КОНТИНЕНТАЛЬНЫЙ КЛИМАТ
То, что я пишу, не мемуары и не исследование.
Системы здесь нет, писатель не будет исчерпан, и биография не будет мною написана.
Виктор Шкловский. «О Маяковском»
Удивительно, что про этого человека не написано ещё подробной книги, фундаментальной биографии.
А ведь биография его – что авантюрный роман.
Он служил в автомобильной роте, ездил на фронт, ходил в атаку, получил Георгиевский крест, колобком катался по России, раздираемой Гражданской войной, был выведен Булгаковым в «Белой гвардии» под именем Шполянского – без сочувствия.
Он бежал по льду Финского залива от чекистов, жил в Германии, вернулся, работал в кино, стал знаменитым литературоведом и умер 5 декабря 1984 года в Москве, как и подобает успешному писателю в России, – то есть, в преклонном возрасте.
В одной из самых знаменитых своих книг он писал: «Не люблю мороза и даже холода. Из-за холода отрёкся апостол Пётр от Христа. Ночь была свежая, и он подходил к костру, а у костра было общественное мнение, слуги спрашивали Петра о Христе, а Пётр отрекался.
Пел петух.
Холода в Палестине не сильны. Там, наверное, даже теплее, чем в Берлине.
Если бы та ночь была теплая, Пётр остался бы во тьме, петух пел бы зря, как все петухи, а в Евангелии не было бы иронии.
Хорошо, что Христос не был распят в России: климат у нас континентальный, морозы с бураном; толпами пришли бы ученики Иисуса на перекрёстке к кострам и стали бы в очередь, чтобы отрекаться.
Прости меня, