транс
СЛОВО О ЖИЗНЕННОМ ОПЫТЕ
Весь этот, зависящий бог знает от чего, жизненный опыт приводит только к одному: спать на сундуке, в котором деньги, есть редьку, бояться страшного суда, а в часы досуга поиграть в карты, «в дураки», «в пьяницы», «в свиньи» ― названия, которые действительно можно объяснить и понять…
Глеб Успенский. «Наблюдения одного лентяя» (Очерки провинциальной жизни)
Есть несколько типов разговора о литературе, которые вечны, как обсуждение погоды.
Литература, конечно, бывает разной, как и погода, но я говорю о таких беседах, которые заведомо не имеют разрешения.
Например, в них есть такой приём — один из собеседников говорит: «Литература должна…» и тогда второй его перебивает: «Литература никому ничего не должна!..»
Это битва на русских глаголах. При этом понятно, что первый хотел говорить о каких-то признаках, а второй (в лучшем случае) собирался парировать лишним сообщением о величии искусства, которое веет, как вольный ветер, где хочет.
Все эти разговоры имеют своей целью эмоциональную разрядку, совершенствование остроумия и просто убийство времени — даже если разговаривающие люди думают иначе, чем говорят.
Одна из таких вечных тем — жизненный опыт писателя. Она довольно часто всплывает в тот момент, когда говорят о военной прозе.
Биографический элемент либо ставится в заслугу «только воевавший человек мог так описать» — и проч., и проч. Или какому-нибудь писателю могут сказать: «Как вы, не воевавший там, и даже не служивший в армии, смеете касаться того, где мы так страдали». Был такой случай в современной нам русской литературе.
Есть, конечно, чистый пример столкновения общественных ожиданий и реальности: «Я часто получаю письма, там меня спрашивают, там, не воевал ли я, не плавал ли, не летал ли, не сидел ли. Ну видите! Я всегда отвечаю, что вовсе не обязательно бывать в тех местах, о которых пишешь, и... подолгу. Или, предположим, работать в той профессии, от имени которой... идет речь. <…> Я просто беру для яркости какой-то характер — потому что я сам могу его немножечко ещё и проигрывать — вот, и от его имени и работаю. Вовсе не потому, что я все это перепробовал»1 — это говорит Владимир Высоцкий на выступлении в Подольске 26 марта 1977 года.
Довольно бессмысленно требовать от поэта побыть некоторое время конём-иноходцем или послужить в авиации в качестве истребителя «Яковлев-3», регулярно заправляться бензином и маслом, а потом совершать боевые вылеты.
Поэтому наиболее умные сторонники непосредственного участия, говорят не просто о жизненном опыте, а о «релевантный жизненный опыт». Потому что тогда вопрос смещается с непосредственного присутствия к каким-то образом схожему опыту — иначе любая историческая проза глубже истории одного поколения оказывается дурной. Если мы последовательны, то никакой иной опыт, нежели опыт очевидца, не годится.
К примеру, достаточно ли боевого опыта Льва Толстого на Кавказе и в Крымской войне, для того, чтобы писать об Отечественной войне 1812 года (Многим современникам, кстати, роман Толстого не пришёлся по душе) — Вяземский и Норов считали, что нет.
Авраам Сергеевич Норов был, между прочим, человек примечательный — при Бородинском сражении Норов был прапорщиком, командовал полубатареей на Багратионовых флешах, потерял ногу, но остался в армии и дослужился до полковника. Стуча деревянной ногой, он объездил Ближний Восток, научился читать иероглифы, оставил множество заметок. Потом был министром народного просвещения и умер семидесяти трёх лет, в 1869 году. Так вот, напоследок он написал заметки о толстовском романе в духе: «Неужели таково было наше общество, неужели такова была наша армия, спрашивали меня многие? Если бы книга графа Толстого была писана иностранцем, то всякий сказал бы, что он не имел под рукою ничего, кроме частных рассказов; но книга писана русским и не названа романом (хотя мы принимаем её за роман), и поэтому не так могут взглянуть на неё читатели, не имеющие ни времени, ни случая поверить её с документами, или поговорить с небольшим числом оставшихся очевидцев великих отечественных событий. Будучи в числе сих последних (quorum pars minima fui), я не мог без окорблённого патриотического чувства дочитать этот роман имеющий претензии быть историческим, и, не смотря на преклонность лет моих, счел как бы своим долгом написать несколько строк в память моих бывших начальников и боевых сослуживцев»2.
Дело не только в том, что Толстому Норов и прочие очевидцы выказывали претензии в неточностях движения войск, они говорили о совершенно другом поведении исторических персонажей, о других мотивировках слов, речей, поведения и принятии решений. И при всех поправках на оскорблённую гордость, это довольно ценные замечания. Из этого не следует, что книга Толстого не является национальным сокровищем. Из этого следует то, что это сокровище имеет сложную структуру и им нужно уметь пользоваться.
