Глава тридцать вторая

ПЕРЕМЕНЫ В КЛИМАТЕ

Да разве им хоть так, хоть вкратце,
Хоть на минуту, хоть во сне,
Хоть ненароком догадаться,
Что значит думать о весне.


Илья Эренбург

Век двигался медленно.

Медленно писались (и переписывались) книги.

Шкловского не только любили и ругали официально. Официальные документы быстро забываются – их пожирают мемуары и легенды.

Тот век, к которому был намертво привязан Шкловский, был веком споров и ругани – и Шкловского, кстати, часто ругали. Его ругали начальники, его ругали бюрократы из писательских организаций, ему не могли ничего простить и ничего не прощали либеральные критики, и часто он как загнанная в угол собака, переворачивался на спину, подставляя под удары мягкое брюхо.

Шварц писал в дневниковой записи от 2 января 1952 года: «На душе беспокойно, и тревога не знает, за что уцепиться. Вечером заходил Рахманов1. Я пошёл его провожать и на обратном пути вспоминал старые обиды. Меня вечно обижал Шкловский, который невзлюбил меня с первой встречи, году, вероятно, в двадцать третьем! Но меня сегодня мучило не это, а то, что я держался перед ним виновато, зная об этом его чувстве. Тынянов меня любил, что Шкловского сердило ещё больше»2.

Шварц вспоминал также о старых делах: «Однажды пришли они в детский отдел возбуждённые, опьянённые – поссорились со Шкловским. “Его так отчитал Борис <Житков> – умилялся Маршак, – что это будет ему хорошим уроком”. За что влетело Шкловскому, понять было трудно. Угадывалось: за то, что чужой. “Вот я придумал тему, дарю её вам: радиоприёмник на металлическом зубе”. Эта фраза Шкловского больше всего возмущала Житкова, и он всё повторял её неестественным голосом, передразнивая: “Дарю её вам!” Через некоторое время сам пострадавший зашёл в отдел. Был Шкловский мастер ссориться, привычен к диспутам, рассердившись, как правило, умнел, а тут, видно, несколько растерялся. Сидел на подоконнике нахохлившись, если так можно сказать о человеке лысом, и доказывал Маршаку и Житкову, что они поступили с ним нехорошо. Замятину, который зашёл за ним, Шкловский наивно пожаловался: “Житков говорит, что я не остроумен. Разве это верно?” И Замятин покачал головой со своей сдержанной европейской повадкой и ответил: “Никак не могу с этим согласиться”. И, подумав, добавил: “Уж скорее можно обвинить вас в недержании остроумия”»3.

На воспоминаниях Шварца нужно остановиться ещё раз.

Мы хорошо (как нам кажется) знаем писателя Шварца. Евгения Шварца, которого справедливо ещё называют драматургом и поэтом. Можно назвать его и киносценаристом, впрочем. Шварц прожил сравнительно долгую жизнь. Нет, для хорошего человека никакой продолжительности жизни всё равно недостаточно, но тут мы имеем дело с теми исходными данными биографии, при которых многие не доживали и до двадцати. Евгений Львович Шварц родился в 1896 году, а в двадцать лет был призван в армию, в двадцать один год произведён в прапорщики, а ещё через год участвовал в знаменитом Ледовом походе, который сплотил ядро Белой армии.

Там он был контужен и всю жизнь руки его прыгали, как чужие, это было то, что врачи называют чрезвычайно сильным тремором.

Евгений Шварц умер шестидесяти одного года в Ленинграде, ему удалось скрыть и свою войну в 1918 году, получилось проскочить через репрессивное сито, которым выловили, а потом замучили многих поэтов его круга — от Хармса до Введенского, в 1956 году ему даже вручили орден Трудового красного знамени. И всё же его «Дракон» был запрещён после первого показа в 1944 году, в пьесах находили крамолу, ну и тому подобное.

И Шварц, который скрывал какую-то внутреннюю ярость под костюмом плюшевого сказочника, выходит каким-то милым остряком в глазах потомков. Меж тем у Шварца было точное и беспощадное свойство наблюдать за людьми.

Поэтому Шварц-мемуарист интересен не только собственно историями, которые он рассказывает, именами и обстоятельствами, которые упоминает, а ещё самим механизмом наблюдения.

