, советские космонавты расписывались на своей закопчёной капсуле, лежащей в казахской степи, «Апполон-Союз», раскоряка солнечных батарей Скайлэба; вьетнамский военный врач, бинтующий ногу кампучийцу, война в Ливане; захват самолёта и лица террористов — мордатые, с архаичными бачками; авианосец «Киев», что ворочается внутри Босфора; митинги в Тегеране; Артур Рубинштейн с сигарой, Кароль Свечевский на старых фотографиях, семья Бокассы; Шаттл верхом на семьсот сорок седьмом «Боинге»; гданьские верфи — на полном ходу, в пене битых шампанских бутылок, ещё безо всяких забастовок; Агнесса с Бьёрном держат на руках новорождённого; Иди Амин в одних плавках; ещё живёт Каудильо — вот он, восьмидесяти двух лет, с красной лентой через френч, старик, высохший, как трава; а вот чуть–чуть позже — скрюченная старуха, спускающаяся из аэрофлотовского самолёта в Мадриде — это Долоррес Ибаррури вернулась в Испанию, польский флаг над Монте-Кассино, поднятый двенадцатым уланским полком, Сикорский в египетском окопе, а вот на обороте — отрывок из «Малой земли», какие-то партизанские снимки и жолнеры Армии Людовой с автоматами Судаева наперевес.

От политического раздела, я пробирался через непонятные мне статьи, карикатуры, что я перерисовывал, рецензии, театральные новости, расписание фильмов, невиданную вещь — рекламу, в которой польки тянули ноги в знаменитых колготках; к тем самым ню, голым тёткам, потенциальным бойцам Запада — печальным или весёлым; приютившимся на предпоследней странице, в уголке. Повидло каждого номера, изюминка семь на двенадцать — подсмотренная жизнь, округлости социалистических грудей — вот, что отличало тогда Польшу от СССР.

Сидя в этом кафе, я вдруг провалился в прошлое и вспомнил, как недолго жил в Польше по служебной надобности. Мне не глянулись польские девушки, оттого что видел я их мало, да и разговоры всё время крутились вокруг исторической вины. И нигде, кроме как в Польше я не видел такого обилия спорщиков и не слышал такого количества этих разговоров.

Историческая вина напоминает мне известный советский анекдот. Это анекдот о телефонном разговоре директора завода и настоятеля храма:

— Дайте, батюшка,— говорит директор, — нам стульчиков для собрания…

— Хрен вам, а не стульчиков для собрания.

— Ах хрен нам стульчиков для собрания, так хрен вам пионеров для хора!

— Ах хрен нам пионеров для хора, так хрен вам монашек в баню!

— Ах хрен нам монашек в баню, так хрен вам комсомольцев на Пасху!

— Ах хрен нам комсомольцев на Пасху, так хрен вам верующих на выборы!

— А вот за это, батюшка, можно и партбилет на стол положить…

Итак, все исторические счёты напоминают мне этот анекдот, за исключением, разумеется, его модальной концовки. Поелику высшего арбитра в этих спорах нет.

И вот тянулось:

— А вы в долгу перед нами за экономическую помощь.

— А вы в неоплатном долгу перед нами за Катынь.

— Ах, мы в неоплатном долгу за Катынь? Так вы в неоплатном долгу за замученных красноармейцев двадцатого года.

— Ах, мы в долгу за красноармейцев, так вы в долгу за пожар Варшавы…

Мой начальник очень страдал от этого обстоятельства, и придумал неотразимый аргумент для споров с поляками, начав счёт взаимных обид с убийства Сусанина.

Правда, и он иполяков не пожалел. Но убили.

Сусанина убили.

И ничем этого не оправдать.

На дворе стояло странное время — бизнес тянулся щупальцами в чужие страны. Челноки с огромными сумками сменялись на ловких ребят с портфелями. Я слышал истории о том, как проводники продавали информацию о своих пассажирах бандитам неясной национальности, и понимал, что скоро этот стиль уйдёт.

Как пропадёт плюшевое продажное зверьё, что прыгало вдоль окон.

Этим зверём выдавали зарплату людям плюшевых фабрик, и они норовили продать его на станциях.

То время в Польше, несмотря на выслушивание всяких скучных речей, официальных и унылых, было для меня необременительно — сказывалась советская школа обязательного посещения лекций. Краем уха я вслушивался в замечательный динамик, из которого бубнила речь выступающих — но фоном там было совсем иное, какое-то бормотание, кусок радиопередачи, слова «шановное паньство», которые я разобрал с трудом. Видать, перемкнуло какие-то провода и две жизни наложились друг на друга. А вне залы университета с золотым и белым, на улице была хорошая погода, почёсывались четыре атланта при входе, и торчал памятник королю Стефану.

