СЛОВО О НЕВОЗМОЖНОСТИ ИДЕАЛЬНЫХ МЕМУАРОВ
Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья.
Георгий Иванов
Но есть ещё один мотив — надо объяснить опасность разговора о чужих разговорах.
Все врут.
По крайней мере, все норовят обмануть читателя.
Все хотят выглядеть лучше.
Оттого «пересуды» производятся в промышленных масштабах, путаются даты и имена. Ворох жухлых листьев шуршит у тебя в руках.
С писателями это случилось раньше прочих, потому что биография у них неотделима от текста. Как выразился один остроумный человек «трудовая книжка всегда подпирает художественную», и обывателю интереснее прочитать роман о любви, написанный знаменитой гетерой, или даже детскую сказку, что сочинил человек героический.
Виктор Шкловский написал одну из лучших книг о Гражданской войне — рваный автобиографический роман «Сентиментальное путешествие». Там он вспоминает: «Трудно написать, чем отличался 1921 год от 1919-го и 1918-го. В первые годы революции не было быта или бытом была буря. Нет крупного человека, который не пережил бы полосы веры в революцию. Минутами верилось в большевиков. Вот рухнут Германия, Англия, и плуг распашет не нужные никому рубежи! А небо совьется, как свиток пергамента.
Но тяжесть привычек мира притягивала к земле брошенный революцией горизонтально камень жизни.
Полет превращался в падение.
Мы, многие из нас, радовались, когда заметили, что в новой России можно жить без денег. Радовались слишком рано»1.
В Киеве, в 1918 году он записывает:
«В редакции узнал я об аресте Колчаком Уфимского совещания»2. Тут имеется в виду вот что: «Белое движение» воевало под лозунгом «К Учредительному собранию!», а 23 декабря 1918 Колчак окончательно покончил с этой идеей, довершив то, что начал матрос Железняк.
Дело в том, что после падения Самары под ударами Красной армии, остатки КОМУЧа («Съезд членов Учредительного собрания» и «Совет управляющих ведомствами») переехали в Уфу. Часть потом переехала в Омск, эсеры — в Екатеринбург, а в Уфе остался «Совет управляющих ведомствами».
После колчаковского переворота из Омска была получена депеша, призывающая «принять меры к немедленному аресту Чернова и других активных членов Учредительного собрания, находящихся в Екатеринбурге» — что и сдедали, а арестованных отправили в Уфу.
Страны Антанты поддержали — прямо или косвенно — Колчака, и 30 ноября приказал «пресечь деятельность бывших членов «Самарского комитета», членов съезда Учредительного собрания и Совета управляющих ведомствами, не стесняясь применением оружия; они должны быть арестованы и преданы военному суду «за попытку поднять восстание и вести разрушительную агитацию среди войск».
Впоследствии были расстреляны 44 большевика и члены КОМУча.
Итак, Шкловский об этом говорит так: «Сообщила мне об этом одна полная женщина, жена издателя, добавив: “Да, да, разогнали, так и нужно, молодцы большевики”.
Я упал на пол в обмороке. Как срезанный. Это первый и единственный мой обморок в жизни. Я не знал, что судьба Учредительного собрания меня так волновала»3.
Но читатель остаётся в недоумении — большевики тут не при чём. Это Колчак добивал уже смертельно раненную идею Учредительного собрания. У Шкловского вообще много деталей, которым веришь, потому что они рассказаны очень красиво. Но это поэтические детали, и если всмотреться в них внимательно, видишь, что там соединены разные времена и детали, Шкловский как бы всему свидетель, но при этом следует важному для мемуариста правилу — он «врёт, как очевидец».
Это не обвинение, а ключ к чтению воспоминаний.
Но есть и обратный процесс — общество быстро облепляет писателя поступками, которых он не совершал, добавляя их, как ракушки к днищу корабля. Была такая сценка, сочинённая Довлатовым, в которой писатель Битов выглядит брутальным драчуном: «В молодости Битов держался агрессивно. Особенно в нетрезвом состоянии. И как-то раз он ударил поэта Вознесенского.
Это был уже не первый случай такого рода. И Битова привлекли к товарищескому суду. Плохи были его дела.
И тогда Битов произнес речь. Он сказал:
— Выслушайте меня и примите объективное решение. Только сначала выслушайте, как было дело.