Вот перед ним Виктор Шкловский, человек, который никогда не делал свою ярость внутренней, наоборот, Шкловский делал из этой ярости кирпичи для своей биографии. Он был старше Шварца на три года, а обстоятельств своего участия в Гражданской войне не скрывал. Не то, что бы он был на стороне белых, нет — он был на стороне эсеровских заговорщиков, выступавших против большевиков, он был в Киеве при гетмане, бежал от чекистов по льду Финского залива и жил потом в Германии. Скрыть это было невозможно, потому что он написал великую книгу о своих странствиях. Книга называлась «Сентиментальное путешествие» — и теперь бы сказали, что она похожа структурой и стилистикой на блог, и судьбой — на постоянно дописываемый и переписываемый дневник. Шкловский, как и Шварц, избежал неминуемых, казалось бы, репрессий, получил три ордена Трудового красного знамени (и ещё какие-то награды) и прожил 91 год.

И вот об этом человеке Шварц пишет в своём дневнике 1954 года, за четыре года до смерти. Это январь, вернее, 6 января пятьдесят четвёртого, и Шварц вспоминает ушедших и ещё живых друзей: «Ильф, большой, толстогубый, в очках, был одним из немногих, объясняющих, нет, дающих Союзу право на внимание, существование и прочее. Это был писатель, существо особой породы. В нём угадывался цельный характер, внушающий уважение. И Петров был хоть и попроще, но той же породы. Благороден и драгоценен был Пастернак. Сила кипела в Шкловском»4.

Проходит полгода, и Шварц попадает в Дом творчества писателей. 5 августа он записывает там: «Сложность этого лета увеличилась оттого, что приехал Шкловский, мой вечный мучитель. Он со своей уродливой, курносой, вечно готовой к улыбке до ушей маской страшен мне. Он подозревает, что я не писатель. А для меня это страшнее смерти. Когда я не вижу его, то и не вспоминаю, по возможности, а когда вижу, то теряюсь, недопустимо разговорчив, стараюсь отличиться, проявляю слабость, что мне теперь невыносимо. Беда моя в том, что я не преуменьшаю, а скорее преувеличиваю достоинства порицающих меня людей. А Шкловский при всей суетности и суетливости своей более всех, кого я знаю из критиков, чувствует литературу. Именно литературу. Когда он слышит музыку, то меняется в лице, уходит из комнаты. Он, вероятно, так же безразличен и к живописи. Из комнаты не выходит, потому что картины не бросаются в глаза, как музыка врывается в уши. Но литературу он действительно любит, больше любит, чем все, кого я знал его профессии. Старается понять, ищет законы по любви. Любит страстно, органично. Помнит любой рассказ, когда бы его ни прочел. Не любит книги о книгах, как его собратья. Нет. Органично связан с литературой. Поэтому он сильнее писатель, чем учёный».

Смотрите, Шварц замечает всё — и то, что Шкловский суетен, но в своей любви к литературе абсолютно искренен, он страстен и памятлив, и при этом в одном предложении объясняет все претензии к Шкловскому, которые выказывали филологи — неточности и ошибки, небрежность и выдумки. Просто он сильнее как писатель, а не как учёный. При этом Шкловский мучает его, как двойник.

На следующий день Шварц пишет: «Недавно перечитал я „Третью фабрику“. Это несомненно книга, и очень русская. Здесь вовсе не в форме дело, что бы ни предполагал Шкловский. Бог располагает в этой книжке. И форма до того послушна тут автору, что её не замечаешь. И, как в лучших русских книжках, не знаешь, как ее назвать. Что это — роман? Нет почему-то. Воспоминания? Как будто и не воспоминания. В жизни, со своей лысой, курносой башкой, Шкловский занимает место очень определённое и независимое. У Тыняновых он возмущал Леночку тем, что брал еду со стола и ел ещё до того, как все усаживались за стол. И он же посреди общего разговора вдруг уходил в отведённую ему комнату. Посылают за ним, а он уснул. Но он же возьмет, бывало, щётку и выметет кабинет Юрия Николаевича и коридор и переставит мебель на свой лад. Сказать человеку в лицо резкость любил. Глядя на режиссера Герасимова, сказал: „Я не могу к вам хорошо относиться, вы напоминаете мне человека, которого я ненавидел“. — „Знаю. Савинкова?“ — спросил Герасимов. — „Да. Это неспроста“. Герасимов пропустил таинственный, но явно обидный смысл, скрытый в слове „неспроста“, и, полушутя, стал рассказывать, как завидуют его наружности актеры. Он всегда играет злодеев, а это, как известно, самые лучшие роли. На диспутах Шкловский не терялся. В гневе он краснел, а Библия говорит, что это признак хорошего солдата. По-солдатски был он верен друзьям. Но тут начинается уважение к времени, со всеми его последствиями. Сам он отступал, бывало, и отмежёвывался от своих работ. Друзей не тянул за собой. Но себя вдруг обижал. На похоронах друзей плакал. Любил, следовательно, всем существом. Органично. Слушает он недолго, но жадно. И поглощает то, что услышал, глубоко. Так глубоко, что забывает источник».

