(плотинка)
ПУТЕШЕСТВИЕ В СВЕРДЛОВСК
Кроме того, Свердловск расположен в самом центре континента, до моря очень далеко, бригантины и супертанкеры обходят его стороной, где-то плывут далеко в опасном тумане, сигналят сиренами.
Василий Аксенов. «Пора, мой друг, пора» (1963)
Вагон был новый, очень современный. В одном из туалетов обнаружилась даже душевая кабина. Правда, в купе сделали странные столики с боковинами, поднимающимися наверх. С откинутой боковиной я не пролезал в щель, а с поднятой было неудобно что-либо делать за столом. Но это что, в коридоре висели два огромных экрана, кажется, интерактивных. Правда, всякая интерактивность там была отключена, и экран каждые десять секунд менял содержимое. Между картинок затесалось расписание, но его набрали мелким шрифтом, и оно исчезало, пока ты пытался найти нужную строчку. Вместо него перед глазами появлялось меню вагона-ресторана, суровые предупреждения о борьбе с курением, какие-то правила и выписки. Проходя через некоторое время мимо, я застал двух стариков. Они были не чужды техники и ловили момент, когда появится расписание. Один из них вооружился телефоном и целился в экран.
Я наблюдал долго, и пока техника побеждала старость.
Техники вокруг было много – и разной. Я лежал на нижней полке, как на дне, и смотрел вверх. Там мимо плыли на запад эшелоны с техникой. На броне лежал и не таял снег, который в моих местах не успел ещё выпасть.
Я поехал в Свердловск, причём именно не в Екатеринбург, а в Свердловск. Кстати, я заметил, что всё чаще называю города своего прошлого их временными именами. Раньше я ездил сюда на сходку фантастов под названием «Аэлита». Конвент получил своё название по героине романа, в котором были великие слова: «С рёвом и громовым грохотом гигантское яйцо запрыгало по кактусовому полю» . Там, впрочем, был ещё оборот: «Летело, летело пространство времени» !
Когда-то именем Аэлиты называли пионерские отряды и молодёжные кафе. Горячие кавказские мужчины давали его своим дочерям, и оно, это имя, составляло достойную конкуренцию шекспировским Офелиям.
Получил это имя и чуть не первый отечественный Конвент. Задуман он был ещё в олимпийском 1980 году, а на следующий, 1981-й, когда планировали просто вручение премии (если я не ошибаюсь, в первый раз её получили антагонисты — братья Стругацкие и писатель Казанцев), а вышел Конвент.
Урал вообще литературное место, а в ту пору в Свердловске жил Владислав Крапивин. А ещё там выпускался знатный журнал «Уральский следопыт», наследник «Всемирного следопыта», знаменитого журнала двадцатых. Не знаю, как у него дела сейчас, но тогда с Конвентом он был связан накрепко.
В середине восьмидесятых фестиваль вроде как запретили, но тут подоспели перестройка с ускорением, и «Аэлита» вступила в свой золотой век.
Потом, правда, настали девяностые, начали умирать главные люди Конвента, и я, попав туда, вдруг очутился в пустынной редакции «Уральского следопыта». Был поздний вечер, кажется. Не было даже электричества.
Чем-то это напоминало какой-нибудь революционный год.
Ещё в девяностые начали строить церковь на месте дома Ипатьева. Она строилась и строилась, но для приезжего человека, нечасто бывающего в городе, изменения были заметны.
Город был суров — не в каждом городе убивают царя.
Те люди, что делали Конвент, тоже мне казались суровыми — я внутренне ощущал, что они бьются за свою традицию, за своё детище. Денег у них, разумеется, не было, и вот этого я как раз понять не мог. Поскольку на каждом конвенте давались награды и премии, уральский их вариант был особенный — композиции из местных камней, — и мне казалось, что в какой-нибудь голодный год уральские недра не дадут лауреатам сгинуть. Из этого великолепия всегда можно наделать колец и брошей на великие деньги. Драгоценных камней в суровом городе было множество: я забрёл в зоопарк и обнаружил, что клетки отделаны чуть ли не яшмой. За разными зверями (судя по табличкам) наблюдали криминальные группировки с невероятными названиями.
