ТРИГОНОМЕТРИЧЕСКИЕ РЯДЫ
Времена не выбирают,
В них живут и умирают.
Александр Кушнер
Есть особый тип досужих размышлений, которые касаются возраста и разных поколений. Какому-нибудь юноше возмущённо кричат: «В твои годы Гайдар полком командовал!» или что-то вроде. Сноровистые юноши загодя готовят ответ, командовал ли будущий писатель Гайдар полком в их возрасте, а если командовал, то чем именно. Все метафоры в нашей жизни продолжают ткаться из русской литературы, которая уже сняла с себя прилагательное «советский», а также разнообразные национальные наряды.
Всё описано там, и если что-то не описано, то, значит, тебе показался скучным Гончаров или Салтыков-Щедрин, и ты не дочитал до конца какое-нибудь «Убежище Монрепо» или рассказ Лескова второго ряда.
Однажды мой добрый товарищ услышал слова некоего богатого человека, который пас народы, и впечатлился чужой мыслью, что человек, живший в СССР и переживший крах социалистической системы, лучше адаптируется к любым переменам. Ему легче заниматься предпринимательством или выбирать между авантюрными проектами. И вот, мой товарищ принялся рассуждать о младших поколениях, которым не сыпались на голову обломки СССР и оттого они, эти поколения, так пассивны и готовы гнуть голову под ярмо.
По мне, так это было чрезвычайно сомнительное утверждение. Богатые люди, как только начнут кого-то пасти, говорят довольно много не то чтобы глупостей, а часто абстрактных суждений, да таких, что ты стоишь перед ними, гадая что это? Грядка — не грядка, гумно — не гумно, сарай — не сарай, заколдованное место, одним словом.
Непонятно, отчего я прицепился к этим словам, — может, как писал Николай Васильевич Гоголь, «виною всему слово „миллионщик“, — не сам миллионщик, а именно одно слово; ибо в одном звуке этого слова, мимо всякого денежного мешка, заключается что-то такое, которое действует и на людей подлецов, и на людей ни се ни то, и на людей хороших, — словом, на всех действует. Миллионщик имеет ту выгоду, что может видеть подлость совершенно бескорыстную, чистую подлость, не основанную ни на каких расчетах: многие очень хорошо знают, что ничего не получат от него и не имеют никакого права получить, но непременно хоть забегут ему вперед, хоть засмеются, хоть снимут шляпу, хоть напросятся насильно на тот обед, куда узнают, что приглашён миллионщик1.
Но всё же меня, как человека немолодого, эта мысль об обыкновенных биографиях в необыкновенное время взволновала.
Рассуждения об опыте поколений всегда довольно абстрактны (и, как всякая абстракция, красивы и неточны по сути), тут частное было распространено на широкий класс объектов. Более того, здесь можно легко поменять знаки, и выйдет также весомо и непротиворечиво: человек, живший в СССР и переживший крах системы, плохо адаптируется к переменам. С таким багажом трудно взвалить на себя риски предпринимательства или, скажем, сделать выбор в пользу другого авантюрного проекта.
То есть это такое необязательное словоговорение в духе Объяснения Жизни для того, чтобы покорить временную аудиторию. Но у меня примета — как появляются слова «стратегия жизни» и особенно слово «выбор» в смысле «жизненного выбора» — так жди бессмысленных нравоучительных высказываний.
Осмысленное высказывание — это что-то типа «30% мышей адаптируются к сильному стрессу и живут на год дольше». А вот что такое иметь стратегию? Прижать уши, бояться, надеяться на отеческую ласку государства — это тоже стратегии. У всех есть какие-то стратегии. Просто в присутствии катастрофы всё становится ярче: одни быстро вжимают уши в плечи, другие носятся взад-вперёд. Можно подумать, мало кто надеется, что проблемы решатся сами, так нет — довольно много людей делает ставку именно на это. Даже перед газовыми камерами некоторые думали, что обойдётся. И то скажу — человек, живший в СССР, и встретивший его исчезновение в пятнадцать, двадцать пять, сорок пять и шестьдесят пять лет — всё разные примеры. Один из них адаптируется, а другой нет, и парадоксы скрыты даже в возрастной шкале. Более того, бессмысленна конструкция типа «Имел внутреннюю силу — пережил, не имел — не пережил».