Все докладчики по экономическим делам и вопросам плодотворного сотрудничества говорили:

— Время моё истекло, и поэтому…

Это не был прощальный реверанс, это был намёк на то, что они продолжат и могут говорить бесконечно.

Посидишь на таком мероприятии — будешь рад всякому иному. Например, в одной из аудиторий Варшавского университета я обнаружил след изучателей русского языка — на парте фломастером было написано:

уебнула пчела,
медведя в уй
уй, уй, уй
Начал медведь кричать
И пчелу ебать.

Сначала я даже оторопел от мудрости этой басни и колебался, кому её присвоить — Крылову или Лафонтену.

Поэтому я удрал, и военная история сразу обнаружилось той пушкой, которой пуляли в наступающего Тухачевского в двадцатом году. Пушка стояла, обратив жерло на восток, а в кустах с видом на обрыв Вислы целовались две девушки. Я пил кофе с имбирём в Старом городе — вот уж где был имбирь, так имбирь. Будто колом стоял имбирь в кофейной чашечке. Будто всплывёт сейчас из этой чашки имбирная голова и покажет мне все свои сократические бугры.

Принесли этот кофе без сопутствующей воды, и оттого имбирь шевелился во рту и ковырялся в горле.

Мне повезло — я полюбил Варшаву, которую сначала воспринимал как смесь Вильнюса и Ленинского проспекта. А с Праги Варшава кажется утонувшей в зелени, яблоневый цвет отсвечивает розовым. В зоопарке, что действительно был просто большим парком, по которому раскиданы в произвольном порядке клетки со зверями, можно было ходить часами. Правда, слон, заявленный картинкой и на билете, и на указателе, в зоопарке отсутствовал.

Зато был тюлень целой тушкой, лежащий на боку — видно на нём чёрное пятно — не то хрен, не то наоборот. Был и работник, поливающий из шланга фламинго. Он чрезвычайно был похож на Эйнштейна, а сами фламинго, недовольные и нахохленные, сгрудились в партию на откосе.

Страны Европы всегда связаны в размышлениях моего поколения с войной, тем, кто с кем был и где чьи ездили танки. Петь про «Червоные маки у Монте-Кассино», значит не просто исполнять песню, а клясться.

В этом обручении истории с географией Польша настойчиво звучала тонким неотвязным «з-з-з». Отколовшимся, видимо, от Збигнева Цибульского, чьё главное кино смыкалось для меня с фильмом «На последнем дыхании». Я не хуже многих знал, что в автомате «Стен» магазин вставляется сбоку — слева. И снова пел про мужчин да червоные маки... И уже было непонятно кто — Бельмондо или Мачек — говорил: «Прорваться бы, да при этом чтобы скучно не было».

Я помнил, что в тридцатых Англия и Франция гарантировали не только защиту западных границы, а границы вообще — так что у них были достаточные основания для объявления войны СССР. И моя страна из-за «зимней войны» была формально признана агрессором в Лиге Наций. Оттого, вполне естественной для современников была дурацкая затея англо-американцев бомбить нефтяные промыслы в Баку накануне войны. Всё перепуталось и смешалось в мире — точь-в-точь пафос могилы Неизвестного солдата — солдат был с полей Первой мировой войны, но на чьей стороне он воевал, было непонятно.

Я знал, что поляки воевали в трёх армиях — русской, австрийской и немецкой, и бывало так, что эти части на фронте соприкасались. На стенах у этой могилы среди прочих названий — названия русских городов, что брали поляки, а сами стены — фрагмент здания, что принадлежало некогда русскому купцу. Главный поляк Пилсудский на поверку оказывался литовцем, всё дробилось и множилось как в калейдоскопе — подтверждая, что нет ничего «вообще», а есть только частное.

Издавна я обращал внимание, на странную привычку некоторых служивых людей носить в заднем кармане брюк записную книжку, плотно сложенную бумажку, пропуск, так что край лохматой бумаги высовывается наружу.

Это как платочек, что высовывается у других людей из нагрудного кармана.

По этой толстой записной книжке я узнавал каких-то полуполицейских, что не то разгоняли, не то охраняли какой-то митинг.

Настоящие полицейские в Варшаве отчего-то носили белые дубинки. Это были именно обычные чёрные дубинки, но крашеные в белый цвет.

Потом оказалось, что это притча во языцех. И когда полиция окружает болельщиков и пытается прогнать их от стадиона, то они сходятся стенка на стенку.

Болельщики заводят друг-друга как в давние исторические времена, когда все армии дразнились перед сечей. Они приплясывают, положив руки на плечи соратников. И вот именно тогда болельщики кричат в лицо полицейским:

— Бялая пала — то знак педала!..

Кричали также «швири7 до пшоду».