Я расскажу вам, как это случилось, и тогда вы поймёте меня. А следовательно — простите. Ибо я не виноват. И сейчас это всем будет ясно. Главное, выслушайте, как было дело.
— Ну и как было дело? — поинтересовались судьи.
— Дело было так. Захожу я в „Континенталь“. Стоит Андрей Вознесенский. А теперь ответьте, — воскликнул Битов, — мог ли я не дать ему по физиономии?!..»4
Это знаменитая история, и были слухи, что писатель Битов с поэтом Вознесенским выходили на сцену, взявшись за руки, уверяя присутствующих, что никто и никогда. Но не очень-то им верили.
Спустя многие годы сам Битов, в интервью журналу «Медведь» говорил: «Эта байка принадлежит Довлатову, он талантливо придумал эти новеллы, и в них все поверили. А Довлатов после смерти стал очень популярен и читабелен. И теперь пиши не пиши, а про тебя запомнят только то, что ты... э-э-э... с Вознесенским подрался»5.
Но я хочу рассказать об оборотной стороне взаимоотношений писателей.
Часто их жест, частная оценка, какое-то слово прилипает к ситуации, и становится одним из важных верблюдов в караване историй. Писатель говорит о ком-то пару слов, и они намертво приклеиваются к образу или ситуации. Иногда на поле бывшей битвы приходят исследователи и начинают придирчиво рассматривать книги, письма и документы. Потом они доводят до сведения обывателя, что дело обстояло вовсе не так, как он раньше думал, острое слово вовсе не было произнесено, или было произнесено, но в ту пору означало совсем другое.
При этом на свет извлекаются те самые документы и письма — иногда безупречные, а иногда — не очень. И тут надо помнить, что никакой документ сам по себе документом не является. Он должен быть встроен в своё время, и в свои конкретные обстоятельства. Часто обывателю предъявляют кровожадный документ как свидетельство исторического вегетарианства. А иногда ему показывают воспоминание исторического лица, рвущее душу, но неточное, с неверными датами и обстоятельствами.
Мне в юности очень нравился образ писателя Набокова, который не любил всех этих пьяных русских разговоров «под водочку и селёдочку», потому что я тогда почувствовал, как сладостно в первый момент изменение сознания водочкой (и селёдочкой) и как текут тогда разговоры о вечных русских вопросах.
Снобизм в этом случае позволяет избежать какой-то ужасной пошлости.
Слова Набокова относились к одному событию, произошедшему 28 января 1936 года. В этот день Набоков встретился с Буниным. Уже в то далёкое время, когда я в первый раз прочитал мемуары Набокова, мне было понятно, что отношения между этими писателями были сложные, и уже тогда казалось, что они неявно (а потом явно) делили место главного русского писателя эмиграции. Нормальное описание этой смены поколений, взаимоотношений двух людей и двух стилей — долгое, и заменять его анекдотом не хочется (а речь пойдёт именно об анекдоте, недолгом приключении).
Но сейчас мой интерес как раз не в смене стилей, не в развитии литературы, не собственно даже в литературоведении, а в том, как рассказывают об одном и том же событии одни и те же люди в разное время.
В «Других берегах» (1954) Набоков вспоминает о встрече с Буниным: «Когда я с ним познакомился в эмиграции, он только что получил Нобелевскую премию. Его болезненно занимали текучесть времени, старость, смерть, — и он с удовольствием отметил, что держится прямее меня, хотя на тридцать лет старше. Помнится, он пригласил меня в какой-то — вероятно дорогой и хороший — ресторан для задушевной беседы. К сожалению, я не терплю ресторанов, водочки, закусочек, музычки — и задушевных бесед. Бунин был озадачен моим равнодушием к рябчику и раздражен моим отказом распахнуть душу. К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом. „Вы умрёте в страшных мучениях и совершенном одиночестве“, — сказал он мне. Худенькая девушка в чёрном, найдя наши тяжёлые пальто, пала, с ними в объятьях, на низкий прилавок. Я хотел помочь стройному старику надеть пальто, но он остановил меня движением ладони. Продолжая учтиво бороться — он <Бунин> теперь старался помочь мне, — мы медленно выплыли в бледную пасмурность зимнего дня. Мой спутник собрался было застегнуть воротник, как вдруг его лицо перекосилось выражением недоумения и досады. Общими усилиями мы вытащили мой длинный шерстяной шарф, который девица засунула в рукав его пальто. Шарф выходил очень постепенно, это было какое-то разматывание мумии, и мы тихо вращались друг вокруг друга. Закончив эту египетскую операцию, мы молча продолжали путь до угла, где простились. В дальнейшем мы встречались на людях довольно часто, и почему-то завелся между нами какой-то удручающе-шутливый тон»6.
