СЛОВО О ПИСАТЕЛЬСКОЙ БИОГРАФИИ

Для меня рассказ или роман существует, только поскольку он доставляет мне то, что попросту назову эстетическим наслаждением, а это, в свой черёд, я понимаю как особое состояние, при котором чувствуешь себя — как-то, где-то, чем-то — связанным с другими формами бытия, где искусство (т. е. любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг) есть норма. Всё остальное, это либо журналистическая дребедень, либо, так сказать, Литература Больших Идей, которая, впрочем, часто ничем не отличается от дребедени обычной, но зато подаётся в виде громадных гипсовых кубов, которые со всеми предосторожностями переносят из века в век, пока не явится смельчак с молотком и хорошенько не трахнет по Бальзаку, Горькому, Томасу Манну.


Владимир Набоков. Из послесловия к американскому изданию романа «Лолита» (1958)

В советском институте чтения есть один феномен, который был порождён вовсе не Советской властью. Он описывается хорошим выражением «трудовая книжка подпирает собрание сочинений». То есть обстоятельства жизни писателя становятся неотъемлемым компонентом его текста.

Однажды главный редактор толстого литературного журнала рассказал, что его время от времени печалит свой простой жизненный путь — школа, университет, аспирантура, редакция, затем другая редакция. Он действительно не был замечен в каких-то скандалах, не отправлялся в далёкие странствия в утлой лодке и не работал в уголовном розыске. Давным-давно в ответ на эти жалобы хороший писатель Юрий Давыдов говорил, что у всех, кто нормально работает в литературе, жизнь скучная. Сам Давыдов воевал на Северном флоте, в 1949 году его арестовали, вышел он уже после смерти Сталина, но настаивал на том, что настоящий писатель движется между архивами и письменным столом. Давыдов недаром говорил об архивах, потому что написал довольно много исторических книг. И основной вывод был: «Настоящие писатели живут за письменным столом, а не на публике».

Я уважаю это мнение, а также опыт старших товарищей, но такое утешение никуда не годится.

Более того, сама мысль о писательском затворничестве неверна. Не в том дело, что «писателю нужно узнать жизнь», а в том, что трудовая книжка действительно подпирает собрание сочинений. Если ты биограф или комментатор чужих текстов (это сейчас востребованнее, чем художественная проза), то можно скрыться от мира: герои твоих книг сами за тебя отдувались, делая себе биографию. Но если под литературой понимать оригинальную историю, то биография важна до чрезвычайности. Так было всегда: когда присуждали Букеровскую премию 2003 года, её, безотносительно к одним только художественным свойствам, дали за автобиографический роман о судьбе полупарализованного человека в советском детском доме1.

Государь Николай Павлович, конечно, привнёс сильное разнообразие в молодость Достоевского, а путём Крымской войны — в молодость Толстого.

Но Чехова никто не заставлял ехать на Сахалин (а потом возвращаться через полмира), да и в Мелихове его никто не заставлял вести приём больных.

Мы обнаружим, что и в прежние годы биографический фактор работал — от Эрнеста Хемингуэя до Виктора Конецкого. Правда, есть интересный феномен минус-биографии — у американцев это Сэлинджер, а потом Пинчон (смешно спародированный в мультсериале «Симпсоны», где он всё время ходит с бумажным пакетом на голове и жалобно спрашивает, не интересно ли кому его мнение о романе, который написала миссис Симпсон), и — зеркально ему — Пелевин в русской литературе, который сделал ставку на своё отсутствие в публичной жизни.

Сейчас читателя особенно нужно заинтересовать чем-то, и биография — один из самых сильных факторов. Человеку по ту сторону письменного стола необходимо доказать, что во время перепроизводства художественной литературы твоя книга ему нужнее, чем другие.

Можно стать политическим активистом и тем заинтересовать публику. Она, эта публика, живо среагирует на текст человека, только что вернувшегося с войны. Можно стать виртуальным послом малых народов — будь то живущие в горах или добывающие китов на Крайнем Севере. Можно стать медийной персоной и говорить чуть не из утюга не только о литературе, но и вообще обо всём. Кто-то делает ставку на географию и превращает свои путешествия в роман. Да и критик сейчас не сидит за письменным столом, а живёт в самолётах между книжными ярмарками и стоит в аудитории перед студентами.

Является ли это гарантией появления хорошей книги? Вовсе нет. Но это повод для читателя открыть её — а там уж всё зависит от таланта и затраченных сил.

Есть одно исключение: биография необязательна, если адресатом своей работы считать не читателя, а непосредственно Бога. Тут — да, взятки гладки. Но для этого нужно обладать мужеством художника Филонова или писателя Шаламова. А это мужество встречается редко, и не всякому его пожелаешь.

Публика вообще норовит себе выдумывать писателя, исходя из его биографии.

Это всё хорошо описано в том месте набоковского романа «Дар», где он рассказывает об обиде русской эмиграции за Чернышевского, которого герой романа не так вывел в своей книге. Человек, похожий на Ходасевича, потом объясняет герою, что так всегда бывает, когда погорельцы вынесут вместо иконы случайный портрет, а потом кто-то укажет на ошибку.

Схожая история приключилась с диссидентской литературой. Она вернулась в конце восьмидесятых годов, была перепечатана из заграничных журналов, добыта, как полезное ископаемое, из рукописей, зарытых в саду или просто лежавших в столах. Прекрасное и важное явление, переменившее всю русскую литературную стилистику конца прошлого века. Среди прочей возвращённой прозы был и роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба». История этой книги была трагическая: её арестовали. (Хорошо, что не арестовали автора.) Не стоит свысока относиться к трагедиям того времени, которое иногда называлось «вегетарианским». Нет ничего хорошего, когда человека мучают, но и в том, когда вместо него мучают книгу, нет облегчения.

Не только тогда, но и сейчас в особенности, было ясно, что это большой русский роман-эпопея, сделанный с оглядкой на Толстого. Но всё же он вовсе не толстовская проза, а текст, созданный при помощи всего инструментария социалистического реализма, только, так сказать, с обратным знаком.

Кстати, «Факультет ненужных вещей» Домбровского, тоже вернувшийся к нам в то время, был вовсе не таков: в нём была видна особая работа внутри литературы. Удивительные чисто литературные открытия содержатся у Шаламова и Солженицына, не говоря о возвращённых тогда же Набокове, Добычине.

А «Жизнь и судьба» была классической эпопеей, которая как бы хочет стать новой «Войной и миром», но не обладает литературными свойствами оной. Она вызывает уважение, но, когда с неё спадает налёт запретности, судится по литературным законам.

Люди, что кормились слухами или передавали друг другу копии запретных текстов, готовы их защищать, помня героическую судьбу этих рукописей. Старики, как я помню, требовали особого отношения к возвращённой прозе, то есть подмены уважения к литературным свойствам уважением к трагичной судьбе автора или к новой тогда мысли о том, что Гитлер схож со Сталиным. Да, перед нами была тяжеловесная эпопея, добротно написанная. Если мы вводим инструмент прошлого переживания, то это прекрасно: «мы плакали, когда читали».

Ну так и фронтовики, к примеру, плакали, когда читали эпопею «Живые и мёртвые».

Конечно, это была никакая ни фронда. Никакой фрондирующий писатель не мог тогда решиться на создание «Жизни и судьбы». Но реальность жестока, и время смывает ценности нашей молодости точно так же, как смоет ценности настоящего. И можно сколько угодно кричать в лица молодых людей: «Да эти люди рисковали жизнью — за вас, за вас», а те вообще не понимают, что говорит старикашка в свитере с катышками. Обычно эту речь заканчивают словами: «Дорастите ещё, напишите такое!»

И тут молодые люди вовсе сострадательно отворачиваются. Потому что их в социальных сетях давно научили тому, что «Сперва добейся» — плохой аргумент.

Литература вообще так устроена, что в ней нет величия трудового стажа, и любое произведение не имеет брони прошлых заслуг. Жизнь и время безжалостны. Когда начинает звучать мотив «когда б вы знали, чем за это заплатили», то заканчивается разговор о литературе (хотя, может быть, начинается разговор об истории).

Это. Совершенно. Не. Важно. Чем. Заплатили.

Есть текст, и он судится судом, где эстетические законы имеют обратную силу, как иногда и биографии. Например, можно представить себе роман народовольца, претерпевшего от царизма. Он страдал, мучился, в его жизни была каторга, ссылка в Туруханске, чахотка, ранняя смерть. И вот перед нами роман. И он — скучен. Что делать? Такие случаи у нас были, и победившая власть заставляла нас такие книги изучать, а неглупые люди пытались найти в них что-то человеческое, сочиняя статьи и комментарии. Но теперь нам можно разбирать роман с точки зрения литературы, не делая уважительной скидки. Если позволить себе включить её механизм, то мы привнесём в гамбургский счёт скидки на инвалидность борцов на ковре. Этому надо дать — он слепой, но нашёл в себе мужество доехать до гамбургского цирка. А этот хромой, мы можем в его лице обидеть всех хромых. Нет, так не годится.

Высокомерие отвратительно. Даже по отношению к партии «Народная воля», имевшей довольно страшную историю. Некоторые из её членов смерть прияли за веру свою. А кто-то решил вопрос Раскольникова очень неприятным для нас способом. Но, в любом случае, к книге не должно быть снисхождения: оно унизительно для всех.

Нет ничего смешнее, когда старички (я и сам немолод), начинают гнуть пальцы если не за себя, то за тех, кто их впечатлил в молодости и зрелости. Тут есть способ холодного аналитического ответа — типа, нет, это — высокая литература потому-то и потому-то. Вот традиция, вот приём, вот конструкция, вот замысел. Поэтому, когда звучит песня: «Легко вам говорить, а мы страдали, “Эрика” берёт четыре копии», так это — прах и тлен. Всё кончилось, как это не обидно. Время безжалостно, а жизнь жёстче, чем что бы то ни было. В ином меня не убедить, хоть я и сам стою на палубе уходящего под воду корабля стариков.

Но более того, эта проблема не только возвращённой литературы. Вот человек пишет книгу о своей горькой судьбе, что бы с ним ни случилось — испытывал ли он домашнее насилие, попал под поезд, лечился от страшной болезни, в общем, всё то что раньше называлось «человеческий документ необычайной силы». Это очень точное определение, потому что перед читателем именно документ.

Иногда он вдруг оказывается литературой, но чаще всего перед нами именно документ. Жизнь автора была полна подвигов, но литература всё же нечто другое. А общество давит на читателя, потому что книгу, созданную страдальцем, нужно если не любить, то уважать. Нет, уважать нужно чужое мужество, равно как сочувствовать страданиям. Но читателю шипят в ухо, что если он заявит о косноязычии текста, то он предаст больного, плюнет в душу гонимому, а от этого два шага к отсутствию сочувствия к голодающим детям Германии.

Когда уважение побеждает аналитические способности, всё происходит как в известном анекдоте про Василия Ивановича «Тут они мне и говорят: джентльмены у нас верят на слово. Тут-то Петька, мне карта и попёрла». Это развращает и само общество: в нём начинают плодится трудовые книжки (кстати, иногда их продают самозванцы). Я, конечно, и не джентльмен, и мне верить на слово не с руки. Всегда хочется понять, ради чего стоит отложить книгу Олеши «Зависть» и приняться за какую-нибудь эпопею с трудной судьбой. Интересно ведь почитать то, что круче «Зависти» или «Девушки и смерти».

Может, перечесть «Женитьбу Фигаро». Но этот совет сложный: если каждый раз читать, что-то откупоривая, то «Женитьбу» мы бы знали наизусть.

Впрочем, теперь это должно звучать «Пересмотри»: про эту свадьбу снят хороший фильм-спектакль, где полно великих мертвецов.

Есть другой интересный вопрос квотирования литературы в общественном сознании. У нас наличествует некий способ времяпровождения, связанный с чтением историй, вызывающих нравственные переживания. Раньше это занятие занимало практически весь объём свободного времени, учитывая то, что музыка и живопись употребляются быстрее. Именно на грядке «социальных вопросов» было выращено множество романов. А теперь обнаружилось, что корпус таких книг избыточен для одного читателя, не говоря уже о мировой литературе, которая тоже не забывала эту тему. Но горшочек продолжает варить, причём продолжает и сейчас, когда под ним выключили гонорарный огонь. Каша, вылезающая из него, наследует инерционное уважение общества к той, прежней литературе.

Сейчас случился закономерный отток в область сценарного дела и пограничных территорий (я как-то давно написал об этом целую теоретическую статью «Клоуны и сценаристы»).

Но никакой новой грядки не будет.

Можно уйти только в сторону, в новые искусства.

 


    посещений 161