Заметьте, что сделал Шварц: сперва он рассказал о человеке «вообще», будто набросал узнаваемый и самодостаточный рисунок. Через день насыщает его деталями, будто штриховкой. Причём это детали яркие — человек выторговал себе право заснуть в гостях, то, что гости обычно не делают. Но гости обычно и не подметают пол.

Но и на следующий день, 7 августа, Шварца не оставляет эта тема, Шкловский вваливается в его дневник, как незваный гость, занимает всё пространство и перебегает из комнаты в комнату: «Однажды у Тыняновых зашёл разговор об одном писателе. И я объяснил присущую тому озабоченность и суетливость тем, что известность пришла к нему как бы приказом от такого-то числа, за таким-то номером. От этого данный писатель в вечных хлопотах. Если его назначили известным, то, стало быть, могут и снять. И он с ужасом присматривается, приглядывается, прислушивается — не произошло ли каких изменений в его судьбе. Старается. Оправдывается. И нет у него и минуты спокойной. Шкловский выслушал это внимательно, против своего обыкновения. И в конце вечера, когда разговор вернулся все к тому же писателю, Шкловский сказал: „Вся беда в том, что его назначили известным...“ — и так далее. Мысль задела его, и он её проглотил, и стала она его собственной. Это не значит, что он похищал чужие мысли. Если говорить о качестве знания, то его знание делалось знанием, только если он его принимал в самую глубь существа. Поглощал. Если он придавал значение источнику, то помнил его. Поэтому в спорах он был так свиреп. Человек, нападающий на его мысли, нападал на него всего, оскорблял его лично. Он на каком-то совещании так ударил стулом, поспорив с Корнеем Ивановичем, что отлетели ножки. Коля говорил потом, что „Шкловский хотел ударить папу стулом“, что не соответствовало действительности. Он бил кулаками по столу, стулом об пол, но драться не дрался. Вырос Шкловский на людях, в спорах, любил наблюдать непосредственное действие своих слов. Было время, когда вокруг него собрались ученики. Харджиев, Гриц и ещё, и ещё. И со всеми он поссорился. И диктовал свои книги, чтобы хоть на машинистке испытывать действие своих слов. Так, во всяком случае, говорили его друзья. „Витя не может без аудитории“. Был он влюбчив. И недавно развёлся с женой».

«Недавно» — это действительно недавно. Шкловский разводится с Василисой Шкловской-Корди, а потом стремительно женится на Серафиме Суок. Эта женитьба переползает в следующий день шварцевского дневника: «Развод и новая женитьба дались ему непросто. Он потерял квартиру, и денежные его дела в это время шли неладно. Он поселился с новой женой своей в маленькой комнатке. Жил трудно. И шестидесятилетие его в этой комнатке и праздновалось. Собрались друзья. Тесно было, как в трамвае. Уйти в другую комнату и уснуть, как некогда, теперь возможности не было. И Виктор Борисович лёг спать тут же, свернулся калачиком на маленьком диванчике и уснул всем сердцем своим, всеми помышлениями, глубоко, органично, скрылся от всех, ушёл на свободу, со всей страстностью и искренностью, не изменяющими ему никогда. И тут вдруг появилась Эльза Триоле, пришла женщина, о которой тридцать с лишним лет назад была написана книга „Письма не о любви“. А он так и не проснулся. Как все люди, сделавшие свой дар, нет, приспособившие свой дар для ежедневной работы, овладел он с годами техникой страсти и любви. Лебедев как-то рассказывал о француженке-шансонетке, знаменитой своим темпераментом. Она, едва к ней прикасался мужчина, закусывала губу до крови. А потом узналось, что губа ее нижняя подрезана бритвой на этот случай. И актеры, и поэты, и писатели — все, промышляющие кровью своей, в конце концов приобретают опыт, позволяющий простейшим способом приводить её в волнение. Обладает им и Шкловский. Умеет он рассердиться в споре. И рассказать о последней своей работе. От него исходит то тепло, которое подтверждает, что двигатель существует и в порядке. Одно движение опытной руки — и готово: гнев, блеск, утверждение, увлечение, чудеса. И только в последний год друзья замечают с горечью, что поворачивает Виктор Борисович рычаг, а двигатель отказывает». При этом конкретная история с Эльзой Триоле, кажется, более легенда.

На следующий день Шварц вспоминает Бориса Эйхенбаума, как-то отступаясь от своего дневника, но запись об Эйхенбауме кончается сравнением его и Шкловского: «Как в Шкловском, угадываешь в нем непрерывную работу мысли. Менее страстную, более ровную и более научную».

А 10 августа Шварц пишет о поколении: «Недавно поразило меня, когда разглядывал я толпу, как разно заведены люди, шагающие мне навстречу по улице. Разно, очень разно заведены и Шкловский, и Эйхенбаум, но двигатели в них работают непрерывно, и топливо для них, горючее, добывается, течёт непрерывно от источников здоровых. Любопытство, жажда познания, а отсюда — любовь к одному, отрицание другого. И Шкловский тут много ближе к многогрешным писателям, а Эйхенбаум — к мыслителям, иной раз излишне чистым. Сейчас они оба живут в Доме творчества, и как не зайдёшь — то у одного, то у другого какие-то открытия. Борис Михайлович беленький, лёгенький, с огромной, нет, точнее — с просторной головой. Волосы вокруг просторной, красной от летнего загара лысины кажутся серебряными. Он очень вежливо, что ему никак не трудно, очень внимательно встречает тебя и рассказывает, что такое Бах. Он в последнее время занимается Полонским, ему заказана статья к однотомнику, и всё думает и думает о музыке. Он приобрёл проигрыватель и целую библиотеку долгоиграющих пластинок. Составил к ним карточный каталог. Читает упорно книги по музыковедению. Никто не заказывал ему статью о Бахе, но он всё думает о нём, думает. Шкловский, когда входишь в сад Дома творчества, на площадку между столовой и самим домом, где стоит в цветочной клумбе на высоком деревянном постаменте бюст Горького, Шкловский, повторяю, поворачивает к тебе всю свою большеротую, курносую, клоунскую маску. Смотрит Шкловский и как бы взвешивает на внутренних весах, выносит он тебя нынче или не выносит. И если стрелка весов за тебя — заговаривает».

И наконец, финальная запись о Шкловском 11 августа: «В последний раз он говорил о том, что в первых вариантах „Войны и мира“ сюжет зависит от воли героев, от их сознательных решений. Князь Андрей отказывается от Наташи для того, чтобы Пьер мог на ней жениться. И постепенно убирает все сознательные поступки, и сюжет развивается вне воли героев. Впрочем, рассказав это, Шкловский добавил: „У меня нет уверенности, что это интересно. Я теперь совсем потерял ощущение того, что интересно и что нет“»5.

Это образцовый сюжет и образцовый стиль: человек, который всё время старался соблюдать правила (он взрывался, выходил из себя редко, но если уж выходил, то так, что его пугались функционеры), пишет о человеке, который редко сдерживался. Он кажется ему более успешным (что неверно). При этом в успехе своего двойника Шварц видит трагедию (она там есть), но не допускает злорадства.

Двойник неприятен ему, но Шварц соблюдает много разных правил, придерживается умственной и этической дисциплины, и в результате создаёт точный портрет, а не занимается психотерапевтическим выговариванием.

Читатель, вдумайся в этот рассказ, и представь, как напишут о тебе под замком в социальных сетях. Или пуще того, подумай, как ты пишешь о других людях, быть может, тебе и неприятных.

Возвращались люди (Или их имена).

Жена Даниила Андреева Алла Александровна вспоминала, что, когда пересматривалось дело её мужа: «...жена Виктора Шкловского Серафима Густавовна посоветовала мне написать заявление о пересмотре дела сына Леонида Андреева и дать на подпись людям с именами. Она же составила текст этого заявления. Шкловский подписал его первым»6.

Надежда Яковлевна Мандельштам жила у бывшей жены Шкловского Василисы Георгиевны на Ларушинском и там, по воспоминаниям В. Иванова, встречалась с Ахматовой.

Воздух стал теплее, пришла оттепель.

Стихи хранились не в рукописях, а в памяти слушателей.

Настала пора их собирать.

Устроили новый Съезд писателей – про эту суету Шкловский написал в «Чукоккале»: «Как-то говорили про курьера, который ехал так быстро, что его шпага стучала по верстовым столбам, как по частоколу.

Так простучал А. Сурков.

16 декабря 1954»7.

И тут приключилось для всех писателей странное, невиданное – конечно, не по своей силе, а по обстоятельствам – испытание.

Вот история о том, как Шкловский с Сельвинским клеймили Пастернака.

Нет, Пастернака травили всем обществом, и история эта довольно хорошо описана – начиная от мемуаров очевидцев до недавней книги Дмитрия Быкова о Пастернаке.

Хроника известна.

В мае 1956 года Пастернак передаёт рукопись романа «Доктор Живаго» итальянцам. В ноябре роман выходит в Италии.

В октябре 1958 года Пастернаку присуждается Нобелевская премия по литературе, тут же по этому поводу происходит партсобрание в Союзе писателей.

27 октября Президиум правления Союза писателей обсуждают публикацию романа за границей.

29 октября Пастернак отказывается от премии.

31 октября происходит писательское собрание, которое исключает Пастернака из Союза писателей и ходатайствует перед правительством о лишении его гражданства.

5 ноября его покаянное письмо печатается в центральной партийной газете. Как пишет Дмитрий Быков: «Отредактированное отделом культуры ЦК КПСС письмо Пастернака публикуется в ‘Правде”. В письме содержатся заявление об отказе от премии и просьба дать возможность жить и работать в СССР».

30 мая 1960 Пастернак умирает от рака лёгких в писательском посёлке и его хоронят на кладбище неподалёку.

Так вот – клеймили Пастернака многие. Кто-то из карьерных соображений, а кто-то по убеждениям. Кто-то по приказу, а кто-то исходя из особого литературного склада души. Эта история очень поучительная, и особенно поучительна она потому, что происходила уже в 1958 году, а не, к примеру, в 1950-ом.

То есть, когда надо непременно положить голову на плаху, а семью обречь на изгнание, – то с людей один спрос. А вот когда нужно чьё-то избиение в обмен на не пойми что – спрос совсем другой.

Когда происходило то самое знаменитое писательское собрание, за Пастернака никто не заступился.

Однако довольно много людей, чувствуя слабину государства, внезапно заболели или бежали из города.

Некоторые не пришли туда, особо не скрываясь.

Причём, как в настоящей банке с пауками, писатели осуждали Пастернака с фантазией, как бы опережая волю власти.

Когда председательствовавший Сергей Смирнов говорил, что неплохо бы из внутреннего эмигранта сделать настоящего, то произносилось слово «коллаборационист», а когда Ошанин попрекал Пастернака, то звучало уже слово «космополит».

Пастернака ругали, ссылаясь на образцовое отношение Мао Цзэдуна к ревизионистам, а потом и вовсе обозвали литературным генералом Власовым. Это, в общем, сущее безумие – потому что, кроме известного падения нравственности, налицо утрата чувства вкуса.

А это для писателя совсем беда.

Безнравственных писателей история знает, известны и ортодоксальные писатели-коммунисты, но вот такое массовая и катастрофическая утрата нюха писателями-карьеристами – удивительна.

Удручает и то, что Пастернака клеймили близкие люди, а не только какие-то ужасные бездари и скучные чиновники – это было бы не так поучительно. Клеймили его, среди прочих, люди очень талантливые – причём я знавал некоторых из них. Одни предпочли это забыть, другие мучились всю жизнь, третьи мучились, а потом предпочли забыть. Судьбы у всех разные.

Понимание того, как срабатывает этот механизм – удивительное знание. Как и отчего прекрасная страна в центре Европы вдруг превращается в место жительства ужасных людей, что суют других как поленья в печку.

Причём и до того, и после того в этой прекрасной стане живут прекрасные люди.