Между 1917 и 1920 годом на голову многих людей посыпались обломки трёхсотлетней империи. Те, кого не придавило — выжили, некоторые предприняли авантюрные проекты, некоторые сдохли (не умерли, а именно — сдохли) — в лагерях, в коммунальных квартирах, от старости, дворниками в Пензе, шофёрами в Париже. А некоторые дожили до преклонных лет — чистенькими парижскими старичками и московскими старушками в доме на Котельнической набережной. Так что теперь передо мной была ровно та же ловушка абстракции, когда нет вопроса, нет содержательного утверждения.
Когда говорится, что у всех, переживших 1991 год есть особый опыт адаптации, то это неверно.
Нет такого опыта-движителя. Есть люди без всякого движителя вовсе, пережившие удивительные приключения в причудливые годы. С обыкновенными и необыкновенными биографиями в разные времена. Многие люди завели своё дело, потому что так делали все в их окружении. Некоторые получили бизнес по наследству — от старших поколений, потому что завод стало можно передать по наследству, как приватизированную квартиру. Кто-то стал бизнесменом по партийной или комсомольской линии. Кто-то — благодаря дружеским связям. И это бывает во все времена — это неразрывная смесь личных качеств и обстоятельств.
Итак, я имел дело с типичной речью с кафедры после представления «Сейчас условный коуч объяснит Смысл Бытия». Тьфу, прочь, брысь, анализ Горенфельда, который нынче называется «коучинг» (со всеми родовыми особенностями суждения) в смысле стилистической позиции.
Я знавал массу людей, что опечалились от того, что их наука кончилась, поторговали носками, да и померли, безо всякого прорыва в будущее.
Но это хорошо, если тебе не нужно опытное поле, экспедиция или циклотрон. Хорошо, если твоя наука довольствуется листом бумаги или доской с куском мела. В других случаях — хуже.
Революционный восторг — удел молодых и безбытных, презирающих удобства, чтобы умирать на сырой земле (здесь и далее — слова Светлова) Им нечего терять, они не укоренены в жизни.
В прошлом веке у России было три потрясения, из которых не все вышли. И что? Попадая, в какую-то трагедию, или, как красиво говорят учёные люди, ситуацию распада социальных тканей, миллионы, десятки, сотни миллионов людей оставили воспоминания, документы и просто статистику.
Рассудительные люди, владеющие статистикой, говорят, что в начале нынешнего века детские психологи удивлялись тому, что подростки тянулись к семейным ценностям, а не к ценностям улицы, бунта и перемен. Эта жажда перемен была у старших братьев, у тех кто родился во время застоя, а некоторым кажется, что нынешние взрослые дети — как раз наследие социальных бурь девяностых. По закону поршня, нам прогнозируют новых радикалов, когда набоятся и нанежатся эти.
Вряд ли историку будет что-то новое в этой картине.
Человек меняется мало — он, всё так же — двуногое существо без перьев. Случается катаклизм — одни помирают, другие начинают болеть и помирают быстрее, третьи приучаются есть существ своего вида и выживают, иные выживают, спрятавшись в норку и изменив рацион.
В том самом пассаже олигарха-коуча нет проблемы, как не было содержательной темы в восторгах вокруг него — только фейерверк метафор.
Мне ведь в нем интересна не только судьба поколений, и даже не тот самый олигарх (моя бывшая жена у него работала референтом), а то, как устроены суждения о поколениях. Я бы сравнил то время со временем войны (моё поколение тогда употребляло этот оборот без уточнений). В 1941-1945 годах в армии и партизанском движении произошла бешеная ротация. (Да, я понимаю, что это был не добровольный выбор, а призыв, в отличие от бизнеса девяностых). Была даже теория (едва ли, впрочем, верная), что побеждать научились, только когда в среднее звено управления пришли новые люди. Отбор (и естественный, и искусственный) был стремительным.
Но был ещё один биографический момент — я обнаружил, занимаясь по работе биографиями воевавших людей, что очень часто бывший командир полка становился снова завучем школы, герой-майор — завклубом, знаменитый диверсант — заведующим военной кафедрой в институте. Военный лифт имел обратимое движение — не все, конечно, уезжали обратно на довоенный этаж, но многие опускались именно туда.