Для какого-то читателя это роман не о войне 1812 года, а о месте человека в истории и прихотливости человеческой гордости и предубеждений. Но для миллионов читателей это текст, из которого выводится история русского похода и (опционально) загадочной славянской души, о чём нам так весело рассказал Вуди Аллен. Это проблема старая, об неё спотыкался не только обидевшийся Норов, но и русские формалисты. Виктор Шкловский написал по этому поводу довольно известную статью «Матерьял и стиль в романе Льва Толстого “Война и мир”». Осип Брик говорил об этой работе так: «Какая культурная значимость этой работы? Она заключается в том, что если ты хочешь читать войну и мир двенадцатого года, то читай документы, а не читай “Войну и мир” Толстого: а если хочешь получить эмоциональную зарядку от Наташи Ростовой, то читай “Войну и мир” Культурный человек тот, который заражается эмоциональным настроением от реальных фактов, а не от выдумки. Замечателен в этом отношении спор Бабеля с Будённым. Будённый говорит: ты исказил конармию, а Бабель говорит: я и не собирался её писать. Какой мне нужен был материал, тот я и брал. А если хочешь читать про конармию, то возьми документы и читай. Будённый требует от писателя фактичности, и в этом мы с ним согласны»3.
Но, хоть убейся о памятники на Бородинском поле, неодолимая сила этого романа в том, что он замещает историю Отечественной войны — и ничего теперь с этим нельзя поделать.
Есть и другая проблема — как-то, по своей временной работе собирая военные мемуары, то есть, опрашивая стариков-ветеранов, я понял, что никакой их военный опыт не гарантия ничего, даже не гарантия того, что они говорят правду. Всякий их рассказ о событии был не рассказ-трансляция, а рассказ-интерпретация. Очевидцы вовсе могут не знать предмет, в котором они участвовали и строить совершенно нелепые здания из кирпичей памятного личного ужаса, как и из кирпичей личного гордости, впрочем. Лучшие самозванцы на моей памяти были люди, внимательно читавшие мемуары, а то и документы из архивов. Эти самозванцы оказывались удивительно правдоподобны, а рассказы их — куда более художественны, чем истории непосредственных участников.
Суждение о «релевантном опыте» не то, чтобы неверно, но бессмысленно. Чем измерить эту релевантность? Почему «служба в армии» считается чему-то релевантной (кстати, даже за пределами литературы). Например, релевантна ли служба офицером пуска зенитных ракет сочинённому сюжету о космических пауках, напавших на землю? Или описанию кровавой мясорубки на Перекопе? Это, разумеется, вопросы риторические.
Мы знаем массу примеров, когда ничто ничему не было релевантно. Пушкин пишет «Бориса Годунова» в двадцать пять лет, прочитав Карамзина. Он не был ни царём, ни самозванцем — вернее, он был ими обоими в своей глуши, посреди псковских далей.
Это происходит именно потому, что в разговоры о литературе вводится трансцендентный элемент (Шишков, прости) — то есть, мы говорим «Это — не литература», вместо того, чтобы сказать «Эта литература мне не нравится».
Одним словом, вводится элемент персонального чувствования и выдаётся за критерий.
Чем это плохо? Тем, что делает анализ бессмысленным. Слова «художественное открытие, может родиться только из личного, всеми чувствами и кожей пережитого опыта» на самом деле означают: а) то, что нам не нравится — не открытие, или б) если оно нам нравится, мы легко подберём под него истинный или воображаемый жизненный опыт автора, etc.
Жизненный опыт может быть «пережитым кожей» и «пережитым не кожей, а мозгом», да и вообще заёмным. Мы знаем массу литературных открытий в рамках модернизма начала века — и там не поймёшь ничего с личным опытом. Это правило не работает и в другую сторону — люди, обладающие уникальным опытом и литературным даром, могут вовсе не совершать никаких открытий, хоть и пытаются, и, более того — вовсе не суметь связно высказаться (хоть и пытаются).
Речь идёт о самой постановке вопроса — есть ли ценз личного опыта?
История литературы отвечает нам: нет ценза личного опыта. Одним словом, тут сплошная засада для идеальной картины литературы — никто не спорит с тем, что нужно знать предмет, а с другой стороны, никакого механизма отсева в смысле «подлинности», кроме корпоративно-волюнтаристского, назначаемого в узких группах, мы не имеем. И постановка задачи была раскритикована в самом начале прошлого века, когда начали появляться первые труды по знаковым системам.
Невозможно спорить с поэтическим пафосом, его можно только комментировать.
В спорах о правилах литературы всегда сталкивается прекрасная поэзия и спокойный вопрос в посольстве: «А вы помните имя и возраст вашей супруги?» И тут неловко отвечать: «Любовь не имеет имени и возраста!» Так и здесь — я говорю о неработающем, но живучем критерии.
Поэтическая апология «подлинной» литературы — прекрасный тому пример. Персональные проскрипционные списки налезают друг на друга — Толстой не любит Шекспира и Чехова, Набоков — Достоевского, Синдерюшкин — их всех.
Поэтому формалисты пытались достать из широких штанин филологический штангенциркуль.
С тех пор филология сильно продвинулась. Филологический спор о литературе возможен, а поэтический нет. Пафос невозможно оспаривать — его можно только разделять или не разделять.
Пушкин не служил в армии, в двадцать пять он не мог вспоминать, как пахнет на постоялом дворе армяк Отрепьева. Тынянов не ночевал в чумных хижинах под Гюмри, не надевал на себя мундир подпоручика в военном музее. Брэдбери, наконец, не был в космосе.
Волшебство литературы — если говорить о чудесах — заключается как раз в том, что писатель создаёт в воображении мир, и сила его воображения лишь опосредованно связана с его реальным опытом. А может, и вовсе никак не связана.
Следующая волна чудес начинается в тот момент, когда воображаемый мир становится главнее реального — толстовская история войны замещает документы, а тыняновская книга замещает реального поэта и дипломата.
Никакого правила нет, яркие образы могут возникнуть у человека, лежащего взаперти, и никакого — портянок ли, фиалок ли — запаха для этого не нужно.