Дело-то в том, что всякий советский человек начинал свои заграничные путешествия с Польши. А у меня вышло ровно наоборот. После цепочки бессмысленных пьяных переговоров, мы поехали на море. Ветер с моря дул. Была тропическая влажность, а я знал, что оттого человек переносит жару в пустыне, что вода испаряется с его тела. И оттого страдает в джунглях, что пот стекает с тела, не принося облегчения. Постоянно шли дожди... Нет, не так — постоянно начинала лить вода с неба, но в остальное время была такая влажность, что трусы, вывешенные на окошко, не сохли, а только набирали воду.

У меня был день водяного перемирия с реальностью, тот час, когда можно пропускать воду через пальцы как песок и ни о чём не думать. Видел православных и коммунистов, что слились в братской любви, от которой мне не было продыху, побратались в каких-то суетливых усилиях по спасению литературы, бормотали они об отсутствии иерархии, и ещё о чём-то…

В дешёвой курортной гостинице я нашёл толстый том «Капитала», взятый кем-то из советской военной библиотеки. Я перечитал за эти несколько дней «Капитал», и несколько расстроился.

Я читал Маркса, холсты и сюртуки переходили друг в друга, всё это проходило передо мной странной походкой, иноходью, ходом скрипучих деревянных часов. Вдовица Квикли из Фальстафа, задорность, с которой Маркс упоминал об ней, лихо при этом приравнивая труд времени труда. А я о нём раньше гораздо лучше думал — когда я его изучал его в военном институте, то отчего-то думал, что Маркс хорошо описывает стадию первоначального накопления капитала и его выкладки можно даже использовать. Но подтвердились мои худшие и довольно унылые опасения — стоимость как прямая функция затраченного времени, манипуляции с прибавочной стоимостью на уровне «здесь играем, здесь не играем, а здесь — рыбу заворачиваем» и сомнительные упрёки коллег в скудоумии.

— О! Посмотрите-ка на этих идиотов, этих как бы учёных, — то и дело вскрикивал Маркс, предлагая посмеяться над чьим-то пассажем. А мне смеяться не хотелось. Я не усматривал ничего смешного, или, по крайней мере, более надуманного, чем-то, что писал сам бородатый основоположник.

Оказалось, что это большой публицистический очерк о продолжительности рабочего дня в Англии девятнадцатого века. Беда, что к «Капиталу» действительно подходил лозунг — «Всё новое там не верно, а верное — не ново». В этом чтении был я к Марксу не то, чтобы враждебен, но как-то удивлён. В конце концов, это был не просто том, а политико-экономическая энциклопедия.

Но вдруг я понимал, откуда произошли понятия, осенявшие мою юность. Откуда пришли слова, что теснились в голове и наговаривались талмудистами-преподавателями. Будто нашёл детскую книгу, две строчки из которой вертелись на языке лет тридцать подряд.

Находки в чужих домах были символичны. В шкафу посольской квартиры я обнаружил венок, составленный из нескольких пластмассовых цветов — венок вполне погребальный.

Я воспринял это как знак и уехал в Краков.

В поезде рядом со мной сидел пожилой испанский профессор с женой. Мы с профессором тут же выпили его виски. От этого жизнь встряхнулась, как простыня, с которой сбрасывают крошки. Теперь можно было разглядывать Польшу, но она превратилась в зелёные и голубые полосы. Пришлось разглядывать жену профессора.

Жена испанского профессора была неимоверно грудаста — неимоверно. И при этом она всё время поправляла свою грудь, уминала её или просто трогала. Как-то не по себе делалось от взглядов на эту грудь.

Ехали мимо тировок, так называли проституток, что обслуживают дальнобойщиков из T.I.R. Были они, как и плечевые во всём мире некрасивы и печальны.

…Но только я прервался, как обнаружил, что поляк давно спит, несмотря на шум вокруг.

Мне пришлось пристроиться на корточках у ног Ани и, прижавшись к ним щекой, забыв про войны, работу, сон, забыв людей, о которых нужно было помнить, и память о которых отравляла мне жизнь, я стал хлебать слабое, совсем не хмельное пиво.

Ночь несла меня своей интернациональной музыкой к будущему утру, когда можно спать вволю и проснуться только тогда, когда это утро закончится.

Потом в кабачок ввалились молодые ребята в страшных масках, которые, в знак неведомой инициации, предлагали каждому попробовать капустную кочерыжку.

На смену им пришёл толстяк с барабаном, который, за неимением другого места, прислонил его к моему плечу, и принялся лупить по страшному инструменту резиновой колотушкой. Но и толстяк ушёл, забыв и своего круглого друга, и колотушку.

В эту минутную паузу я спросил скрипача, что, собственно, он играет.

— Как что, — искренне изумился он. — «Gipsy Kings», конечно!

И пыхтя, продолжал водить смычком по струнам.

Несмотря на это веселье, колокола на церкви исправно отмеряли время. И каждое их вступление изменяло состав веселившихся. Каждый удар выбивал новую брешь в присутствующих, и, наконец, в кабачке осталось человек пять. Музыка замирала вдалеке, и студенты шли прощаясь, распевая на ходу, их компании делились, распадались, и делились и распадались на отдельные звуки среди тишины песни, которые они пели.