Таких историй про бизнес я слышал множество — литература и кино обычно предлагают нам линейное развитие персонажей, сбитые лётчики редко становятся героями телесериалов — разве в том случае, что в первой серии они сбитые, а во второй сидят в колонии строго режима вместе с каким-то батюшкой Фарио, а потом, превратившись в Монтекристу, вершат правосудие. Оттого кажется, что если уж человек имел лихие деньги в лихое время, то ныне, если он не рулит миллионами, то подстригает розы на острове Тенерифе.
Но нет, множество людей, подержавшись за большие деньги и большую власть, стали после таксистами, мелкими клерками, живут арендой купленной тогда квартиры. Время стирает их тихой лапой, они ещё иногда взбрыкивают, попадая в криминальные хроники, будто списанные с рассказа Алексея Толстого «Гадюка». Да что там — парижские водители, штабс-капитаны и полковники, были сравнительно мирными, не то, что таксист с военной травмой, показанный Мартином Скорсезе.
И тут никуда не деться от русской литературы — среди тех парижских шоферов был, по крайней мере, один, большой писатель.
Опыт жизни в двух мирах, о котором говорил олигарх, вовсе не универсален.
Тут известная проблема, какая жизнь лучше. Допустим, красному бойцу Голикову и белому добровольцу Газданову одинаково плохо и страшно — хотя мальчикам на войне бывает неведом взрослый страх. Потом Газданов служит шофёром в парижском такси, и ему голоднее, чем начинающему писателю Гайдару. Потом Гайдару становится плохо — «Судьбу барабанщика» отзывают из печати, и он ждёт ареста, а писатель Газданов как-то устраивается во Франции и пишет свои книги. Потом писатель Гайдар ложится с пулемётом у железнодорожной насыпи, и земные дни его прекращаются, а писатель Газданов, особенно не геройствуя, но честно переживает немецкую оккупацию, работает на радио «Свобода» и продолжает писать, а потом и он умирает. Но мёртвый писатель Газданов остаётся менее читаемым писателем, чем мёртвый писатель Гайдар, а мы, глядя из будущего, понимаем, что всё это цепочка случайностей, и могло бы быть иначе. Охотник и заяц — кто прав, кто не прав, и вообще — можно ли говорить о поколениях, хотя Гайдар и Газданов — ровесники.
Вот выезжает на пригорок мальчик Аркадий Голиков. На груди у него полевой бинокль, сбоку — шашка, справа — кобура с наганом.
А в степи перед ним едет белый бронепоезд, в котором сидит мальчик Гайто Газданов.
Они не видят друг друга, потому что время смутное, и что они про него потом напишут, так потом и будет.
Но всматривание назад, в девяностые годы прошлого века оказалось чрезвычайно интересным: и тем, кто копался в своих старых фотографиях, и тем, кто был сторонним наблюдателем.
Оно объясняется тем, что множество людей именно в это время очень хотело посмотреть именно назад — на смешные причёски и смешные платья, а на деле — на себя и других в те годы.
Но это особое поколение — когда всматривание началось, этим людям было по сорок-пятьдесят.
Это те, кому перемены начала девяностых пришлись на юность, а юность вообще вспоминается в этом возрасте сладко — любовь, опьянение взрослой (как тебе тогда кажется) жизнью.
Первый вкус всего.
И вот тут самое интересное — исключительно ли это чувство?
Понятно, что сразу для многих возрастов Отечественная война была таким событием, что к нему постоянно возвращались. Для миллионов это вообще стало главным событием и «сороковые-роковые, а мы такие молодые, а я с девчонкой балагурю и пайку надвое ломаю» — этого никуда не денешь.
Но сейчас времена несколько иные.
Ясно, что у людей, которым в начале девяностых было десять лет, особой ностальгии по этому десятилетию не обнаружишь, но нет её и у шестидесятилетних — которые, как ни крути, всё-таки есть в социальных сетях.
А вот те, кто за сорок вспоминают и вспоминают. При этом для одних это «глоток свободы», а для других именно «лихие девяностые» — время распада и разрушения.
И тут мы находимся на пороге нехитрого открытия.
Никакого общего времени нет.
Но так всегда и бывает — чужое горе мало кого что.
Дело в особой оптике всех людей, которая позволяет им выживать или просто жить.