Однако что-то вдруг случается, и звериное начало внутри человека вдруг прорывается и результатам этого дивится весь мир.

Немногие дивятся тому, как быстро и без следов потом зверь прячется внутрь. А вот этому как раз и стоит подивиться – во избежание неприятных сюрпризов.

Так вот, есть удивительная история про то, как четыре литератора, находясь на отдыхе в Ялте (это был, впрочем, не совсем отдых, а то, что называлось тогда «творческий отпуск»), сами вышли в люди, чтобы кинуть в Пастернака камень.

Так сказать, дистанционно.

В мемуарах Ольги Ивинской «Годы с Борисом Пастернаком» есть глава, названная по цитате из песни Александра Галича: «Мы поимённо вспомним всех, кто поднял руку».

Сельвинский когда-то считал Пастернака учителем – по крайней мере, признаваясь в стихах:

... всех учителей моих
От Пушкина до Пастернака.

Но потом, в октябре 1958 года, Сельвинский писал Пастернаку из Ялты (и это письмо Ивинская приводит):

«“Ялта, 24.Х.1958. Дорогой Борис Леонидович! Сегодня мне передали, что английское радио сообщило о присуждении Вам Нобелевской премии. Я тут же послал Вам приветственную телеграмму. Вы, если не ошибаюсь, пятый русский, удостоенный премии: до Вас были Мечников, Павлов, Семенов и Бунин – так что Вы в неплохой, как видите компании.

Однако ситуация с Вашей книгой сейчас такова, что с Вашей стороны было бы просто вызовом принять эту премию. Я знаю, что мои советы для Вас – nihil, и вообще Вы никогда не прощали мне того, что я на 10 лет моложе Вас, но всё же беру на себя смелость сказать Вам, что ‘игнорировать мнение партии’, даже если Вы считаете его неправильным, в международных условиях настоящего момента равносильно удару по стране, в которой Вы живёте. Прошу Вас верить в моё пусть не очень точное, но хотя бы ‘точноватое’ политическое чутье.

Обнимаю Вас дружески. Любящий Вас

Илья Сельвинский».

Дальше Ивинская прибавляет: «Написав письмо Б.Л., Сельвинский не успокоился: вдруг оно останется неизвестным? Тридцатого октября (в других источниках – двадцать восьмого – В. Б.) он совместно с В. Б. Шкловским, Б. С. Евгеньевым (зам. гл. ред. журнала “Москва”) и Б. А. Дьяковым (зав. отд. худ. лит. изд-ва “Советская Россия”)8 отправился в редакцию местной газеты»9.

В этом какая-то жестокая воля истории, что человек вспоминается или задерживается в воспоминаниях благодаря такому событию.

Не о Шкловском, конечно, речь. И не о Сельвинском.

О писателе Евгеньеве есть небольшая история у Анатолия Рубинова.

Журналист Рубинов рассказывает про заседание редколлегии в «Литературной газете», где у главного редактора Чаковского был советник – профессор МГУ, доктор филологических наук, член редколлегии Роман Михайлович Самарин: «Грузный, располневший, в мятой рубашке без галстука, учёный легко, однако, нёс бремя самого большого знатока литературной письменности всех времён.

Несмотря на свой миролюбивый вид, он слыл интеллигентом чрезмерно воинственным. Уже в первом номере новая “Литературка” поместила его разоблачительную статью под названием “Требуются ренегаты”. Не по рукам, а прямо по головам она била зарубежных литераторов, которые позорно предали идеи коммунизма. Автор разоблачал “подоплеку их измышлений” и вскрывал “фальшь их скорбных утверждений”. Его подсудимые, “увлекаясь ложью”, “лгали о мнимом времени крушения коммунистических идеалов”. Заодно досталось неизвестному в Советском Союзе зарубежному автору с совершенно русской фамилией Набоков, который выпустил “позорную” книгу “Лолита”, а потом и Булгакову: “...Роман со спекулятивным названием полон мистики и противоречий, он потрафляет переменчивым вкусам весьма неразборчивой аудитории. И даже содержит явные ошибки в изложении известной религиозной истории. Я вас уверяю, – профессор опять приятно улыбнулся, – этот не в меру растянутый роман не что иное, как однодневка. Вы увидите, пройдёт месяц, другой – кончится суматоха, и о романе со стыдом все забудут”…

В противовес Булгакову профессор назвал “очередной роман превосходного писателя Бориса Евгеньева… Поверьте мне, он вполне стоит развёрнутого разговора. Это настоящая литература, образец социалистического реализма!”»10. Это правда, не роман, а рассказ.