И тогда встал с табурета немолодой человек и, шепнув что-то бармену, выдвинул из-за табурета чёрный футляр. Это движение было тем же, каким в далёкой южной, и теперь для меня ещё и юго-восточной, республике мой ровесник доставал из тайника завёрнутый в кусок ткани автомат. Это было движение, с которым, быть может, врач берёт перед операцией из рук сестры инструмент. Он доставал не сокровище, а надежду на что-то. Мы с Аней замерли, чувствуя, что сейчас начнётся самое главное в этой ночи. Человек щёлкнул замками футляра.

Я по-прежнему прижимался к ногам женщины, которую любил, и почти сидел на полу.

Из футляра возник саксофон. Я не мог, точно так же, как и мой безрукий московский знакомец, не умел определить его название. Саксофонист пожевал губы, обвёл потемневшее пространство кабачка взглядом и начал.

Вначале мелодия была пронзительной и печальной, но потом в неё вплёлся иной мотив, который стал спорить с прежним печальным, высмеивая его, пародируя. И это было правильно, потому что я не поверил бы сладко-грустной, грустно-кислой музыке первых тактов, а вот сочетанию двух тем поверил безоговорочно. Ирония, вот что спасало музыку от пошлости, ирония, вот что помогало перебраться через грязь. Ирония, смешанная с добром, с каким-то другим делом, важным, но о котором не говорится. А может, это было просто добро, прикрывающееся иронией, чтобы делать своё дело.

И снова надо было возвращаться, потому что прошли эти несколько дней. Я и Аня должны были ехать обратно.

Она высадила меня у конторы, которую факс завалил листами.

Жизнь входила в привычное русло.

Но тут всё кончилось, потому что на следующий день после нашего возвращения её машина столкнулась с фурой, гружёной какими-то телевизорами.

Я узнал об этом через два дня, когда, снова съездив в Берлин, нашёл на своём автоответчике сообщение полицейского комиссариата.

Странно, я совсем не чувствовал боли, отвечая на вопросы.

Внезапно оказалось, что у неё куча родственников. Приехал даже муж из своей Южной Америки. Оказалось, что он ещё муж, и вот он уж рыдал безутешно.

А я отупел, и механически делал своё бумажное дело. Наверное, я делал его хорошо — потому что никто ничего не заметил — даже Гусев, случайно позвонивший мне в контору. Я даже ни разу не зашёл в нашу, её, впрочем, теперь окончательно — его, вернувшегося мужа, квартиру.

Полицейские от меня быстро отстали, я им был неинтересен, она — тоже. Явился какой-то идиот из страховой компании со своими идиотскими вопросами. Спрашивал, почему Аня не пристёгивалась, и, может это такая привычка всех русских. Он исчез так же идиотски, оступившись с крыльца в газон.

Я ржал над телевизионными шоу и прикидывал, что из вещей мне придётся покупать заново — бритву, рубашки... Я думал, что стал бесчувственен и, кажется, горя не было во мне — только тупость.

Отчего я продолжал есть, пить, гоготать над анекдотами — может, оттого, что одиночество снова нашло меня, выскочив из засады.

Чашин нашёл меня и, как всегда — внезапно.

Чашин следовал за мной, он сопровождал меня по жизни, будто взяв под руку, будто заступив на смену одиночеству, которое покинуло меня. Он присутствовал в моей жизни, будто болезнь в жизни хроника.

Он не звонил, не передавал ничего со своими людьми, а просто притормозил однажды рядом со мной, шедшим спокойно по улице.

Вернее, притормозил не он, а шофёр. Ехать в машине Чашина мне не хотелось, и я просто предложил прогуляться.

— Короче, есть дело, — сказал он, упав на стул. — Надо немного поработать — как в прежние времена. Дело, короче, такое…

— Никакого дела нет.

— Ты ошибаешься, дело есть. Но теперь всё изменилось — я уже не прошу, выбора никакого нет.

— Выбор всегда есть.

— Нет, нет выбора. Ты отдохнул, покушал хорошо. Теперь нужно ехать, ты ведь любишь ездить?

— Выбор есть. Я жил без тебя, буду жить дальше.

— А ты думаешь, кто тебя слепил? Кто тебя на работу устроил?

«Вот почему Иткин так меня боялся», — догадался я с запозданием.

Мы оба понимали, о чём говорим, хотя сыпали недомолвками. И вдруг Чашин сказал страшное, он не должен был этого говорить, он должен был оставить меня в неведении, но он всё же проговорился.

— Не будь дураком, один уже влетел, а мне, думаешь, это приятно, своих-то? Себя не жалеешь, свою бабу не пожалел, совсем без ума... Она-то понимала, во что ввязалась, давно в деле, да и ты тоже. А тебе, тебе теперь уже не визу обнулить, это тебе покруче встанет...