Как-то вместо обсуждения путей развития литературы я поехал по кладбищам и ходил там по аллее героев. Чёрные обелиски во весь рост торчали из тающего мартовского снега. Парни на них стояли естественно — как стояли в жизни. К одному на отдельной тумбе был приставлен тщательно вырисованный «мерседес». У могилы другого известного человека висела на виду видеокамера, будто глазок домофона — изображение, правда, передавалось не хозяину места. Оттого некоторые посетители кладбища приходили в надвинутых на всё лицо капюшонах.
Вот это была фантастика — не знаю уж, как там сейчас, но тогда я даже начал складывать в голове сюжет про эту камеру.
Пространство Урала было полно мистикой. Я застал времена, когда про перевал Дятлова ещё говорили глухо, тема ещё не вырвалась на волю по-настоящему, когда всякий фантаст считает своим долгом написать про это рассказ (даже я это сделал спустя несколько лет). Больше обсуждали Пермскую зону и южноуральского карлика из Кыштыма, более известного как Алёшенька.
Сюжеты тут сходились, как части света, а потом разъезжались, как монстрообразные танки на фронтоне штаба Уральского военного округа.
Впрочем, потом я поехал с фантастами на границу Европы и Азии — Конвент из-за близости этой границы всё пытались называть «евразийским». Екатеринбург находился именно в Азии, а не в Европе.
Фантастов высадили у придорожного обелиска в лесу, и некоторые стали примериваться, как на него забраться. Обелиск был гладкий, очень высокий и недостижимый, как всякая граничная точка.
Через несколько дней после «Аэлиты» там проходил фестиваль ролевиков Веркон.
Как-то перед отъездом я говорил с эльфами. Собеседник мой был, правда, больше похож на видавшего виды гнома. Девушка его стояла рядом — довольно милая и обильно татуированная, что тогда было редкостью.
Заговорили о календаре, и я спросил, когда праздник. Подруга эльфа ответила, что 6–7 апреля. Тот одёрнул её и возразил, что определённо 29 марта. Пришёл третий, высокий и худой, прислушался и заявил, что не шестое число, а шестой день четвёртого месяца по календарю хоббитов. Они заспорили о трактовке нуменорского календаря и о том, что об этом было у Алдариона, и обратились к четвёртому. Тот вытащил толстую тетрадь, похожую на амбарную книгу, и стал читать по ней, что год високосный будет соответствовать високосному у эльфов, и дата будет 27 марта, но даты для пересчёта сдвинутся на три дня, и после будет 29, а за ним опять 28; он дошёл, кажется, до шестнадцатого, что снова будет високосным и последним в четырнадцатилетнем цикле.
С уважением смотрел я на этих людей, на их арифметику равноденствия, хоть и полагал, что датами их встреч больше рулят не звёзды, а расписание школьных каникул.
А потом я попал в Казань, на Зиланткон, и вот там-то увидел этот мир во всей полноте. Но это было именно потом, а пока я пошёл слушать дискуссию о соотношении литературы и фантастики.
Сейчас кажется, что это своеобразный юмор, вроде спора «возможна ли дружба между юношей и девушкой». Но нет, там всё было серьёзно (впрочем, как и в спорах о дружбе полвека назад).
И это напоминало другие яростные споры — в Учредительном собрании. Причём в момент, когда матрос Железняк поднимается по лестнице. Спор, кто лучше — написавший о космических пауках N. или написавший про драконов M., — был один в один похож на дискуссию о том, что более конструктивно, предложение октябриста N. или кадета М., до того как Железняк распахнул двери.
