СЛОВО О ВОРОВАННОМ ВОЗДУХЕ
В доме всё было краденое,
и даже воздух какой-то спёртый.
Андрей Кнышев.
«Все произведения мировой литературы я делю на разрешённые и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешённые вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Доме Герцена, поставив перед каждым стакан полицейского чаю и дав каждому в руки анализ мочи Горнфельда1»2 — так было написано классиком, который на своей шкуре почувствовал, как быть настоящим Пьеро, когда вокруг льётся настоящая кровь, а не клюквенный сок.
Увы, нынешняя известность Горнфельда сводится к этой фразе. Он заслуживал большего, но это, как говорится, другая история. Мотив воровства у Мандельштама был не случаен — тогда, в 1930 году, его самого обвиняли в воровстве (На издании «Тиля Уйленшпигеля» в переводе В. Н. Карякина и А. Г. Горнфельда по недосмотру издательства была проставлена его фамилия).
Фраза Мандельштама справедливо толкуется как гимн свободе литературы. Она «как беззаконная комета в кругу расчисленных светил»3 — нет проблемы в том, что Пушкин обращается к Аграфене Закревской, а не к литературе.
Но есть очень странное впечатление, что это русская традиция того, что всякое настоящее произведение должно быть украдено — сундучок с письмами на чердаке, полевая сумка убитого, сундучок английского капитана с рукописями про Зурбаган. Александр Грин в «Приключениях Гинча» начинает своё повествование с пассажа: «Я должен оговориться. У меня не было никакой охоты заводить новые, случайные знакомства, после того, как один из подобранных мною на улице санкюлотов сделался беллетристом, открыл мне свои благодарные объятия, а затем сообщил по секрету некоторым нашим общим знакомым, что я убил английского капитана (не помню, с какого корабля) и украл у него чемодан с рукописями. Никто не мог бы поверить этому. Он сам не верил себе, но в один несчастный для меня день ему пришла в голову мысль придать этой истории некоторое правдоподобие, убедив слушателей, что между Галичем и Костромой я зарезал почтенного старика, воспользовавшись только двугривенным, а в заключение бежал с каторги»4.
Про полевую сумку история известная. Картина легко дорисовывается обывателем — вот после боя на стылой земле остаётся казачий офицер. Рядом с ним лежит полевая сумка. Над ней наклоняется молодой человек, почти подросток, и видит, что в сумке рукопись — так начинается история «Тихого Дона». История эта давно стала элементом веры, а не логического знания.
В общественном сознании крутится несколько шаблонных конструкций: если что-то странное в Антарктиде, то там должна быть варежка в снегу с эмблемой Кригсмарине. Итак, всякое большое литературное произведение украдено. Оно не может быть создано, а только подобрано, снято с трупа неизвестного, свалилось сверху, как «Голубиная книга». В конце концов, оно может быть найдено — в Сарагосе, под кроватью, в бутылке.
Это подчёркивает архаическое уважение к книге — как может быть её рождение простым, как может она получиться из обыкновенного труда, переписывания и редактуры? Никак. Она состоит из ворованного воздуха. Из подслушанного, украденного у какой-то высшей силы. Ведь Прометей тоже украл огонь.
В прежние времена был особый тип разрешенной прозы. Это были романы совершенно советские, а с другой стороны — фрондерские. В известной серии «Пламенные революционеры» печатались Аксенов, Гладилин, Окуджава, Войнович... да всех и не перечислить. Оттого это была разрешённая проза какого-то второго уровня, высшего градуса превращения.
Потом всё переменилось: ведь в те самые прежние времена автор колхозного романа или саги о металлургах мог год, а то и больше, жить на гонорар за эту книгу. Да и революционеры в розницу и оптом шли хорошо. А вот в нынешние времена роман, который писался год, кормит только месяц, да и то едва ли.
Казалось бы, не было бы счастья, да несчастье помогло. То есть отсутствие материального стимула даёт волю литературе, написанной без разрешения, распахивает все окна навстречу вольному ветру.
Но это, мягко говоря, не так.
Исчезновение государственной цензуры изменило ситуацию только отчасти. Общественная цензура никуда не делась. Оттого писатель почвенник боится, что заединщики заподозрят его в излишнем уважении к западным ценностям, а писатель-западник, наоборот, опасается, как бы друзья-либералы не обнаружили в тексте советского пафоса. Самое страшное в этой системе разрешений то, что она внутренняя, и разрешение даётся самому себе сообразно личному страху, а не рациональному началу.
Всё дело в том, что настоящий писатель хочет быть прочитан, даже больше, чем хочет понравиться. А ведь с заединщиками и конфидентами ему переписываться в социальных сетях, пить и есть на фуршетах, и, при везении, ездить в оплаченные писательские поездки. Рукопись всё стерпит, а друзья — вот они, не простят ничего. Съедят без хлеба и соли.
Но к разряду внутренних разрешений относятся и другие, совсем ужасные. Вот писатель думает, что его книге поможет юбилей какого-нибудь события, войны или революции, — и сочиняет роман про войну или революцию, надеясь на то, что общее бормотание на эти темы выпихнет его книгу на поверхность. Или ему кажется, что кто-то может обидеться на его строчки — женщины, малые народности, старики, гомосексуалисты и инвалиды, и это помешает судьбе книги. Тогда он начинает кромсать текст (всегда избыточно, потому что нам не дано угадать, как наше слово отзовётся, и как на него обидятся).
Не сказать, что эти усилия всегда бессмысленны — иногда давние войны и революции сильно помогают тиражам, а глянцевые журналы охотно печатают толерантный рассказ, сделанный из соплей. А иногда ничто не помогает, и ничего не берут. Текст лежит беспомощной грудой букв — ненужной и мертвой.
Тут обычно появляется человек, который принимается кричать: «Писать нужно для вечности! Стихам твоим, как драгоценным винам настанет свой черёд! Пиши в стол!»
Это происходит не от большого ума — потому что, может, винам и придёт черёд, а, может, в будущем нас ждёт повальная абстиненция. Дорога ложка к обеду, и писатель, как сказано выше, если уж махнул рукой на семью, но всё же, хочет быть прочитан не ветром, водой и муравьями, а людьми. И, желательно, при жизни.
Что с этим делать? Я не знаю. Наверное, возможна цепочка компромиссов, что ведёт текст к читателю. Но нет, нет рецепта.
Разве — можешь не писать, — не пиши.