«Вот это ты зря сказал, — подумал я. — Это ты сказал совсем напрасно. Лучше б я ничего не знал. Лучше б я, тупой баран, ни о чём не догадывался»…

«Ты напрасно это сказал, потому что теперь ты загнал меня в угол. Нельзя загонять противника в угол, его нужно либо сразу убирать с дороги, либо оставлять ему узкий и выгодный тебе путь к отступлению. А отступать мне некуда, я никогда не буду больше воевать за Чашина, надеясь, что он за это оставит меня в живых».

Я первый прервал паузу и произнёс как заклинание, как присягу в суде:

— Нет, я не буду этого делать.

— Всё, я еду, — Чашин стал подниматься, скрежеща пластмассовым стулом.

Он косо вылез из-за стола и пошёл к выходу. С веранды я видел, как Чашин постоял у машины, переговорив о чём-то с телохранителем, потом сел на водительское место и сразу набрал такую скорость, что шофёр-охранник у другого автомобиля покрутил у виска, а пара велосипедистов прижалась к стене.

Вторая машина медленно двинулась вслед исчезнувшей первой.

«Интересно, — подумал я, — как Чашин покупает немецких полицейских? Это ведь невозможно. Или он действует как-то иначе?»

Но иронизировать было нечего.

Чашин убил Багирова, хотя сидел с ним за одной партой в учебном классе. Я ему был нужен, и он меня не трогал, а ходил по следу, как моё драгоценное одиночество.

Чашин убил Анну, потому что она могла чем-то ему повредить. Теперь он решил, что я что-то знаю, и вот теперь, наверное, подстрахуется и на мой счёт.

Теперь ему действительно понадобился я, и он не остановится ни перед чем. А если я откажусь, он сразу скомкает меня, как бумажную салфетку в кафе. Добро бы только меня.

Нужно упреждение, как в горной войне, когда надо перехватить колонну, идущую по ущелью. На равнине или в холмах боевое охранение опаснее, но когда колонна в ущелье, ниже засады, она почти беззащитна.

Аккуратно отсчитав монетки и положив их на стол, я пошёл мимо американских студентов в ярких университетских майках. Студенты сорили деньгами, зачем они сидели здесь — непонятно.

Чашину ехать два часа. Через два часа он достигнет своих подчинённых и начнёт гадить.

Я специально вспомнил это слово, потому что не знал, что он будет делать. А ещё я вспомнил, как чуть было не разжился у турок пистолетом. Может, теперь он стал единственной необходимой мне вещью.

Садясь в машину, я оглянулся и увидел своё отражение в витрине. На меня глядел невысокий овальный человек в спортивной куртке.

Шумы нарастали во мне.

Это были звуки латиноамериканской музыки на Арбате, болтовня девчонок в крымском троллейбусе, пьяный русский нищий на Александерплац и шум воды, стекающей по брезентовому пологу палатки, стоящей на краю клюквенных болот. Это был звук колокола в маленьком городке и невнятное бормотание старика, идущего по коридору обшарпанной квартиры, звук двигателя танка, ползущего по склону и хриплое дыхание крестьян, устанавливающих миномёт на краю села. Мерно стекал песок с сапёрных лопаток окапывающегося заградотряда, ухал карнавальный барабан, и отвечали ему скрипки ряженых, пищали и улюлюкали мобильные телефоны людей в красных пиджаках, собравшихся вместе за одним столом, и каркали эти люди что-то важное в уши своих телефонов. Это были шумы самолётов и вертолётов — вороний клёкот и карканье войны, звуки своих и чужих, диссонансные эти звуки множились, длительность их смещалась, один замещался другим, гремели отбойные молотки жаркого московского утра, в которое нужно было выйти после бессонной ночи, шелестели необязательные слова моих случайных попутчиков, капал гулко неисправный кран, отмеряя падением воды ход ночного разговора, шумела листва за окном курортной комнаты, плыли фуги над спящим в зиме подмосковным поселком, с визгом двигался по запотевшему вагонному стеклу палец юго-восточного человека, выписывая: «Джохар», стучали колёса, брякала пряжка ремня, свесившаяся с верхней полки, поводила стволами «Шилка», зенитная установка, из рыла которой хлещет квадратный метр смертоносного свинца, звучали гитары курортных лабухов, били в крепкую дверь убогой квартиры с придвинутыми к окнам шкафами тяжелые ботинки, переваливаясь по горной дороге, ревели бронемашины и десант ждал своей смерти на броне, шуршали деловые бумаги, за которыми кровь и нефть, эта нефть текла по жилам моей страны, питая её больное тело, эшелон убыстрял свой бег, а брезент на платформах хлопал, хлопал на ветру, а маленький «фольксваген» футболила по дороге огромная туша трейлера, поддавала, плющила со скрежетом, выпихивала с эстакады, но вкрадчивый голос инструктора говорил, что если так, дескать, то одно спасение — рассказать притчу о жучке, чужие разговоры теснились во мне, хрипло кричал что-то небритый человек, меняя рожки автомата, перемотанные изоляционной лентой, и с грохотом катились по скальнику камни из-под его башмаков, и рвал барабанные перепонки этот шум остановившегося времени.