Собственно, из-за этой цитаты и засела во мне пренебрежительная интонация «водочка-селёдочка». При этом оказывалось, что бунинское предсказание перемещено из другой истории. Этот же эпизод, как пишет Барбтарло был потом «утрирован фильтрованным телеобъективом пятнадцати промежуточных лет, новой эмиграции, нового языка и послевоенного взгляда на довоенную Европу»7 — в своей книге «Говори, память» (1966), Набоков опять пишет о Бунине: «Я всегда предпочитал его малоизвестные стихи его же знаменитой прозе <…> Когда я с ним познакомился, его болезненно занимало собственное старение. С первых же сказанных нами друг другу слов он с удовольствием отметил, что держится прямее меня, хотя на тридцать лет старше. Он наслаждался только что полученной Нобелевской премией и, помнится, пригласил меня в какой-то дорогой и модный парижский ресторан для задушевной беседы. К сожалению, я не терплю ресторанов и кафэ, особенно парижских — толпы, спешащих лакеев, цыган, вермутных смесей, кофе, закусочек, слоняющихся от стола к столу музыкантов и тому подобного... Задушевные разговоры, исповеди на достоевский манер тоже не по моей части. Бунин, подвижный пожилой господин с богатым и нецеломудренным словарем, был озадачен моим равнодушием к рябчику, которого я достаточно напробовался в детстве, и раздражён моим отказом разговаривать на эсхатологические темы. К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом. «Вы умрёте в страшных мучениях и в совершенном одиночестве», — горько отметил Бунин, когда мы направились к вешалкам... Я хотел помочь Бунину надеть его реглан, но он остановил меня гордым движением ладони. Продолжая учтиво бороться — он теперь старался помочь мне, — мы выплыли в бледную пасмурность парижского зимнего дня. Мой спутник собрался было застегнуть воротник, как вдруг приятное лицо его перекосилось выражением недоумения и досады. С опаской распахнув пальто, он принялся рыться где-то подмышкой. Я пришёл ему на помощь, и общими усилиями мы вытащили мой длинный шарф, который девица ошибкой засунула в рукав его пальто. Шарф выходил очень постепенно, это было какое-то разматывание мумии, и мы тихо вращались друг вокруг друга, к скабрезному веселью трех панельных шлюх. Закончив эту операцию, мы молча продолжали путь до угла, где обменялись рукопожатиями и расстались8.
Талантливые люди подвирают, чуть меняя нюансы, доворачивая историю, а особо талантливые предоставляют читателю довернуть ситуацию самому.
30 января 1936 года, Набоков пишет жене: «Только я начал раскладываться — было около половины восьмого — явился в нос говорящий Бунин и несмотря на ужасное моё сопротивление „потащил обедать“ к Корнилову (ресторан такой). Сначала у нас совершенно не клеился разговор — кажется, главным образом из-за меня, — я был устал и зол, — меня раздражало всё, — и его манера заказывать рябчика, и каждая интонация, и похабные шуточки, и нарочитое подобострастие лакеев, — так что он потом Алданову жаловался, что я все время думал о другом. Я так сердился (что с ним поехал обедать) как не сердился давно, но к концу и потом, когда вышли на улицу, вдруг там и сям стали вспыхивать искры взаимности, и когда пришли в кафе Мюра, где нас ждал толстый Алданов, было совсем весело»9.
Прошло много лет. Началась и кончилась война, литература обустраивалась в послевоенном мире, после Освенцима. Произошло множество перемен во всём человечестве, но осталось это чувство двух писателей друг к другу.