С Дьяковым история была другая – Дьяков был «официальный сиделец», автор «Повести о пережитом». Повесть эта ужасно разозлила Солженицына.

Именно про эту книгу Солженицын писал в «Архипелаге ГУЛаг»: «Тут появились и “Записки придурка” Дьякова (“Записки о пережитом”), самодовольно утверждавшие изворотливость по самоустраиванию, хитрость выжить во что бы то ни стало… Лагерная биография Дьякова – самого горластого из благонамеренных, представлена его собственным пером и достойна удивления. За пять лет своего срока он умудрился выйти за зону один раз – и то на полдня, за эти полдня он проработал полчаса, рубил сучья, и то надзиратель сказал ему: ты умаялся, отдохни. Полчаса за пять лет! – это не каждому удастся! Какое-то время он косил на грыжу, потом на свищ от грыжи – но, слушайте, не пять же лет! Чтобы получать такие золотые места, как медстатистик, библиотекарь КВЧ и каптёр личных вещей, и держаться на этом весь срок – мало кому-то заплатить салом, вероятно и душу надо снести куму – пусть оценят старые лагерники. Да Дьяков ещё не просто придурок, а придурок воинственный: в первом варианте своей повести, пока его публично не пристыдили, он с изяществом обосновывал, почему умный человек должен избежать грубой народной участи (“шахматная комбинация”, “рокировка” то есть, вместо себя подставить под бой другого). И этот человек берётся теперь стать главным истолкователем лагерной жизни!»11 Но даже и без Солженицына всякий читатель, бегло перелистав эту книгу, может составить своё мнение. Сдаётся мне, это тот самый «разрешённый воздух», о котором говорил Мандельштам, или же «анализ мочи Горенфельда».

Но нужно вернуться к воспоминаниям Ольги Ивинской.

«Пастернак всегда одним глазом смотрел на Запад – сказал И. Л. Сельвинский, – был далёк от коллектива советских писателей и совершил подлое предательство. <…>

Пастернак выслушивал критику своего ‘Доктора Живаго’, говорил, что она ‘похожа на правду’ и тут же отвергал её, – сказал В. Б. Шкловский. – Книга его не только антисоветская, она выдает также полную неосведомлённость автора в существе советской жизни, в том, куда идёт развитие нашего государства. Отрыв от писательского коллектива, от советского народа привел Пастернака в лагерь оголтелой империалистической реакции, на подачки которой он польстился...” (“Курортная газета”, 31 октября 1958 г. N 213).

И на этом не успокоился Сельвинский: в “Огоньке” № 11 за 1959 г. он опубликовал стихотворение; после сентенций о плохом сыне, избитом матерью и пожелавшем отомстить ей дрекольем соседа, И. С. писал:

А вы, поэт, заласканный врагом,
Чтоб только всласть насвоеволить,
Вы допустили, и любая сволочь,
Пошла плясать и прыгать кувырком.
К чему ж была и щедрая растрата
Душевного огня, который был так чист,
Когда теперь для славы Герострата
Вы родину поставили под свист?»

12

Тут много эмоционального наноса, который надобно исключить (если мы, конечно, хотим заниматься исследованиями, а не эмоционально присягать кумирам – ну и наоборот) Так вот, к пафосу тех слов из XXI века нужно относиться с некоторым цинизмом.

Казус Шкловского тут даже несколько комичен. Опять же, Ахматова кому-то говорила об этом в интонации «Мне не нравится этот роман... Когда была эта история с Пастернаком, то Вера Инбер сказала, что его надо расстрелять, как Гумилёва, а Шагинян заявила, что он всегда был плохим поэтом. Шкловский и Сельвинский были в это время в Ялте. Эти два дурака думали, что в Москве утро стрелецкой казни, и в ялтинской газете напечатали своё заявление о Пастернаке»13.

То есть, Шкловский вовсе не уникален. Никакой особой нелюбви к Пастернаку в нём не наблюдается. Более того, Шкловский, в отличие от многих обвинителей, знает «небожителю» цену – и всё же, всё же…

Да и что это было – непонятно.