Я сел в машину и сосредоточился.

Я поехал убивать Чашина.

Это было похоже на самоубийство, тем более, я не знал, как, собственно, я буду это делать. Машина шла по автобану, положив стрелку спидометра направо почти горизонтально.

«До первого полицейского», — подумал я.

И тут я понял, что медленное движение моей жизни на протяжении последних полутора лет окончилось, всё полетело вверх тормашками. Мишень уже попала в прицел, и меня влекло вперёд помимо моей воли. Я стал берсеркером. Я вернулся к животному состоянию, звериному бесстрашию, жажда убийства — вот что было главным в этот момент. Берсеркер не думает о последствиях, он есть суть войны, её значение. Он символ войны, потому что его жизнь бессмысленна, как сама война — в любое время, когда бы она ни велась.

По сути, я ничего в жизни не умел, а война была привычным и естественным навыком. Война и смерть была самым простым методом разрешения конфликтов. Уничтожение противника было естественной реакцией на всё непонятное в жизни, а что там будет дальше на выжженных полях — дело других людей. Возвращение жизни в рациональное русло — не моё дело, и думать об этом был не нужно.

Не говоря уж о том, что ещё непонятно, кто кого.

Я ехал довольно быстро, пока на дороге не было машин. Но чем ближе я продвигался к северу, тем больше было на дороге пробок.

Немного спустя я увидел ещё одну, но понял, что это не пробка. На встречной полосе замер огромный трейлер, а рядом с ним белело что-то. Когда я подъехал ближе, то понял, что это что-то — белый «Мерседес».

И это был «Мерседес» Чашина.

Правда, теперь он был похож на выкрученное бельё. Вторая машина с дырками от пуль стояла чуть впереди.

Засада была организована грамотно, точь-в-точь, как её давным-давно организовал сам Чашин, когда мы с Геворгом лежали в придорожном кювете. Только теперь, расстреляв машину охраны, сидевшие в засаде просто выстрелили в чашинский «Мерседес» из гранатомета.

Полицейские затянули место аварии полосатой лентой. Рядом стоял медицинский фургон с мигающей лампочкой наверху. Я совсем остановился, потеряв осторожность, а говорить с полицейскими было совсем небезопасно.

Два человека в униформе паковали чёрный мешок. Что-то мешало его застегнуть. Один из медиков дёрнул молнию несколько раз, потом запустил туда руку и вынул голову Чашина.

Мёртвый Чашин посмотрел на меня спокойно и твёрдо.

Человек в униформе устроил голову поудобнее, а потом окончательно застегнул мешок. Двое положили мешок на носилки, раздвинули их, подняв, и покатили к фургону.

Полицейский внимательно посмотрел на меня, и я понял, что пора сматываться. Я ещё раз подумал о том, как хорошо быть безоружным.

Да и если бы его там не было, стать свидетелем по делу смерти русского в Германии — совсем не радость. Машина медленно тронулась, и полицейский проводил меня внимательным взглядом.

Уже отъезжая, я оглянулся и прочитал на ярко-жёлтом борту фургона, где чернели три или четыре пробоины, название: «Дороги Балкан».

«Ну что ж, — подумал я. — Всё одно к одному».

Был яркий солнечный день, совсем весна. «Интересно, как его угораздило? На какой же скорости надо было идти... И кто его приложил?»

Зачем так — на виду, так громко, так неумело...

Впрочем, это всё теперь неважно, важно только то, что мне не надо убивать Чашина. Затея, в общем, была дурацкая. Те, кто сделал это, тоже действовали не лучшим образом, но всё равно я вёл себя глупо.

Прав был Чашин, говоря о моём непрофессионализме. Профессионал так никогда бы не поступил, это отчаяние вырвалось из меня. Потом я буду много думать об этом, но в этот момент лишь гадкая мелкотравчатая радость жила во мне.

Будем жить дальше.

Только звонить мне теперь некому.

Стараясь не оставаться долго дома, я набил сумку немудрёной едой из холодильника. Часть её я засунул в куртку и вышел, ощущая тяжесть в карманах.

Оружия у меня нет, вот как всё хорошо обернулось. Я пошёл к автобусной станции. Теперь можно поехать куда-нибудь, пока адреналин не выйдет из крови.

