СЛОВО О РУССКОЙ ОРНИТОЛОГИИ
Пожирает всё кругом:
Зверя, птицу, лес и дом.
Сталь сгрызёт, железо сгложет,
Крепкий камень уничтожит,
Власть его всего сильней,
Даже власти королей.
Дж. Р. Толкин
(передача перстня)
Ну а перстень — никому.
Осип Мандельштам
Вся история русской революции была обручена с художественным словом.
Большинство революционеров было если не литераторы (известно, что Ленин написал в своей анкете в графе профессия слово «литератор», то литературными критиками. Троцкий выпустил книгу статей о литературе. Воровский, у Луначарского, помимо публицистики есть пьеса «Фауст и город» (1908), для человека, прочитавшего уже Булгакова, интересная. Писательские опыты Савинкова известны. Александр Гриневский, был эсером (не очень толковым), но как писатель Грин состоялся безусловно. Маяковский «сидел за революцию» подростком. Иосиф Сталин (который очевидно был сперва профессиональным революционером, имевшим поэтический опыт), оказался главным литературным критиком. Мы знаем массу его критических отзывов, литературных оценок (письмо к Билль-Белоцерковскому, резолюцию на письме Брик, etc), хотя скорее он был не знаменитым критиком, а видным редактором.
Гронский, который был редактором «Известий» дважды (а потом ещё редакторствовал в «Новом мире») — вообще удивительная фигура: он был награждён Георгиевским крестом на войне и окончил Институт красной профессуры. При этом он кричал с трибуны: «Мы будем бить Шкловского по черепу дубиной, пока он не осознает своих ошибок!..» Тогда Виктор Шкловский крикнул с места: «Вы в лучшем положении, чем я: у вас только дубина, а у меня только череп!..»1 Однозначных фигур в этом кипящем море не было.
И вот это бурное море постепенно упорядочивалось, схватывалось льдом.
Самое важное в этой твёрдой ледяной конструкции — иерархия её частиц.
Поэтому революция, понемногу съев своих детей, навела порядок и в этой литературной иерархии, самой лучший метафорой которого стали школьные здания.
Есть известный пантеон, который был явлен советским людям на фронтонах сотен школьных зданий, которые строились по типовым проектам в пятидесятые годы прошлого века.
Там слева были обычно Ломоносов и Пушкин (в зависимости от конструкции фасада — пару составляли Пушкин и Толстой, а Ломоносов отвечал ещё за точные науки), а справа — Горький и Маяковский.
Новая идеология не отказывалась от прошлого, а встраивала его в школьное здание.
Горький был патриарх, Маяковский — продолжатель.
В поэзии была пара Блок — Маяковский.
И усталый Блок как бы передавал Маяковскому поэзию, будто Пушкин передавал свой перстень, переходящее знамя революционной идеи. Нет смысла говорить, насколько грубо это обобщение.
Но нам интересно другое — то, как передают друг другу знамя революции птицы-герои горьковского «Буревестника»
(слово о буревестнике)
Много лет назад, будучи подростком, я читал в журнале «Знание — сила» статью о теории вероятностей и комбинаторике. Это была очень хорошая статья, но автор её был популяризатор науки, а не предсказатель. Оттого в тексте вышел прекрасный образ: там говорилось, что оттого, что Вселенная бесконечна, где-то там, вдалеке, найдётся всё — в том числе (тут следовало перечисление) и, тут автор делал паузу — даже «Праздничные призывы к столетию Великой Октябрьской социалистической революции».
Смысл этой фразы был понятен, отдавая поклон пострадавшим за теорию множественности миров, говорилось, что там есть и то, что предстоит нам в будущем.
Когда я подрос, то обстановка вокруг стала совсем другой, а уж теперь мало кто помнит, что за странный обряд связан с этими призывами. Дело в том, что накануне праздника 7 ноября во всех главных газетах, на первой полосе печатали «Призывы ЦК КПСС по случаю <…> годовщины Октябрьской революции». До 1943 года они назывались «Лозунги ЦК ВКП(б)». Два раза в год (потому что призывы печатались ещё и накануне Первомая), всякий мог прочитать список этих речёвок из нескольких десятков позиций вроде: «Работники химической промышленности! Улучшайте технологию производства, расширяйте ассортимент и повышайте качество химических продуктов! Больше минеральных удобрений и других химических продуктов для народного хозяйства!» или «Советские профсоюзы! Шире развертывайте социалистическое соревнование за выполнение и перевыполнение пятого пятилетнего плана! Распространяйте опыт новаторов производства! Проявляйте неустанную заботу о дальнейшем повышении материального и культурного уровня жизни рабочих и служащих! Да здравствуют советские профсоюзы — школа коммунизма!»
В моём детстве это уже были звонкие, но бессмысленные слова. Время вымыло из лозунгов ярость и отчаянную решимость прошлого. Это уже были просто заготовки для транспарантов.
И вот что наличествовало на другом краю Вселенной — этот список кричалок из не наступившего времени.
Интересно, что тогда, с семидесятые, я был уверен в блоковской неумолимости будущего — обязательно будет. И всё повторится — аптека, улица Горького, парад, демонстрация.
Блок, кстати, написал своё стихотворение про ледяную рябь канала и «всё будет так» 10 октября 1912 года. «Живи ещё хоть четверть века» — через четверть века был 1937 год, и всё было не совсем так.
Сейчас, в год столетия, этот юбилей, который я, читая старую статью, считал бесконечно отдалённым, оказался на расстоянии вытянутой руки.
Лозунги вместе с призывами исчезли куда-то — может быть, их публикует какая-то партийная пресса, но я этого не наблюдаю.
Но по поводу юбилея говорится очень много, и я вижу, как вокруг самого события возникает целое облако мифов. Не то, чтобы я сам знал правду, но когда посмотришь филь «Ворота Расёмон» или прочитаешь рассказ «В чаще», то уже не удивляешься этой многоголосице.
В романе Андрея Белого «Петербург» есть печальный герой — муж одной петербургской дамы. Он офицер, подпоручик и дома как бы в гостях. Он где-то заведует провиантом, рано уходит, поздно приходит и не вполне принят в обществе своей жены, только скромно кивает на слова «революция — эволюция»: молодые светские люди про себя его называли армейчиком, а учащаяся молодежь — офицером-бурбоном (в девятьсот пятом году Сергей Сергеич имел несчастие защищать от рабочих своей полуротою Николаевский Мост)». В этой фразе «имел несчастье защищать» описание множества предреволюционных мыслей, которые, оторвавшись от людей, образуют странное облако.
Вот идёт скучная жизнь, полная несправедливостей (и она действительно наполнена несправедливостями), и очень хочется, чтобы провалилась она куда-то, и всё началось заново.