Поэтому, когда воспоминатели говорят, что девяностые прекрасны — это правда.
Ну и когда другие с ними спорят — у них тоже правда.
Просто это правды персональные. Для других эти годы будут знойной радостью полового созревания, первой поездкой за границу, шальными деньгами — тоже первыми. И они будут вспоминать о них с ностальгией.
Случившиеся перемены уже стали частью народной мифологии, для которой нет генерального курса, никто не пишет её, а разрозненные личные воспоминания перекатываются, как в калейдоскопе.
Я видел многих, для кого эти годы были кошмарными сразу с первого года десятилетия: им было что терять, у них рушился мир, умирал родной НИИ, было голодно, болели дети. Когда нет денег — не до виз, эти свободы прошли мимо них.
А были их дети, к которым в девяностые подступила не разруха и не возрастные болезни, а та самая свобода, выпущенные на волю книги, фильмы и прочая радость начитанных людей. И для них сейчас происходил переход из юности в молодость.
Есть давний анекдот, где социологи спрашивали старика:
— А тебе, дед, когда лучше жилось, при Хрущёве или Брежневе?
И он отвечал:
— При Сталине!
— Так он же тиран был?!!
— А мне при Сталине все девки давали.
Дело вовсе не в возрасте.
Какой-нибудь выросший мальчик, у которого папа, вместо того, чтобы крутить взад-вперёд синхрофазотрон, был вынужден торговать носками, ненавидит это время, и будет его ненавидеть, когда сам станет отцом.
А девочка, у которой и вовсе папа куда-то подевался, тогда начала ездить в Германию — полюбила этот год вечной любовью, и любовь эту ничто не разрушит до старости.
Возникают анклавы памяти, связанные с потерей квартиры или работы, не говоря уж о провинциальных городках, где встал стале-уголь-рудокомбинат.
Когда слышатся разговоры о появившихся тогда возможностях, все они переводятся на обычный язык абсолютно одинаково — если ты такой умный, то почему ты такой бедный? Этот мотив гибельный, он вообще присущ всем временам: «он мог встрепенуться, освоить иностранные языки, основать собственное дело».
То есть, девяностые годы — это время быстрых социальных лифтов, а потом наступило время паузы.
Но и это неоднозначно — скажем, зайчику, у которого отжали теремок, не нужны лифты, ему нужен его домик с грядками.
А на окраинах империи, где начались настоящие войны, социальные лифты, что там были, как раз оказались самыми быстрыми.
Потому что они возникали в связи со смертью или бегством других людей.
Многие говорят про девяностые с интонацией солдата, вернувшегося с войны — страшно было, но я там был, да выжил, я крутой, не то что вы, тыловые крысы, жизни не видели.
Ведь уже полно людей с травмой, полученной в этих социальных лифтах — падение в шахту, синяки от захлопнувшейся двери и прочее.
Это всё психотерапевтическое выговаривание.
В этом месте нужно сказать, что нет какой-то идеальной правоты в этих воспоминаниях. Больше нет глупости, чем убеждать другого: «Нет, тебе было хорошо» или «Вспомни, тебе было плохо».
Проще всего тем людям, у которых было предназначение — тот же синхрофазотрон, пасека, операционный стол или кафедра. Эти люди могут измерять прошедшее и настоящее с помощью линейки своего предназначения. Случилась польза или нет.
А если предназначения нет, а была только зарплата — тут и начинаются абстрактные споры о том, хорошо или плохо.
Моя любимая история по этому поводу, приведённая в одних математических воспоминаниях, такая: среди столпов Московской математической школы был Дмитрий Евгеньевич Меньшов. Ещё в шестидесятые годы на каком-то юбилее его попросили рассказать о рождении Московской математической школы. И он сказал: «В 1915 году мы занимались функциональными рядами, а в 1916 году — ортогональными рядами.
А потом наступил тысяча девятьсот семнадцатый год. Это был очень памятный год в нашей жизни, в тот год произошло важнейшее событие, повлиявшее на всю нашу дальнейшую жизнь: мы стали заниматься тригонометрическими рядами...»2
Разбирайся сам, смотри на фотографии одноклассниц в кудрях до плеч, на запоздалые варёные джинсы, на неузнаваемые лица.
Главное всё равно внутри тебя.