10 июня 1951 года Бунин с возмущением написал Алданову: «…развратная книжка Набокова с царской короной на обложке над его фамилией, в которой есть дикая брехня про меня — будто я затащил его в какой-то ресторан, чтобы поговорить с ним “по душам”, — очень на меня это похоже! Шут гороховый, которым Вы меня когда-то пугали, что он забил меня и что я ему ужасно завидую»10 А 14 июня 1951 года, то есть, через четыре дня, Бунин записывает в своём дневнике: «<…> В. В. Набоков-Сирин написал по-английски и издал книгу, на обложке которой, над его фамилией, почему-то напечатана царская корона. В книге есть беглые заметки о писателях-эмигрантах, которых он встречал в Париже в тридцатых годах, есть страничка и обо мне — дикая и глупая ложь, будто я как-то затащил <его> в какой-то дорогой русский ресторан (с цыганами), чтобы посидеть, попить и поговорить с ним, Набоковым, “по душам”, как любят это все русские, а он терпеть не может. Очень на меня похоже! И никогда я не был с ним ни в одном ресторане»11. «Никогда», кстати, там подчёркнуто волнистой чертой.
Что из этого следует? Довольно глупо использовать эту историю для того, чтобы ещё раз обсудить историю того, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, или, наоборот, для того, чтобы решить, что писатели подвирают так же, как мы, не иначе12. И о том, как часто литературно одарённый человек восклицает, что сам не понял, его ли это жизнь или приснилась невзначай.
Нет, я хочу сказать о том, что источник всё время подталкивает нас к пристрастному описанию действительности.
Всё победит упрощающий анекдот, и этот анекдот заместит книги, битву литературных стилей, яростные споры и интриги
Мы все и всегда врём, даже иногда бессознательно, во спасение и во погибель. Солдаты с фронта врут матерям о своей безопасной жизни, или наоборот, нагоняют страха тыловым красоткам. Раньше злословили в письмах, ныне это делают в социальных сетях. Кто-то говорил, что дорого бы дал за то, чтобы телефон давал звонившему прослушать ещё минуту из того, что говорят в комнате, где только что повесил трубку собеседник. О самых близких человек говорит в одной компании одно, а в другой — совсем иные слова. Теперь речь, относимая раньше ветром, документированная письмами (они периодически сжигались), стала фиксироваться социальными сетями. Говорят, заботливое правительство теперь, зафиксирует нашу речь куда более надёжно, но я в этом мало понимаю.
Когда я обсуждал эти заметки с заведующим отделом критики Владимиром Губайловским, он напомнил мне о моей собственной записи в публичном дневнике — в социальной сети, что называется «Живой журнал».
Запись эту я потом обнаружил — она датирована 16 ноября 2017 года: «Надо сказать, что хороший писатель Волос пригласил меня на свой вечер. Я пообещал зайти, и долго искал, на чём записать дату и время.
— Д-да ладно тебе, — сказал Волос в телефонную трубку. Пятнадцатого ноября в семнадцать часов.
Запомни просто две цифры — 15 и 17.
Сегодня я встретил Губайловского и спросил, пойдёт ли он на вечер к писателю Волосу.
— Ну, да, — отвечал Губайловский. — Только он был вчера, и я на нём был.
— Позволь, — я в изумлении уставился на него. — Как это был?! 17 числа, в 15 часов?!
Губайловский посмотрел на меня долгим взглядом и сказал:
— Знаешь, нельзя сказать, что ты не выполнил своего обещания. Два числа ты запомнил верно».
И вот Губайловский теперь пояснил, что никаких этих слов он не говорил, остроумия своего не выказывал, и всё было не так.
Но, более того, это хороший пример, — заключил Губайловский, — того, что отсутствие возражений со стороны участника разговора ни о чём не говорит и не является утверждающим аргументом.
Даже если бы Маяковский рассказал свою историю не в некрологе, а при жизни Блока — молчание поэта нельзя рассматривать в качестве подтверждения.
Итак, врут все мемуаристы. Врут для того, чтобы понравиться читателю, врут для того, чтобы быть ближе к великим, врут для того, чтобы оправдать свою скучную жизнь, врут, приписывая себе невероятные подвиги, а иногда присваивая несовершенные мелкие бытовые злодейства. Они врут из литературного мастерства — вовсе не обязательно в личную пользу. Часто мемуарист сочиняет историю так, как она могла бы произойти, или помещает себя в гущу событий, где не был, но мог бы оказаться. Талантливые люди подвирают, чуть меняя нюансы, доворачивая историю, а особо талантливые предоставляют читателю довернуть ситуацию самому, подталкивая к пропасти вымысла.
Все свидетельства зыбки и неверны.
Но если они написаны с некоторой уверенностью, если слово метко и остро, всё это становится материальной силой. Кто напишет интереснее, увлекательнее, — тот и прав.