Ситуация осложнялась следующим: критики из толстых журналов и колумнисты обратили внимание на фантастику, вернее, на лейбл «фантастика», в тот момент, когда корпорация под этим лейблом уже прошла своё акме и благополучно скомпрометировала себя 499 романами про космических пауков в год (один номер я оставил на случай, если кто-то обиженно скажет: «А как же наш гениальный N?»).
Естественное запаздывание в культуре: нечто потеряло силу ровно в тот момент, когда эту силу обнаружили. Будто американский коммунист-романтик, воспевающий «великий эксперимент» в СССР, когда советская власть уже уволила революционную романтику за выслугою лет, Малевич умер, а Маяковский застрелился.
Мы о чём-то спорили со старичками, но власть переменилась. Побежали по улицам солдаты и матросы массовой культуры: винтовка одна на отделение, половина новобранцев не доедет до фронта, а из доехавших большую часть выкосит в первом бою.
Всем предстояло гореть в адовом огне снижения тиражей, исчезновения традиции чтения и стука писательских зубов о полку.
Но знакомцы мои были прекрасны, все милы, и речи наши — ярки.
Рядом лился бетон в основание храма на крови, строился город, ложились набок заводы, и я ощущал это движение.
Город был велик, он порос литературой, как Урал лесами.
Мои родственники работали на «Уралмаше», но уже давно поселились на кладбищах — задолго до появления там чёрных обелисков с «мерседесами».
Видеокамер над ними не висело.
Мир был жесток и справедлив ко всем.
А теперь, спустя лет двадцать, меня водили по конструктивистскому прошлому. У Василия Катаняна в частном письме от 21 января 1952 года есть такое (несколько пренебрежительное) описание: «Приветствую вас с седого Урала. Свердловск ― конструктивизм плюс избы 1800 года. Два дня мучился с гостиницами, так как сразу двадцать соревнований и все кишит спортсменами и все они живут в гостиницах» .
За семьдесят лет тут понастроили много разных зданий, но конструктивизм оказался весьма живуч. Дома-коммуны, дома-городки, дома промышленности, а на фронтоне военного штаба летел «Тяжёлый бомбардировщик-3», а под ним разъезжались танки, похожие на сухопутные крейсеры Т-35. В центре картины торчала свеча непостроенного Дома Советов.
Библиотека Белинского дала мне премию за дожитие. Есть такой тип премий в литературе и кинематографе, когда наряду с настоящими героями, на сцену выволакивают старичка и вручают ему свидетельство «за многолетний труд или вклад». Старичок кланяется и благодарит, внезапно сбившись, предлагает всем заходить к нему в гости, но, опомнившись, адреса не оставляет.
Этот старичок — я.
Меня, впрочем, не вызывали на сцену, в тот момент я валялся в лесу и разглядывал бабочек-капустниц. Мне за этого «Неистового Виссариона» полагался ещё премиальный гонг (не спрашивайте, что это такое, его забрал писатель Данилов). Я предлагал писателю Данилову взять этот гонг и пойти в лес смотреть на бабочек-капустниц. Там бы мы расстелили полотенце, разложили колбасу с хлебом, и, чокались после каждого удара гонга. Он очень оживился, и я уже представлял, как прекрасно будет это действо под зелёной листвой.
Но листва пожелтела, потом пропала вовсе. А писатель Данилов — человек занятой: то забежит к книгоношам на заседание в Ярославле, то уедет на Камчатку участвовать в гражданской панихиде, то полечится от хворей и укатится на собрание в Тверь. Так что никакого гонга я не увидал, и тут мне объяснили, что меня ждёт не гонг, а чугунная лошадь. Тут я совсем затосковал, но мне показали тот самый конструктивизм, которого действительно вокруг было в изобилии. Например, улиткообразную лестницу круче Гринвичской, потому что она опирается на свердловский трактор. Хозяева музея, впрочем, колебались в его происхождении и говорили, что он слеплен народными умельцами из того, что было.