У Шкловского несколько раз это уже происходило.

Есть такой печальный документ – Протокол беседы М. М. Зощенко с сотрудником ленинградского управления НКГБ 20 июля 1944 года.

Там следователь спрашивает: «Были ли ещё примеры такой двурушнической оценки вашего произведения»?

И Зощенко отвечает: «Были. В частности, могу назвать Шкловского – Булгарина нашей литературы – до “разгрома” повести он её хвалил, а потом на заседании Президиума Союза ругал. Я его обличил во лжи, тут же на заседании»14.

В 1944 году можно было бояться многого, да только 1958 год не 1944-ый.

Дочь Шкловского, ещё не зная всех обстоятельств дела, встретившись с ним, когда тот вернулся в Москву, сказала мимоходом:

– Как хорошо, что тебя не было в Москве…

Она имела в виду, что ему не нужно было выступать на собрании против Пастернака.

Шкловский скривил рот, но ничего не сказал в ответ.

У Мольера есть такая пьеса «Плутни Скапена» (1671), которую часто поминают не только неё самой, но и из-за одной фразы.

Фраза эта на самом деле взята из комедии Сирано де Бержерака «Одураченный педант» (1654).

У Мольера же хитрый слуга Скапен дурачит Жеронта тем, что Скапен и сын Жеронта, прогуливаясь у пристани, осмотреть турецкую галеру, а там их напоили вином и взяли сына Жеронта в заложники, а Скапена послали за деньгами (пятьсот экю). И вот Жеронт много раз восклицает во время этого рассказа «Кой чёрт понес его на эту галеру?»

В комедии, впрочем, есть всё что полагается – ребёнок, похищенный цыганами (они, эти дети, подрастая, всегда выходят прехорошенькими и все эти годы, носят, не снимая, браслеты и цепочки родителей), счастливый конец и свадьбы.

История с Пастернаком счастливого конца не имела.

Кой чёрт понёс Шкловского на эту галеру – вовсе непонятно.

Представить, что Шкловский сделал это ради карьеры – невозможно. Не было у него карьеры, и никакого смысла в том, чтобы поднять камень и бросить, не было.

Зачем? – великий вопрос.

Но ответы на этот вопрос чаще всего неточны. Отвечая на него, люди врут часто.

Боялся ли он? Наверняка. Мог ли он сдерживать страх? О, да – он часто это делал. Власть была крепка, и он жил под боком у неё. Из давней квартиры в Лаврушинском переулке был виден Кремль. Удары курантов бились грозным медленным пульсом в окна.

Власть была крепка и не замечать не замечать её было невозможно. Он уступал ей дорогу, будто огромному автобусу, наполненному недобрыми людьми.

Но отношение с Советской властью Шкловского лучше всего описывается им самим рассказанной притчей (На самом деле этот сюжет восходит к рассказу Киплинга The Undertakers.)

«Представьте себе старого крокодила, – говорил Шкловский, – который помнит, как много лет назад к реке, в которой он жил, пришёл ребёнок. Крокодил схватил ребёнка за руку, но тот сумел её выдернуть.

И вот прошли годы, ребёнок стал стариком, но крокодил помнит его, и пустое место внутри крокодила тоскует по этой руке и по этому состарившемуся ребёнку»15.

Он и сам был стар, старше этой власти, они старели вместе – лысый мальчик и зелёный Левиафан, тихо сидевший в тине.

Какой-то странный, стыдный морок, липкий и ужасный морок. Может, это был вернувшийся, догнавший Шкловского страх двадцатых, тридцатых и сороковых. Может быть, это просто усталость.

У многих реально переживавших ужас в тридцатые и сороковые после пятилетней паузы кончился запас прочности (У Евтушенко никакого такта (который называют иногда бытовой мудростью) не было, и он мог себе позволить эскападу со Слуцким – которому он тут же на людях демонстративно вручил тридцать рублей какого-то своего долга).

Что до этого визита в редакцию ялтинской газеты, то, может, это был корпоративный ужас писателей, которые раскрутили себя, не понимая, что происходит вдали от них, в Москве, этого мы не узнаем никогда.

Все участники этой истории умерли, и Пастернак прежде других.

Остались пересуды, а их на свете нет.

 


    посещений 2