Я как-то писал роман на заказ, а поскольку контроль за мной был слаб, я сделал его центонным, вдобавок насовав туда тревожащих меня мыслей. Люди там жили и выживали после непонятного катаклизма (это известный сорт романов, которые называются неприлично-коряво «про постапокалипсис», что не термин, а тест на трезвость. И вот в этом романе один из героев говорил: «Сразу после Катаклизма множество людей — из тех, кто спасся — было в эйфории. Для них это было освобождение. Ведь раньше они мучились, переживали, суетились. В их жизни было начальство, семьи (где часто счастья никакого не было), и, главное, соображение о том, что они — неудачники. Они недостаточно зарабатывают, у них не сделан ремонт, недостроена дача… И тут — бац! Всё исчезло. Конечно, жизнь теперь была не сахар, и болеть стали больше, но те, кто по-настоящему болел, быстро вымерли.
А вот те, кто пришёл в такое упрощённое состояние, чувствовали себя очень комфортно. Это был второй шанс для неудачников — и, главное, никакого офисного рабства. Ведь у нас масса людей занималась не своим делом — просиживала штаны в конторах, с нетерпением ждала пятницы, чтобы радостно напиться, пить всю субботу и воскресенье, сносить упрёки нелюбимых жён или мужей, с ужасом думать, что дети непослушны, попали в дурную компанию, понимать, что годы уходят, а ничего не сделано. Узнавать с завистью, что сверстники разбогатели, уехали за границу и вообще — успешнее тебя. Нервные мучения всегда тяжелее физических — к физическим ты привыкаешь или умираешь, в зависимости от их тяжести. А тут, после Катаклизма, в одночасье, разом успех стал осязаем. Успех — это то, что ты жив, что ты получил пайку.
Это новое Средневековье, о котором так долго говорили. Ну, ты не знаешь, но поверь, что говорили. И это гораздо более простая цивилизация, чем была. В ней есть все те же связи начальник-подчинённый, но теперь это хозяин-работник. Марксизм — ты не представляешь, вообще, что такое марксизм, но поверь, моё поколение всё было на нём воспитано, так вот марксизм снова стал настоящим, мир — понятным. Вот они, вот мы. Вот еда, а вот одежда»2.
Революция — дело людей молодых, не обременённых прочными обязательствами перед семьёй и службой. Крестьянин мало желает перемен, ему хватает перемен погоды. Хороший мастеровой опасается беспорядка, а вот именно простой горожанин становится главной подготовительной силой революции. Это уж потом в неё включатся крестьяне и мастеровые.
В 1905 году редкий интеллигент не жертвовал на что-то революционное. На слуху у нас известные имена, вроде студента Шмита, который получив в наследство фабрику на Пресне, отдал огромные деньги на то, чтобы вооружить рабочую дружину. Сестра его дала денег на бомбы. На это дело шли деньги Рябушинского и Морозова, который, межу прочим говорил: «“Я не дон Кихот, конечно, и не способен заниматься пропагандой социализма у себя на фабрике. Но я понимаю, что только социалистически организованный рабочий может противостоять анархизму» или «У нас везде все неладно, — на фабриках, на мельницах, а особенно в мозгах. Консерватизм, некультурность, непорядки. Требования рабочих законны. Революция неизбежна... Ленинское течение волевое и вполне отвечает объективному положению дел десятков богатейших людей»3. Савинков потом вспоминал, что на оружие жертвовали американские банкиры. Горький ездил по Америке, занимаясь, помимо прочего, сбором средств. Собирали деньги гимназисты и студенты, даже врачи и профессора.
Интересен именно этот феномен — деньги собирали те, кто окажутся потом даже не то, кто потом будет воевать в гражданской войне, но и те, кого просто выведут к оврагу в качестве заложников. Тех кого сожрёт революция в самом начале или оставит на потом. В этом было какое-то упоение, из рода того, что описано Пушкиным — «и бездны мрачной на краю».
Человеку свойственно испытывать восторг «и бездны мрачной на краю».
В старых буквах статей и книг сохранился настоящий опыт выкликания революции. Он присутствует всегда — не всегда, правда, получая такой размах.
Я знал одного хорошего человека, он и вправду был хорош. Звали его Зафар Хашимов4. На дворе стоял 2008 год, когда он написал в своём блоге: «Боженька, Боженька! Сделай, пожалуйста, так, чтобы <…> Охуенный Экономический Кризис, чтобы все эти сыторожие мэнеджеры и аналитики снова пошли на бульвары пить дешёвое пиво, чтобы всякие борзые понаехалитуты свалили в свои Кислодрищенски и Учкекены, потому что им нечем платить за жильё. Чтобы Успешные Предприниматели опять стали челноками, а Колумнистки гламурных изданий — уличными минетчицами. Боженька, сделай, пожалуйста, так, чтобы этот <…> свинячий мир возомнивших о себе насекомых рухнул. Боженька, ради такого я даже готов поголодать с полгодика. Ну пожалуйста». Запись эта собрала в те дни почти две тысячи комментариев и множество ссылок с типовой эмоцией «да за это палец с левой руки не жалко».
Рассказана эта история к тому, что желание бури присуще хорошим людям, — что сто лет назад, что ныне. Не потому что они разрушители, а потому что они хотят лучшего мира. Более того, эта эмоция удивительно похожа на брожение умов столетней давности — тогда Господь смилостивился и удовлетворил коллективные просьбы. Случился и кризис и многое другое, что перевернуло мир.
В этом месте хорошо процитировать уже забытую повесть Фазиля Искандера «Кролики и удавы», среди прочих аллегорических персонажей, есть некий Поэт, прообраз которого читателем вполне угадывался: «В характере Поэта причудливо сочетались искреннее сочувствие всякому горю и романтический восторг перед всякого рода житейскими и природными бурями.
Кстати, Король пришел к власти благодаря одной из бурь, которые неустанно воспевал Поэт.
— Это не совсем та буря, которую я звал, — говаривал Поэт, в первое время недовольный правлением Короля…
Одним словом Поэт ужасно любил воспевать буревестников и ужасно не любил созерцать горевестников. Увидит буревестника — воспоёт. Увидит горевестника — восплачет. И то и другое он делал с полной искренностью и никак при этом не мог понять, что воспевание буревестников непременно приводит к появлению горевестников. Бывало, не успеет отрыдать на плече горевестника, а уже высмотрит из-за его поникшего плеча взмывающего в небо буревестника и приветствует боевую птицу радостным кличем.
Он был уверен, что его поэтический голос непременно взбодрит буревестника и напомнит окружающим кроликам, что кроме любви к свежим овощам, есть у них высшее предназначение — любовь к буре. Кролики иногда прислушивались к его голосу, сравнивая любовь к овощам с любовью к высшему предназначению, и каждый раз удивлялись, что любовь к овощам они ясно ощущают в своей душе, а любовь к высшему предназначению они чувствуют очень смутно, точнее, даже совсем не чувствуют.
В старости Поэт все так же восторгался при виде буревестника, но, ослабнув зрением, стал за него иногда принимать обыкновенную ворону. И Король, чтобы Поэт не конфузился перед рядовыми кроликами, велел приставить к нему глазастого крольчонка-поводыря, чтобы тот его вовремя останавливал.