Моё присутствие в библиотеке оправдали те десять секунд, когда женщина в зале начала свой вопрос со слов: «Вот вы купались в лучах славы, когда ваш роман про мамонта...»
Я не выдержал и зарыдал. Спасибо тебе, угрюмый город.
Потом я отговорил, как роща золотая, про свою ненапечатанную книгу «Двести лет русского рассказа» (Надо бы её назвать «Двести лет вместе с русским рассказом» — может быть, так она издателям понравится больше.) и пошёл смотреть на внутренности библиотеки. Ушёл я недалеко, потому что в фойе меня поймал местный художник и заставил рисовать картину. «Она должна быть про писателя, а чтобы никто не перепутал, напиши в уголке фамилию. Да не свою, дурилка, а писателя». Высунув язык, я нарисовал картину на гигантском общем холсте. «А где писатель?» — сурово спросили меня. Но я помнил завет французского лётчика, к которому пристали с похожим вопросом в пустыне: «Нарисуй барашка, гяур!».
«Видишь, внизу маленький броневик? — ответил я. — Там сидит Шкловский».
Это помешало мне попасть на выставку за бережное отношение к книгам. И это хорошо: хоть к библиотекарям и их культу книги относился трепетно, но сам его давно пересмотрел и отрёкся от прежних идеалов. В моём детстве книгу полагалось любить, как икону, но не целовать, и вообще поменьше трогать. Нельзя было читать лёжа, за едой и в туалете. Разумеется, все читали именно так, да ещё закладывали страницы расчёсками, спичками и прочими негодными предметами. Как-то по сети прокатился мем о девушке, которая загибала уголки страничек, читая в метро. «Фу, пустышка, бормотал идиот-рассказчик. — Как водой окатило». А я скажу: нет, делайте всё, что угодно. Надо — загибайте уголки, сушите листья и травы между страниц, оставляйте в книгах закладками конфетные фантики, чтобы потомки в недоумении разглядывали бумажку со словом «Радий», и, конечно, ругайтесь с автором на полях. Оставьте потомкам настоящие маргиналии, полные восторга и ненависти, желчи, яда и случайных записей: «Отоварить карточки, хлеб, масло», «Позвонить Лиле», «12 р. 75 к.», «Эту книгу Рекса Стаута „Пожалуйста, сдохни“ дарят вам, Мария Николаевна, ученики 9-го „Б“ класса в связи с окончанием учебного года».
Впрочем, я знаю: когда я перестану отпирать ключом дверь в свой дом, весёлые таджикские люди просто вынесут те десять тысяч книг, которые толпятся и жмутся к моим стенам, поближе к мусорным бакам.
Книга похожа на комплексное число, изобретение былых времён. Лейбниц, кажется, говорил о присутствии в них божественной сущности, потому что они обладают действительной и мнимой частью. Книга тоже имеет невидимую часть, и испарись она, останется труп, мёртвое тело из целлюлозы, и со стопкой резаной бумаги можно будет делать что угодно, хоть горшки покрывать. А пока мнимая часть там есть, существует прелесть обладания. Недаром рассказывают, что у японцев есть понятие «цундоку», что значит «книги, которые куплены для будущего чтения, но так и не будут прочитаны». Это слово так часто повторяют в рассуждениях о домашнем уюте, как финское слово, обозначающее меланхолическое пьянство дома в пижамах (само слово я забыл), поэтому мне иногда кажется, что оно выдумано или неправильно переведено. Впрочем, что я, не видел отложенное чтение у мусорных баков, когда стопками толпятся нераскрытые тома сочинений, которые купил когда-то успешный завмаг по блату? А так книга становится чем-то вроде домашнего животного, которого гладят в полке-клетке.
Потом я попал в музей современного искусства (хороший), а затем в геологическую камералку (где было ещё лучше).
Камералка эта была необычной. Дело в том, что в городе наплодилось множество геологических музеев, как всегда, совмещённых с магазинами. В их задних комнатах шла производственная жизнь: пилили камни на поделки, эпистолярный, ибо – камералка была расположена в старом партийном гараже. Там стоял «Уазик», а дальше шли полки с отмытыми самоцветами.
Мы пили какую-то страшную настойку на калгановом корне¸ и я про себя думал, что если уж так радеть о результате, то нужно не настаивать, а привязывать.
В городе началась метель, и облепленный снегом, как француз под Москвой, я сходил на музыкальное радио. Ощущения были очень странные, будто отдаёшь неловкий долг покойнику, с мучениями и издалека приехав на поминки. Радиостанцию эту, кстати сказать, я время от времени слушал дома.
В библиотеке пришлось читать лекцию о мемуарах. В огромном зале сидели четыре старухи и две красивые женщины. «Всё дело в том, — говорил я, стараясь не отводить глаз от красивых, — что биографический жанр разделяется наследующие: жанр эпистолярный (потому что письма — род дневников); дневники с записными книжками; биографии знаменитостей, написанные другими людьми; и собственно воспоминания.
Дневники отличаются от мемуаров датами, даже если эти даты не проставлены в тексте. Нет, конечно, есть множество бесчестных дневников, которые переписаны, а то и написаны задним числом. Но честные дневники тем и хороши, что сохраняют ошибки и заблуждения автора на момент записи.
Записные книжки не структурированы вовсе. Была такая история с дневниками Ильи Ильфа. Их издали при Советской власти, и из — них вышла удивительная книга маленькая, но поэтичная, что могла поспорить со знаменитой книгой Олеши «Ни дня без строчки». А в новом веке эти дневники издали полностью, без цензурных искажений, и даже с фотокопиями некоторых страниц. И оказалось, что читать это простому человеку невозможно – разве что филологу.
Главные опасности мемуариста следующие:
Во-первых, он норовит обелить себя-прошлого (Есть мемуаристы, что готовы для того, чтобы привлечь внимание, приписать себе несуществующие грехи, как тот немецкий лётчик, который якобы сбил над морем самолёт Антуана Сент-Экзюпери. Но это всё же встречается реже.)
Во-вторых, мемуарист может забыться и начать рассказывать не о себе, а об исторических событиях, причём взяв детали из учебников.
В-третьих, мемуарист может путать важность событий для читателя, забыв великий завет: все декреты Конвента можно отдать за одну приходно-расходную книгу парижской домохозяйки.
И всё время вокруг меня был город, похожий на Свердловск. Те, кого я тут любил, либо умерли, либо уехали. Так что это был несколько другой город, наверное, Екатеринбург.
Я уже представлял, как лягу в поезд и буду смотреть вверх на провода. На нижней полке я буду похож на ненужную книгу. Повсюду уже ляжет снег, и военные эшелоны будут обгонять меня, двигаясь в том же направлении.
Но техники в этот раз не было видно. Ехали на войну люди. На перроне каждой большой станции обнаруживались мобилизованные разного возраста в новенькой форме. В купе ехали два офицера в штатском, возвращавшиеся из госпиталей. Один был с молодой женой, пухлой и несчастной. Муж при этом приценивался к маленькой однокомнатной квартире и за этим бродил по интернету.
Один офицер был религиозен и сразу спросил, не посвящён ли я в сан. Я отвечал ему, что нет, но рассказал о своих каждогодних прогулках вокруг Нового Иерусалима. Он так возлюбил меня, что норовил прибраться, и всё уносил в мусор чайные пакетики, что я собирался заварить по второму разу.
Потом их сменил молодой человек, очень простой – автомеханик. Машины он любил, и сразу сообщил, что завербовался в ЧВК: «Знаете, что это такое? Частная военная компания!» Молодой человек собирался чинить там «Уралы» и «Камазы». А во сне потом закричал, забился, но потом успокоился.
Впрочем, разговоры у них всех были невеселы, и точь-в-точь взяты из столетней давности дневников: кругом измена, трусость и обман.