Некрасивая девушка, схватив меня за рукав, всучила яркую листовку. На листовке были нарисованы маленькие человечки с такими же бумажками в руках, сидевшие в садиках на лавочках. Человечки были похожи на маленьких жучков, копошащихся каждый у своего домика. Огромное солнце отбрасывало тень на землю, а между кустов бродило дикое зверьё. Первой строкой в тексте, начинавшемся на обороте, было: «...Und diese wunderbare Welt schenkt uns Jehova»8.

Сначала я ехал на городском автобусе, а потом зачем-то сошёл, прошёл километра два по дороге, что вела от окраины к другому городку — поменьше, пока из-за поворота не показалась АЗС.

На заправочной станции я увидел две огромные фуры, на них было написано что-то по-турецки, однако водители были явно не турки.

Говорили они иначе, и речь их, доносящаяся из кабин, была мне знакома. Это были сербы.

Я приблизился и окликнул одного из них, как раз вылезавшего наружу. Я заговорил с ним, медленно подбирая слова того языка, который учил так давно.

Водитель был похож на моего толстого приятеля-бандита, того, что печалился, что моя жизнь пропадает зря. Но этот водитель был весел, не печалился ни обо мне, ни о чём ещё, и в этом был добрый знак.

Водитель спросил, откуда я.

— Из Советского Союза, — ответил я ему, и это, как ни странно, было недалеко от истины, потому что на моих документах стоял герб именно этого государства. Однако объяснять, почему я так ответил, мне не хотелось, да и это было неважно.

Потом я ехал с ним, слушая мерный гул мотора и сладкое посапывание его сменщика, спавшего на лежанке сзади кабины. Серб вёз болгарские фрукты через всю Европу, а его сменщик был македонцем, но не югославом, а греком из греческой Македонии.

Я усмехнулся, вспомнив разговор о Демократической армии Греции.

Мимо нас на холме проплывал замок Гогенцоллернов, вернее, казалось, что это мы оборачиваемся мимо него по кругу. Шпиль замка был воткнут в единственную тучу на небе, единственную, но чёрную и зловещую.

Так можно было ехать очень долго, потому что серб был рад мне и моему корявому языку, в котором было главное для разговора — слова «миномёт» и «истребитель танков». Но скоро нам надоело говорить про это, и мы стали говорить о женщинах — тех и этих: тех, кого мы знали, и тех, кого видели лишь на экранах телевизоров.

Можно было ехать в этой фуре долго, но уже вечерело, и дорога пошла в предгорьях низких немецких гор.

Тут было хорошо изменить направление пути.

Серб высадил меня у деревянного креста на обочине.

После душной кабины вечер казался прохладным, но это было не так — зима в Европе иная.

Я махнул рукой водителю, и огромная фура, набирая скорость, скрылась за поворотом. Солнце умирало в створе холмов, и я, повернувшись к нему спиной, пошёл по асфальтовой дорожке в сторону, мимо какого-то сарая, из которого вкусно пахло ароматизированным немецким навозом, мимо указателя, призывающего не беспокоить птиц, мимо последних следов человечьего жилья.

Это был лес, застеленный между деревьев жухлой красной листвой, лес, похожий на крымский буковый лес, который я так любил.

Я сошёл с асфальтовой дорожки на тропинку и стал подниматься по склону холма. Быстро темнело, и я стал присматривать себе место, как зверь нору.

Вот оно нашлось — в ложбинке, под сваленным деревом, Костер мне было страшно разжигать, и я ограничился тем, что достал из рюкзака паштет неизвестного происхождения и начал ковырять банку швейцарским ножиком. Ножик оказался декоративным, лезвие гнулось и скрипело, а я про себя ругался.

Я закопал банку и подумал, что местным зелёным, если бы они шли за мной, не отыскать моих следов. Какое там зелёным, никому не отыскать моих следов.

Отвернув мешавший мне камень, я увидел сонных жучков, притаившихся под ним. Жучки были интернациональны и, как две капли воды, похожи на крымских и кавказских, сибирских и дальневосточных жучков. Они жили своей жизнью, ели что-то, и кто-то их ел. Кто-то прокусывал их хитиновые шкурки и питался их телом, но сейчас они спали, и война за место под солнцем для них ещё не началась.

Завернувшись в зимнюю куртку, как в кокон, я привалился к стволу и стал размышлять, засыпая.

«Да, — думал я, — зимы здесь не чета нашему континентальному климату — выше ноля. И это называется зима!».

Я засыпал и думал о том, что южнее, много южнее этого леса идёт война, и не спят дозоры и патрули в горах. Не спят солдаты в танках и бронетранспортерах, потому что с утра им нужно убивать таких же солдат, и другие солдаты из чужих земель, в своих бессмысленных белых касках не в силах помешать им.

Эти танки и бронетранспортеры занесены снегом, потому что в горах, что рядом с морем, всегда много снега.