Кстати, крольчонок этот оберегал Поэта и от всяких колдобин и ям, когда они гуляли в пампасах, потому что Поэт все время смотрел на небо в поисках буревестника и не замечал вокруг себя ничего.
— Разразись над миром... — бывало, начинал Поэт, но тут его перебивал глазастый крольчонок:
— Дяденька Поэт, это не буревестник, это ворона!
— Ах, ворона, — отвечал Поэт, несколько разочарованный. — Ну, ничего, призыв к буре никогда не помешает!»5
Но мы опять отвлеклись, а надо о жизни Поэта и Короля рассказывать по порядку. К тому же вся эта история, в сущности, гораздо грустнее, и надо соответственно снизить тон.
С одной стороны «Он над тучами смеется, он от радости рыдает!», а с другой стороны никто не думал, как это всё обернётся.
«Песня о Буревестнике», обязательный элемент советской школьной программы (она сейчас напрасно из неё исключена), как известно, была написана после разгона студенческой демонстрации у Казанского собора в Петербурге 4 марта 1901 года. Это часть не менее аллегорического, чем повесть Фазиля Искандера, рассказа «Весенние мелодии», в котором все птицы символизируют различные социальные позиции — вплоть до знаменитых гагар. Собственно, сама «Песнь…» принадлежит молодому представителю семейства вьюрковых, отряда воробьинообразных — Чижу.
В результате 17 апреля Горького арестовали, а затем выслали из Нижнего Новгорода. Проводы писателя вылились в массовую демонстрацию. В мае журнал «Жизнь» был закрыт.
В книге Олега Волкова «Погружение во тьму», где он рассказывает о своей лагерной жизни, есть рассказ инженера Ивана Сергеевича Крашенинникова, который сообщал, что «сел за великого пролетарского писателя». То есть, объяснял сам Крашениников: «Как сформулировано в обвинении, за его дискредитацию. Это я так неудачно свои именины отпраздновал. Были гости, все свои, между прочим: друзья по работе, старые приятели. Зашёл заговор о Горьком… Нечистый и дернул меня сказать — не нравится мне, мол, его язык: вычурный, много иностранных слов… Да ещё приплёл Чехова, назвавшего “Песню о Буревестнике” набором трескучих фраз. А в газетах только что протрубили, на все лады размазали слова Корифея, — голос инженера сошёл на еле внятный шепот, глаза шарят вокруг, — “Девушка и смерть”-де — переплюнула “Фауста” Гете!.. Кто-то за моим столом смекнул — шмыг куда надо и настучал. Меня через день загребли»6.
Эта ссылка на Чехова восходит к рассказу Сереброва-Тихонова7, который, ещё будучи студентом, записал в имении Морозова слова Чехова в ответ на его, Сереброва похвалы «Буревестнику»: «Извините… Я не понимаю… — оборвал меня Чехов с неприятной вежливостью человека, которому наступили на ногу. — Вот вам всем нравится его “Буревестник” и “Песнь о соколе”… Знаю, вы мне скажете — политика! Но какая же это политика? «Вперед без страха и сомненья!» — это ещё не политика. куда вперед — неизвестно?! Если ты зовешь вперед, надо указать цель, дорогу, средства. Одним “безумством храбрых” в политике ничего ещё не делалось. От изумления я обжегся глотком чая»8 .
В конце двадцатых и начале тридцатых Горький напишет свои знаменитые статьи, которые сейчас похожи на сгусток угрюмого казённого ужаса. Он похож на Фауста, у которого за спиной стоит Мефистофель.
Буревестник подманен, он клюёт свою кровавую пищу за окном. Жизнь кончается в золотой темнице.
Горький будет писать это странным, барабанным языком — будто сочиняет не главный писатель страны, а превращённый человек. Одна из его знаменитых фраз сначала выглядела по-другому — её переделали для заголовка в «Правде». В «Известиях ЦИК СССР и ВЦИК», что вышли в тот же день, заголовок выглядел как «Если враг не сдаётся, — его истребляют». Так было в тексте: «Внутри страны против нас хитрейшие враги организуют пищевой голод, кулаки терроризируют крестьян-коллективистов убийствами, поджогами, различными подлостями, — против нас всё, что отжило свои сроки, отведённые ему историей, и это даёт нам право считать себя всё ещё в состоянии гражданской войны. Отсюда следует естественный вывод: если враг не сдаётся, — его истребляют»9.
Это сцены какого-то странного и страшного спектакля, будто на сцене идёт какая-то игра с тенью. Горький тогда написал много чего другого — и программные статьи о литературе и образовании, и заметки в защиту писателей от РАППа, и очерки о новых людях, но в памяти остались именно эти статьи «“Механическим гражданам” СССР» и «Ещё о механических гражданах» (1928) и прочие. При этом писатель был удивительно точен. Между делом он описывает то самое брожение мыслей накануне революции: «Картины голода солдат, развала армии, бездарности командования — всё это возбуждало у гуманистов сладкую надежду: скоро — конец, Романовы уступят, у нас будет настоящая конституция, мы будем губернаторами»10. Что при этом думал писатель — мы не узнаем никогда, было ли это игрой или убеждениями — непонятно. Статьи остались как памятник — мрачный, будто поднятый со дна корабль.
В общественном сознании за прошедшие годы укоренилась мысль, что это было противостояние белых и красных.
Меж тем, в Гражданской войне друг другу противостояло множество сил — как среди белых, так и среди красных. Унификация была произведена позднее и постепенно. Весь мир бывшей империи воевал сам с собой, и брат пошёл на брата.
Горе маленькому человеку, попавшему в водоворот.
Да что там — маленькому. Революция всегда не то, чем она кажется сначала. Есть знаменитое письмо Энгельса к Засулич, где он пишет: «Люди, хвалившиеся тем, что сделали революцию, всегда убеждались на другой день, что они не знали, что делали,— что сделанная революция совсем не похожа на ту, которую они хотели сделать»11. Люди, читающие сборники цитат, думают, что Энгельс иронизирует (Дальше он действительно пишет об иронии: «Это то, что Гегель называл иронией истории, той иронией, которой избежали немногие исторические деятели», но говорит при этом, что пусть это будет дворцовый заговор, пусть, он проживёт день — главное — толчок, а потом всё будет прекрасно. Как настоящий горевестник, Энгельс признаёт, что «люди, которые подожгли фитиль, будут подхвачены взрывом, который окажется в тысячу раз сильнее их и будет искать себе выход там, где сможет, в зависимости от экономических сил и экономического сопротивления», и как бы заключает: «Ну и хорошо!»12.
Известно, что революция пожирает своих детей. Но дело в том, что она ест их не сразу, а медленно, по частям.
Виктор Шкловский подробно описывает там предреволюционное состояние и саму революцию. Тогда это слово обозначало практически одушевлённый и очень растянутый во времени объект. Революция не была февральским или октябрьским событием, а длилась несколько лет.
Шкловский в первой части своей книги (она называлась «Революция и фронт») говорит о том, что агитации в воинских частях не было, но «и при её отсутствии все же революция была как-то решена, — знали, что она будет, думали, что разразится после войны»13.
Недели за две до Февраля солдаты, в числе которых был Шкловский, улюлюкали на отряд городовых и «кричали: “Фараоны, фараоны!” …В последние дни февраля народ буквально рвался на полицию, отряды казаков, высланные на улицу, никого не трогая, ездили, добродушно посмеиваясь. Это очень поднимало бунтарское настроение толпы. На Невском стреляли, убили несколько человек, убитая лошадь долго лежала недалеко от угла Литейного. Я запомнил её, тогда это было непривычно»14.
Про солдатские комитеты внутри армии он пишет, что многие хотели сохранить армию, как её сохранить, никто не знал, и все «ждали бури, и боялись её, и не знали, нужно ли с ней бороться; они не умели сами выразить то, что лежит в этой буре, поэтому они были робки и старались сохранить хотя бы основанную на компромиссе, но все же обороноспособную армию»15. «Армия России имела грыжу ещё до революции. Революция, русская революция с максимализмом демократизма Временного правительства, освободила армию от принуждения. В армии не осталось законов, не осталось даже правил. Но был состав квалифицированных людей, способных на жертву и на держание окопов. Возможна была война, короткая и молниеносная, без принуждения»16.
«Человек спит и слышит, как звонит звонок на парадной. Он знает, что нужно встать, но не хочет. И вот он придумывает сон и в него вставляет этот звонок, мотивируя его другим способом, — например, во сне он может увидать заутреню.
Россия придумала большевиков как сон, как мотивировку бегства и расхищения, большевики же не виновны в том, что они приснились.
А кто звонил?
Может быть, Всемирная Революция.
Но не все заснули или не все смогли увидеть тот же сон.
Ещё одно слово. Когда будете судить русскую революцию, не забудьте бросить в чашу жертву, в чашу, слишком легкую, вес крови принявших смерть среди галицийских кукурузных полей, вес крови бедных моих товарищей»17.
Потом случилось продолжение революции — война внутри страны.
Но не один Горький звал буревестника — все его звали, все хорошие люди.
И я был бы среди них.
(слово о встрече у костра)
А был ли мальчик?
Максим Горький. «Жизнь Клима Самгина»
Одной из самых поэтических деталей передачи перстня остаётся встреча в холодном Петербурге на улице Маяковского и Блока.
Впервые она упоминается в некрологе Блока «Умер Александр Блок», напечатанном 10 августа 1921 года. Маяковский писал: «Творчество Александра Блока — целая поэтическая эпоха, эпоха недавнего прошлого. Славнейший мастер-символист Блок оказал огромное влияние на всю современную поэзию.
Некоторые до сих пор не могут вырваться из его обвораживающих строк — взяв какое-нибудь блоковское слово, развивают его на целые страницы, строя на нём всё своё поэтическое богатство. Другие преодолели его романтику раннего периода, объявили ей поэтическую войну и, очистив души от обломков символизма, прорывают фундаменты новых ритмов, громоздят камни новых образов, скрепляют строки новыми рифмами — кладут героический труд, созидающий поэзию будущего. Но и тем и другим одинаково любовно памятен Блок.
Блок честно и восторженно подошёл к нашей великой революции, но тонким, изящным словам символиста не под силу было выдержать и поднять её тяжелые реальнейшие, грубейшие образы. В своей знаменитой, переведённой на многие языки поэме “Двенадцать” Блок надорвался.
Помню, в первые дни революции проходил я мимо худой, согнутой солдатской фигуры, греющейся у разложенного перед Зимним костра. Меня окликнули. Это был Блок. Мы дошли до Детского подъезда. Спрашиваю: “Нравится?” — “Хорошо”, — сказал Блок, а потом прибавил: “У меня в деревне библиотеку сожгли”.
Вот это “хорошо” и это “библиотеку сожгли” было два ощущения революции, фантастически связанные в его поэме “Двенадцать”. Одни прочли в этой поэме сатиру на революцию, другие — славу ей.
Поэмой зачитывались белые, забыв, что “хорошо”, поэмой зачитывались красные, забыв проклятие тому, что “библиотека сгорела”. Символисту надо было разобраться, какое из этих ощущений сильнее в нём. Славить ли это “хорошо” или стенать над пожарищем, — Блок в своей поэзии не выбрал.
Я слушал его в мае этого года в Москве: в полупустом зале, молчавшем кладбищем, он тихо и грустно читал старые строки о цыганском пении, о любви, о прекрасной даме, — дальше дороги не было. Дальше смерть. И она пришла»18.
Спустя десять лет после предполагаемого события Маяковский, в седьмой главе поэмы «Хорошо» о городе, «в котором на улицах разве что одни поэты и воры», как «виденьем кита туша Авророва», и «непрерывная буря».
Он видит солдата, греющего в пламени костра ладони, и понимает, что этот солдат — Александр Блок.
Блок из поэмы «Хорошо» смотрит на костры и говорит: «Очень хорошо, а кругом тонет Россия Блока. (У Маяковского там много водных сравнений — Петербург тонет, как подводная лодка, тонет Россия, «Незнакомки» и дымки сервера идут на дно, как обломки консервов. И Блок, с лицом «скупее менял, мрачнее, чем смерть на свадьбе», говорит: «Пишут из деревни... сожгли... у меня... библиотеку в усадьбе».
Блок ждёт шагающего по воде Христа — но «Христос являться не стал»19.
Умирающий сокол передаёт Маяковскому (которого нужно сравнить непонятно с какой птицей) знамя революции.
Этот образ был закреплён даже в живописи — есть довольно известная картина Соколова-Скаля «Поэты» 1957). Маяковский и Блок подсвечены снизу костром. Блок молча греет раскрытые ладони над пламенем, Маяковский читает ему стихи — за ним сила и будущее. У художника Самохвалова Блок вообще вооружён винтовкой (других поэтов вокруг нет — только солдаты и матросы, Блок тут в роли одухотворённого певца, в стане русских красногвардейцев. Это — «Александр Блок в рабочем пикете», (1964). Там тоже пламя костра, красный свет снизу, сзади «туша Авророва» и вокруг — двенадцать. Одним словом — полночь. У Льва Баяхчева на картине — это центральная часть триптиха «Поэты революции. (Слушайте революцию!) Александр Блок и Владимир Маяковский» (1962) поэты лишены костра, лица мрачны, чуть не испуганы, а сзади — не «Аврора», а Петропавловская крепость, к которой, забыв завет Пушкина20, поэты обернулись спиной. (Кстати есть картина Геннадия Соргина, которая называется также — «Поэты революции». Там к паре Блок-Маяковский добавлен Есенин. И это такой же символический ряд, как на школьном фасаде: Блок стоит сзади, он остаётся в прошлом. Есенин неловок, смотрит, смущённо улыбаясь, вниз. Только Маяковский, который чуть в стороне от них, смотрит прямо в глаза зрителю. Они находятся на балконе, ночь революции кончилась, и наступил её день, за их спинами начинает кривиться и падать колокольня, старый мир, уже населённый чёрными фигурками вооружённых людей. Переходящее знамя там уже в руках Маяковского — после ночной встречи у костра.
Парадокс в том, что непонятно, была ли собственно, эта встреча или нет.
Мы знаем о ней только от Маяковского, причём он рассказывает её как раз после смерти Блока, когда тот не может на это отреагировать.
В записных книжках Блока об этом ничего нет (впрочем, эти записные книжки не целостны).
Известно письмо Алянского21 Чуковскому от 1-11 мая 1960 года, где говорится:
«Была у меня встреча, которая тоже взволновала меня. В первый день заседания в Пушк<инском> Доме мне сказали, что со мной хочет встретиться Л.А. Дельмас22. Сначала я испугался, что увижу развалину, которая прошамкает неизвестно что. Я изд<али> увидел Любовь Александровну, а когда в перерыве она подошла ко мне, я был приятно поражен. Она уже седа, но ещё стройна и в глазах сверкает огонек. Она быстро, быстро заговорила, вспомнила с подробностями нашу последнюю встречу, которая была 39 лет назад, пожаловалась на то, что вытащили откуда-то плетеные кресла Люб<ови> Дм<итриевны> и поставили их в кабинет Ал. Ал., где они никогда не стояли (и это верно). И что вообще все они врут.
— Встреча Ал. Ал. с Маяковским у костра была при мне. Мы вечером проходили вместе через площадь. Ал. Ал. издали увидел Маяковского, показал его мне, и мы вместе подошли к нему. Блок сказал Маяк<овскому>: «А ведь мою библиотеку в деревне всю сожгли», на что Маяковский сказал что-то невнятное, и мы с Ал. Ал. сразу отошли. Больше ничего не было сказано, а теперь Бог знает что придумали. Зачем врать — заключила рассказ Люб<овь> Алекс<андровна>. Все это было очень живо рассказано, и я поверил ей. Да и рассказ её больше похож на правду, чем рассказ Маяковского»23.
Но верить ли блоковской «Кармен»? Точно ли та же встреча описывается?
Может, и встречи никакой не было?
Колдовство какое-то.
Шкловский в «Сентиментальном путешествии писал: «Сам же Блок принял революцию не двойственно. Шум крушения старого мира околдовал его…
Для Блока все это было грозней. Но земля притягивала камень, и полёт превращался в паденье. А кровь революции превратилась в быт.
Блок говорил: “Убийство можно обратить в худшее из ремёсел”.
Блок потерпел крушение дела, в которое он вложил свою душу.
От старой дореволюционной культуры он уже отказался. Новой не создалось.
Уже носили галифе. И новые офицеры ходили со стеками, как старые. Катьку посадили в концентрационный лагерь. А потом всё стало как прежде.
Не вышло.
Блок умер от отчаяния»24.
Корней Чуковский в статье «Александр Блок» пишет: «Вся лирика Блока с 1905 года — это бездомность и дикий, всеразрушающий ветер.
Бездомность он умел изображать виртуозно, бездомность оголтелую, предсмертную. Есть она и в “Возмездии”, в третьей главе, где “баловень дворянского дома”, только что похоронивший отца, скитается ночью над Вислой.
Он великолепно умел ощущать свой уют неуютом. И когда наконец его дом был и вправду разрушен, когда во время революции было разгромлено его имение Шахматово, он словно, и не заметил утраты. Помню, рассказывая об этом разгроме, он махнул рукой и с улыбкой сказал: “Туда ему и дорога”. В душе у него его дом давно уже был грудой развалин.
Это своё имение он смолоду очень любил. “Много места, жить удобно, тишина и благоухание”, — писал он когда-то о Шахматове, приглашая туда одного из друзей.
И вот вскоре после Октября он ликует, что революционный народ вместе с другими дворянскими гнездами уничтожил и это гнездо.
— Хорошо, — сказал он при мне Зоргенфрею и улыбнулся счастливой улыбкой»25.
«Мышление по принципу “чем хуже, тем лучше”. Исходя из того, что “поэт ничего не должен иметь”. Блок поддерживает декрет новой власти о монополизации государством литературного наследия писателей после их смерти и на анкетный вопрос газеты «Новый вечерний час» отвечает: “Ничего не могу возразить против отмены права литературного наследования. У человека, который действительно живет, то есть двигается вперед, а не назад, с годами, естественно, должно слабеть чувство всякой собственности. <…> Когда умру — пусть найдутся только руки, которые сумеют наилучшим образом передать продукты моего труда тем, кому они нужны”. Блок следует здесь максималистскому примеру Льва Толстого, отказавшегося от авторского права, — правда, с той разницей, что блоковскую позицию разделяет его жена. Эффектный жест, но насколько верна эта позиция в отношении писательского сословия в целом? Сологуб и Мережковский, отвечая на ту же анкету, решительно протестуют, они мыслят более социологично.
Блок не обращает особенного внимания на наступающую бедность, на приближение голода. Он отдается стихии, по его собственному выражению. В морозные дни начала января 1918 года политические бури в его сознании сливаются с природными катаклизмами. 3 января, когда Учредительное собрание призывает к антибольшевистской демонстрации. Блок записывает: “К вечеру — ураган (неизменный спутник переворотов)”»
26.
Блок получает сочувственное письмо по поводу Шахматова от искусствоведа Михаила Бабенчикова27, искренне преданный Блоку человек, попробовал выразить ему сочувствие, то услышал в ответ: «“Поэт ничего не должен иметь — так надо”.
После этого Блок пишет на письме красным карандашом: «Эта пошлость получена 23 ноября 1917 года по поводу сообщения “Петербургского листка” о “разгроме имения Блока”»28.
Это сообщение известно, оно очень короткое:
«Разгром имения поэта А.А.Блока.
В Клинском уезде, Московской губ. разгромлено и разграблено имение поэта А.А.Блока «Шахматово». Грабители изрубили всю мебель и уничтожили все рукописи, найденные в кабинете поэта. Передают, что с окрестным населением у обитателей имения были всегда исключительно хорошие отношения.
Разгром объясняется анархическими настроениями среди крестьянства»29.
Наталья Грякалова и Евгения Иванова приводят в первозданном, так сказать виде, знаменитое письмо Николая Лапина, бывшего работника в Шахматово: «Ваше превосходительство Милостливая Государыня Александра Андреевна Именье описали Ключи у меня отобрали хлеб увезли оставили мне муки не много пудов 15 или 18. в доме произвили разруху Письменный стол А. Александровича открывали топором все перерыли безобразие хулиганства не описать у библиотеки дверь выломали [Кто что делал] Это не свободные граждане а дикари человеки звери от ныне я моим чувством перехожу в непартийные ряды пусть будут прокляты все 13 номеров борющихся дураков лошадь я продал за 230 руб.
Я наверно скоро уеду если вы приедите то пожалуйсто мне собщите заранее потому что от меня требуют чтобы я доложил о вашем приезде но я нежелаю на Вас доносу и боюсь народного гнева есть люди которые Вас желеют и есть ненавидящие я таперь не приму отних ничево <три слова зачеркнуты, одно стерто. — Е.И.> Со всем уважением Николай Лапин 1917 года ноября 10 Пошлите поскорей ответ.
На отдельном листке:
На рояли играли курили плевали надевали бариновы кепки взяли бинокли кинжал ножи деньги медали а ещё не знаю что было мне стало дурно я ушол.
в ящики есть письмо оно написано до события и потому в ней написано [что] о благополучии во именьи» 30.
Нина Берберова в книге «Александр Блок и его время» приводит это же письмо (но в оригинальном виде, со множеством ошибок у Грякаловой, оно выглядит ещё отчаяннее), и продолжает: «Блок на письмо не ответил. Никто из них больше не бывал в Шахматове, в 1918 году пожар уничтожил дом вместе с книгами и архивами. Двоюродный брат Блока, бывший здесь в 1920 году проездом, не узнал эти места: всё заросло колючим кустарником»31.
Но в 1917 году имение было только разграблено, библиотека сгорела несколько позднее.
Шахматово со всеми службами сгорели в июле 1921 года.
Во время гипотетического разговора с Маяковским в 1917 году Блок это мог предчувствовать, но оставим это обстоятельство в области фантазий.
Наталья Грякалова и Евгения Иванова пишут, разбирая записные книжки Блока: «Есть и целые сюжеты, которые получили совершенно иное звучание благодаря материалам, найденным в процессе подготовки нового издания. Например, в сознании многих поколений искусственно поддерживался миф о том, как легко пережил Блок утрату Шахматова, которую он якобы готов был рассматривать как жертву на алтарь революции. Этот советский “шахматовский миф” обязан своим рождением Маяковскому. <…> Эта легенда получила большое распространение, её с радостью подхватили советские блоковеды.
Зная то огромное место, которое занимало Шахматово в жизни всей бекетовской семьи, зная, что именно здесь прошли детство и юность Блока, что Шахматово было в его жизни единственным имением, которое он мог бы называть своим (ведь не случайно, получив наследство отца, он выкупил у сестры матери — Софьи Андреевны принадлежавшую ей часть имения и стал его единственным фактическим хозяином), — зная всё это, как-то трудно поверить в подобную легенду. <…> Вряд ли могло оставить его равнодушным сообщение о разрушении дома, в перестройку которого Блок вложил столько сил, как и сообщение о гибели библиотеки, собиравшейся несколькими поколениями его семьи. <…> 14 апреля Блок записывает: “Письмо к тете от Муси Менделеевой. На Боблово наложили контрибуцию в 15 000, а Ваня сидит в клинской тюрьме <…> Потом ночью — сны: Шахматово, даль с балкона, наша семья, немецкое наступление от Глухова, мы выбираем минуту, когда уйти и что взять (еда. Полотенца!)”, и 6 мая: “На Шахматово “наложена контрибуция” — 5000”.
На контрибуции все упоминания о планах спасения Шахматова прекращаются — средств заплатить её у Блока в тот момент не было, их еле хватало на более чем скудное пропитание ему и его семье. Но память о Шахматове всегда была с Блоком, 14 июля он записал: “Весь день — в Царском Селе у Р.В.Иванова с Сюннербергом. Парки. “Белая башня”, где пахнет Шахматовым”. В день пятнадцатилетия свадьбы, 30 августа Блок вспомнил: “Дневники Любы, где всё наше, пропали в Шахматове”. 22 сентября записано: “Снилось Шахматово — а-а-а…”, и 12 декабря: “Отчего я сегодня ночью так обливался слезами в снах о Шахматове?”. А вот запись 21 декабря, опубликованная в урезанном виде: “Какие поразительные сны — страшные, дикие, яркие: Луначарский в окне на дереве; покидают Петербург и Шахматово. Не расскажешь”. Сравни с опубликованным текстом: “Какие поразительные сны — страшные, дикие, яркие… Не расскажешь”.
Итак, хотя в записях о Шахматове пропущено совсем немногое, но совокупность записей и некоторые новые материалы, опубликованные в последние годы, заставляют посмотреть на этот сюжет другими глазами, увидеть в нем одну из самых трагических потерь Блока, принесенных революцией. Фраза в статье “Памяти Леонида Андреева”, написанной осенью 1919 года, может служить постскриптумом к “шахматовской” теме: “Ничего сейчас от этих родных мест, где я провёл лучшие времена жизни, не осталось; может быть, только старые липы шумят, если и с них не содрали кожу”»32.
Есть такое неловкое слово «легитимитизация». Оно имеет несколько значений, а в гражданском праве означает доказательство права гражданина на получение платежа, совершение какого-либо действия.
Одним словом, Маяковский легитимизирует своё право на знамя революции и, заодно, на голос поэзии. Он выдумывает разговор с Блоком, собрав его из разных слухов, а потом вставляет его в поэму, показывая, что именно он перенял право быть поэтом у признанного гения, будто вытащив из ослабевших рук регалии власти.
А сокол умер, он исчез среди петербургской воды.
(визит соловья)
Она быстро созревала и совершенно без вреда для себя прошла через Литинститут имени Горького, превращающий соловьев в попугаев.
Иосиф Бродский
Мифология русской литературы построена именно на этой преемственности, и парадокс в том, что Маяковский, который, казалось бы, должен был просто спихнуть Александра Блока с пиратского корабля современности, придумывает разговор, а, возможно, и саму встречу с Блоком.
И всё это для предания легитимности своему пути.
Началось всё со знаменитых перстней Пушкина — причём в особой мифологической оптике эти предметы то сливаются в один, то распадаются на перстень-печатку с еврейскими буквами (или сердоликовый перстень) — переданный Жуковскому, изумрудный — переданный Далю, перстень (или кольцо) с бирюзой, подаренный Данзасу и тому подобное.
Самый известный из них — перстень-печатка (оттиски сохранились, и там написано на иврите: «Симха, сын почётного рабби Иосифа, да будет благословенна его память») — подарок Воронцовой. Перстень перешёл Жуковскому, его сыном подарен Ивану Сергеевичу Тургеневу. Потом его долго выпрашивали обратно у Полины Виардо, и, наконец, передали в Пушкинский музей, и всё для того, чтобы 23 марта 1917 года в газете «Русское слово» было напечатано: «Сегодня в кабинете директора Пушкинского музея, помещавшегося в здании Александровского лицея, обнаружена пропажа ценных вещей, сохранившихся со времен Пушкина. Среди похищенных вещей находился золотой перстень, на камне которого была надпись на древнееврейском языке, и свинцовая пуля в золотой оправе, найденная в кармане жилетки Пушкина 27 января 1837 года. Приняты меры к розыску похищенных вещей»33.
Тут, конечно, всё хорошо — и то, что это, судя по всему, копия, а перстень мог быть украден раньше, и что перстень крадут именно в марте семнадцатого года. И то, что в Российской империи с чуть ли не самой большой еврейской общиной, надпись долго считают арабской, и что люди специально встречаются с каким-то арабистом, чтобы перевести её, и множество прочих детективных деталей.