Нам показывают тут картину мира, которой сознательно или бессознательно желает воспоминатель. Нет, настоящий исследователь (в пику тому самому министру) может аккуратно разворачивать рулон чужой памяти, сопоставлять даты, применять индуктивный и дедуктивный методы — это чрезвычайно увлекательное, хотя и малооплачиваемое занятие. И ещё — нет, можно отличить реальность от мифологического творчества, это прекрасный, в конечном итоге выигрышный путь. Однако кто потребует этого подвига от честного обывателя?
Никто не потребует. Всё победит упрощающий анекдот, и этот анекдот заместит книги, битву литературных стилей, яростные споры и интриги. Он и есть материальная сила, потому что овладевает массами беспрепятственно.
Анекдот, короткая яркая история с красивым словом-максимой становится движителем истории и вызывает к жизни новые смыслы.
Её не вынуть из истории и не объехать.
(биографические ожидания)
Случилась премия «Большая книга» и все три призовые места в ней получили произведения биографического жанра. (Правда, книга-победитель была не про реального человека, а посвящена выдуманному персонажу, к тому же попавшему под поезд). Тут же появилось много возмущённых людей, говорящих, что это безобразие, и нужно дать дорогу «настоящей прозе». Неверно называть такие биографии «литературоведческими книгами». Если бы премией наградили нового Гаспарова, Бахтина или «Искусство как приём» Шкловского, вот это было бы литературоведение. Популярные биографии – это другое.
Одним словом, всё это очень неловко, потому что если выглянуть в окно, то видно, что в трудный год читатель очень интересуется прошлым, чтобы найти себе подспорье в настоящем, понять, что раньше что-то было такое, и вот как-то пережили.
Мне как-то стали говорить, что нужно сделать отдельную номинацию для биографий.
Это странное желание. Сейчас у нас есть работающий индикатор читательского интереса, и его хотят испортить квотой для «чистой прозы», потому что художественная проза и биографии – высказывания разного рода. В этот нужно достать с полки книгу Тынянова «Смерть Вазир-мухтара» и предложить, как Золушке, отделить одно от другого.
«Чистая проза» получит какие-то дипломы, но, во-первых, не каждый год у нас есть яркие романы, и мы будем то и дело разводить руками: что это к нам пролезло? Мне могут сказать, что в этой номинации можно тогда не присуждать ничего (такие случаи бывали и в знаменитых премиях).
«Не присуждать» — это очень хороший ход, но он очень плохо и трудно работает. Причём даже в случае воображаемого идеального судейства. И, кстати, особенно в случае идеального судейства. Например, может не случиться достойного произведения (по любым номинациям, кстати) и год, и два, и три. А на четвёртый интерес к институции ослабляется, или есть искушение «наградить хоть кого-то». Спонсоры волнуются, возникают мысли о том, не изменить ли правила.
При этом мы знаем, что престиж занятий литературой падает, он, собственно, лет двадцать уже инерционен. Если об этом говорить прагматически, то нужно честно сказать, что нужно производить сокращения, но тогда они коснутся всех — критиков, администраторов, чиновников и блогеров. А мы ведь не хотим сократиться, ведь так?
Во-вторых, историко-биографический жанр рулит в премиальном мире давно — от Пастернака до Солженицына, от Ленина до «Зимней дороги». Такое свойство у нашего мира: читатель не хочет fiction про страдания души высокодуховного человека: у него для этого есть весь XIX век русской литературы, он хочет что-нибудь полезное. Вот об этом и мигает честный индикатор премиального голосования.
И, наконец, в-третьих, премия такого рода показывает нам, что художественное высказывание такого интересно, а вот выдуманные страдания не интересны en masse. И премии, и ярмарки, и градус обсуждений на сайтах показывают, что интерес к прошлому и поиск исторических аналогий побивают чистую выдумку: это свойство времени. У нас на полках есть Толстой и Лесков, Платонов и Бабель. Они по-настоящему актуальные писатели. Зачем нам неведомый Синдерюшкин? Нет, читатель не против него, но современный автор должен доказать, что ради этой новой прозы стоит отложить на неделю Достоевского или Набокова. И честная премия сообщает нам это, как градусник – температуру. Температура нам не нравится, и кто-то говорит: давайте возьмём два градусника и будем мерить в обеих подмышках.
Можно и три взять.