А много восточнее в ночи сваны поднимались по перевалам за пропитанием для своих семей. Иногда они идут с двумя автоматами — один из них свой, а другой они несут на продажу, а иногда воруют скот. В этом последнем случае их ещё можно догнать и заставить бросить добычу, но идущего в одиночку свана догнать нельзя. Эти люди были на своём месте, и я даже полюбил их, когда прожил несколько дней в их маленькой деревне, по большей части общаясь при помощи знаков, потому что эти люди в чудных войлочных шапочках говорили одинаково плохо на всех языках, кроме своего, деревенского.

А в другой деревне говорили иначе, но жили так же и тем же, потому что давно в Сванетии забыли мирную жизнь — может быть, несколько веков назад. И у них была своя правда, которую я не мог разделить, но к которой относился с пониманием.

Сейчас они выходят на промысел, беззвучно проходя через осыпи и без страховки преодолевая скальные стенки, а ещё чуть восточнее идёт другая война, и люди тоже ожидают своей смерти, которую потом будут продавать по первому и второму разу — уже другие люди, им совсем не знакомые.

Завтра они будут стрелять друг в друга, будут работать, потому что война, хочешь того или нет, есть работа, и будет лететь в темноте «груз 200», а может быть, теперь его будут везти железной дорогой, и, может, в этот самый момент самолёт с этим страшным грузом выруливал на взлет где-нибудь в Моздоке, и ребята в цинковых парадках возвращались домой.

И хотя этим событиям я не был свидетелем, они всё равно жили во мне, лежащем в немецком лесу, посередине чужой страны, которую я любил.

А Чашин сейчас, наверное, лежал в немецком морге, и его оторванная голова была аккуратно приставлена к телу.

Это обстоятельство не вызывало во мне никаких эмоций. Ни ужаса, ни ненависти не было во мне — я не мог ненавидеть этих людей, потому что они были частью меня самого. Будучи свидетелем, свидетелем пристрастным, я не мог всё же позволить себе врать в показаниях от того, что не любил тех или других.

Далеко мне пришлось уйти от южной ночи, в которой скрипел стол, плескался водой кипятильник, и я выбирал себе дело. Из свидетеля я чуть не превратился в соучастника, а то и в палача. Теперь я окончательно уверился, что моё место в этом воображаемом судебном разбирательстве у меня другое.

Я — свидетель.

Теперь можно было подумать, что будет завтра.

Вот я проснусь и, поднимаясь и спускаясь по заросшим лесом холмам, перейду цепочку этих низких гор и спущусь к другому автобану. Там можно будет дойти до очередного маленького городка, чтобы поехать из него дальше. А можно просто сесть на трейлер, везёт мне на трейлеры, только сделать это где-нибудь на заправке или у придорожного кафе, если оно попадётся. Жаль, что я не вполне принадлежу себе, а то поехал бы я через всю Европу на этом трейлере, скажем, до Испании, и мелькали бы передо мной чужие перекрёстки, крутило бы меня на лепестках развязок, и славно будет вдыхать запах дороги.

Однако это придётся оставить на будущее.

Длинная дорога, путь на перекладных сквозь разные страны и судьбы, с разглядыванием этих судеб через вагонное стекло и стекло грузовика, через смотровую щель и окошечко самолёта на время окончилась. Я довольно рассматривал через эту транспортную оптику чужие жизни, запоминая детали и названия, калибр пушек, даты, имена и случайные фразы.

Суеверие не позволяло загадывать, но на толстом слое немецкой хвои и немецких хрустких листьев хотелось верить, что теперь-то всё пойдёт на лад. Промелькнуло передо мной в этот момент лицо моего друга, не уверенного, что жена может до конца понять его, и вспомнил я Багирова, который по-восточному жестоко требовал от женщины, вышедшей замуж за воина, разделить с ним путь. Я уже не воин и, несмотря ни на что, им никогда не был. Почему бы мне не должно повезти — как-нибудь потом, без причин, хоть в чём-то малом? Ведь в чём-то надо быть уверенным.

И, уже совсем засыпая, я подумал о том, что можно поехать в Штутгарт и прикупить там орден. Такую же звёздочку, что была украдена у меня. Я сожму её крепко, так крепко, чтобы заболели пальцы, в которые врежутся рубиновые лучи, и это будет боль от моего прошлого, которое ушло навсегда.

Я представил себе бывшего владельца этого ордена, и в моём воображении он выходил похожим на моего старика или другого старика, с которым я однажды пил душной южной ночью — украинского миномётчика, имя которого я забыл.

Будут, наверное, неприятности с таможней, хотя, впрочем, кто поверит, что я, извлекая какую-то выгоду, ввожу на родину орден несуществующего государства.

Я проснулся одновременно с наступлением рассвета и, отряхнувшись, как зверь, начал подниматься в гору, шурша прошлогодней листвой.

Тарханкут — Москва — Кёльн — Москва

 


    посещений 356