Но это всё хорошо для приключенческого сюжета с налётом мистики.
Нам интересна именно передача сакрального предмета как права на княжение. Перстень не похож на корону, но носить его, несомненно, сподручнее.
В некогда очень шумно знаменитом романе Владимира Сорокина «Голубое сало» эта передача символического права имеет пародийный вид. Там Ахматова умирает после того, как разрешается плодом в виде чёрного матового яйца, чуть меньше куриного.
Сперва приходит мальчик Роберт, но проглотить яйцо не в силах. «Четвёртого мальчика вырвало на туркменский ковер. Пятый рухнул навзничь, гулко стукнувшись головой о край ванны. Впавшего в истерику шестого кулаками успокаивал швейцар. Седьмая наложила в шерстяные рейтузы. Восьмого и девятого бурно рвало. Одиннадцатого снова бил швейцар»34. Ахматова при этом кричит: «Неужели засохнет живой корень?! <…> Наконец в заблёванную, пахнущую кровью и мочой спальню вошли последние трое: двое мальчиков вели под руки худенькую девочку с изуродованными полиомиелитом ногами, засунутыми в уродливые, скрипящие ботинки.
— Кто? — спросила ААА.
— Белка, — ответила бледная девочка.
— Женя, — пробормотал белобрысый горбоносый мальчик.
— Андрюха... — с трудом разлепил маленькие узкие губы другой.
— Почему все?
— Непричастная, можно, мы втроём? — девочка прижала малокровные руки к груди и забормотала, захлёбываясь своим страхом: — Одному... одному великое наследие принять надо, это конечно... это святое... но друг... друг рядом... друг и гад, друг и гад... ведь мои друзья... друзья мои... уходят... и друг ведь рядом... друг... он не уйдет... легко принять за остроту ума... если... если... если...»35.
Ничего не выходит — никто не может даже приблизится к священному яйцу, и подростков выгоняют:
«— Никого! Во всей империи — ни одного восприемника!
— Что же будет, господи? — простонала маленькая дама.
— Разорвётся цепь златая. — ААА бессильно посмотрела в потолок. — Будете прыгать по земле, как блохи, и не знать, что такое звёзды...
Дверь скрипнула, приотворившись, и в спальню вполз маленький толстый мальчик.
— Что? — открыла глаза ААА.
— Он в тряпках прятался, — запоздало пояснил швейцар.
Мальчик встал. Он был рыжим, с отвратительным красным лицом; большие водянистые глаза близко сидели возле толстого мясистого носа; из отвислых мокрых губ торчали неровные зубы.
— Кто ты, обмылок? — спросила ААА.
— Иосиф, — ответил мальчик неприятным фальцетом.
— Откуда?
— Из Питера.
— Чего тебе надо?
Мальчик без признаков страха посмотрел на яйцо, шмыгнул носом:
— Я хочу.
ААА и маленькая дама переглянулись. Большая дама перестала скулить и замерла. Швейцар напряженно подглядывал в дверную щель.
Яйцо матово чернело на маленьких женских ладонях.
Мальчик подошел, опустился на колени. Его уродливое лицо нависло над ладонями. Он открыл большой, как у птенца, рот и проглотил яйцо.
— Свершилось! — произнесла ААА сдобным, как филипповская булка, голосом и облегчённо вытянулась на мокрой от крови кровати. — Подойди.
Мальчик подполз к кровати на коленях.
ААА положила ему на рыжую голову свою тяжёлую грязную руку:
— Те, кто пытался, будут просто рифмовать. А ты станешь большим поэтом. Ступай.
Мальчик встал и вышел из спальни»36.
Он выбегает из дома, и всё те же Белка, Женя и Андрюха смотрят на него и понимают, что произошло.
«— Всё... — бессильно опустила худые руки Белка. — Иосиф сожрал.
— Блядь! Как везёт этому рыжему, — закусил губу Женя.
— Не завидуй другу, если он богаче... — упавшим голосом пробормотал Андрюха, провожая Иосифа тоскливым взглядом.
— Боже, за что мне... за что мне всё это... — захромала Белка.
— Поехали ко мне портвейн пить, — двинулся за ней Женя.
— Я не смогла... это всё... это всё... нет! Господи! Это всё не со мной! — Белка обхватила лицо руками. — Это сон какой-то! Это все не со мной происходит! Я сплю!
— Успокойся, ну что ты... — взял её за локоть Женя.
— Может, это... и не так важно... — бормотал, идя за ними, бледный Андрюха. — Надо... поверь в себя... начни с нуля...
— Мы сильные, Белка, — обнял её Женя, — мы сами сможем.
— Боже, какие вы мудаки! — вырвалась она и захромала быстрее. — Сами! Они — сами! Вы не понимаете! Не понимаете, что случилось сегодня! Вы даже не понимаете этого! И никогда не поймёте!
Слезы брызнули из её глаз. Рыдая, она шла по улице Воровского, громко скрипя ортопедическими ботинками. Редкие прохожие смотрели на неё.
— Белка, послушай... — поспешил за ней Женя, но Андрюха остановил его:
— Оставь её. Пошли выпьем...
Они двинулись к Садовому. Сзади раздался свист. Друзья обернулись. К ним подошел очень высокий парень в модной спортивной куртке с надписью «ATLANTA», с португальской сигариллосс в красивых и наглых губах. В руках он держал потёртый спущенный мяч для регби на толстой резинке. Парень лениво, но умело бил по мячу ногами в китайских кедах, мяч метался на резинке во все стороны, пугая прохожих.
— Здорово, чуваки! — усмехнулся краем рта парень.
— Здорово, Васька, — уныло вздохнул Андрюха.
— Дай закурить, — прищурился Женя.
— Последняя. — Васька забросил мяч за спину. — Ну как?
— Иосиф сожрал, — выдохнул Андрюха.
— Во бля! — замер Васька. — Кто б подумал? А что ж Боб?
— Твой Боб просрался, — сплюнул Женя, устало потер лоб. — Блядь, голова болит.
— Погоди, погоди, погоди, — забормотал вдруг Андрюха. — Можно вот ещё... вот ещё что...
— Чего? — сонно спросил Женя.
— Грабить и убивать.
Женя и Васька переглянулись. Андрюха напряженно молчал, глядя себе под ноги. В глазах его показались слёзы, потекли по серым щекам, закапали на мостовую.
— Да ну, чуваки... — повел спортивными плечами Васька. — Я вам давно говорил: надо лабать джаз. А всё остальное приложится.
— Засунь себе в жопу сакс, мудило! — выкрикнул Андрюха и, всхлипывая, пошёл прочь»37.
Но дело в том, что сам этот мотив — мотив встречи с тем, у кого есть магический перстень, и через эту встречу передача самого главного — не дара, а права представительствовать, повсеместен.
Есть знаменитая история про визит Беллы Ахмадулиной к Набокову.
Набоков для выросшего в СССР, но тяготеющего к непрерывной линии русской литературы писателя, был чем-то вроде хранителя её тайного перстня, кольца всевластия. Но передача материальной реликвии была не обязательна — для легитимации было достаточно просто визита.
Одни умерли на чужбине, кто-то погиб в войнах, другие расстреляны в тюрьмах, а кто-то превратился в неприятного купленного старика. Вот Набоков был другим — он жил в отдалении, будто друид из сказок. Визит Ахмадулиной к нему в 1977 году сразу оброс огромным количеством достоверных, малодостоверных и вовсе не достоверных слухов. Говорили даже, что она напечатала в «Литературной газете» первое интервью со знаменитым писателем (с увеличением исторической дистанции уже приходится объяснять в чём невероятность такого интервью в конце семидесятых).
Сама поэтесса спустя двадцать лет опубликовала текст «Возвращение Набокова», который начинается с пения: «В седьмом часу утра рука торжественно содеяла заглавие, возглавие страницы и надолго остановилась, как если бы двух построенных слов было достаточно для заданного здания, для удовлетворительного итога, для важного события. Плотник, возведший стропила поверх ещё не зримой опоры, опередил тяжеловесные усилия каменщика, но тот зряче бодрствовал, корпел, ворочал и складывал свои каменья, его усталость шумела пульсами в темени и висках, опасными спектрами окружая свет лампы и зажигалки». Причём разговор с Набоковым подобен разговору с Богом: «Я сказала: „Когда я писала Вам, я не имела самолюбивых художественных намерений, просто я хотела оповестить Вас о том, что Вы влиятельно обитаете в России, то ли ещё будет — вопреки всему“. Набоков возразил: „Вам не удалось отсутствие художественных намерений. Особенно: этот, от всего уставший, начальник“. Я бы не удивилась, если бы впоследствии Набоков или Вера Евсеевна мельком вернулись к этой встрече, исправив щедрую ошибку великодушной поблажки, отступление от устоев отдельности, недоступности, но было — так, как говорю, непоправимым грехом сочла бы я малое прегрешение пред Набоковым. Он доверчиво спросил: „А в библиотеке — можно взять мои книги?“ Горек и безвыходен был наш ответ. Вера Евсеевна застенчиво продолжила: „Американцы говорили, что забрасывали Володины книги на родину — через Аляску“. Набоков снова улыбнулся: „Вот и читают их там белые медведи“. Он спросил: „Вы вправду находите мой русский язык хорошим?“ Я: „Лучше не бывает“. Он: „А я думал, что это замороженная земляника“. Вера Евсеевна иронически вмешалась: „Сейчас она заплачет“. Я твердо супротивно отозвалась: „Я не заплачу“.» «Мы простились — словно вплавь выбираясь из обволакивающей и разъединяющей путаницы туманно-зелёных колеблющихся струений»38.
Потом появляется рассказ Сергея Довлатова «Жизнь коротка», в котором вся эта история получает пародийное освещение. У Довлатова главной фигурой становится писатель Левицкий, автор книг «Далекий берег», «Шар», «Происхождение танго». В гостиницу, где живёт семидесятилетний эмигрант, приезжает дама «Регина Гаспарян сидела в холле больше часа. Правда, ей дали кофе с булочками. Тем не менее все это было довольно унизительно. Могли бы пригласить в гостиную. Благоговение в ней перемешивалось с обидой»39. Она привезла ему в подарок тонкую книжку «Издательство „Гиперборей“. Санкт-Петербург. 1916 год. Иван Левицкий. „Пробуждение“» — первая книга стихов Набокова называлась «Горний путь».
Женщина оставляет ему рукопись: «Это мои последние рассказы. Не лучшие, увы. Хотелось бы... Если это возможно... Короче, ваше мнение... Буквально в двух словах...»40.
Тут есть параллель с известной историей про то, как Набоков, прочитав «Школу для дураков» Саши Соколова пишет: «„Школа для дураков“ — обаятельная трагическая и трогательнейшая книга»,41 чем как бы санкционирует существование нового писателя.
У Довлатова, впрочем, всё кончается иначе: «Левицкий поцеловал ей руку:
— Спасибо. Боюсь, мои юношеские стихи не заслуживали ваших хлопот.
Он кивнул и направился в сторону лифта. Регина, нервно закуривая, пошла к вертящейся двери.
Левицкий поднялся на третий этаж. У порога своего номера остановился. Вынул из конверта рукопись. Оторвал клочок бумаги с адресом. Сунул его в карман байковых штанов. Приподнял никелированный отвес мусоропровода. Подержал на ладони маленькую книжку и затем торжествующе уронил её в гулкую черноту. Туда же, задевая стенки мусоропровода, полетела рукопись. Он успел заметить название „Лето в Карлсбаде“. Мгновенно родился текст: “Прочитал ваше тёплое ясное „Лето“ — дважды. В нём есть ощущение жизни и смерти. А также — предчувствие осени. Поздравляю...”»42.
Пушкин соединяет в истории своей инициации и пафос и иронию: в январе 1815 года в Лицей приезжает Державин. Он очень стар, утомлён и спит на экзамене43 Дельвиг хотел поцеловать ему руку, но услышав вопрос о расположении нужника, оставляет эту мысль. Голос Пушкина дрожит, Державин хочет его обнять, но юноша уже убежал и найти его невозможно. «И в гроб сходя, благословил» — это общая формула инициации, которую не нужно путать с ученичеством. Преемственность и постоянный контакт всегда виден, в области благословления его можно додумать самому.
В рамках советской литературы такой визит был визитом к Горькому или встречей с Горьким.
Такая встреча описана в десятках мемуаров «Юношу девятнадцати лет, едва взявшего в руки перо, Горький встретил как старший друг, и с тех пор я неизменно чувствовал, что могу опираться на его руку»44. «Было мне немногим больше двадцати одного года, когда в тихой парикмахерской на Малом проспекте Васильевского острова прочитал я добрые слова, сказанные Алексеем Максимовичем Горьким про меня. Добрые, но осторожные. Помнится, была там такая фраза: «Если малый не свихнётся, из него может выйти толк”»45 — вспоминает Юрий Герман, а потом долго рассказывает, как машина везёт его на дачу к великому пролетарскому писателю, где и совершается инициация.
Похвала Горького (а он хвалил многих) становилась защитной грамотой (об этом несколько раз пишет Каверин), она не всегда оказывалось той самой бумажкой («Окончательная бумажка. Фактическая. Настоящая. Броня»46), о которой мечтал профессор Преображенский, но точно могла быть аргументом в полном интриг мире советской литературы.
А вот сейчас это время кончилось.
Перстень — неизвестно где.
Авторитета, который благословил бы начинающего, да так, чтобы это не было «фактом его личной биографии» тоже нет.
Время переменилось. Не то чтобы писателю не нужно доказывать легитимность своего существования, просто это делается иначе.
Яйца перестали быть дефицитом, и от этого измельчали и не в цене.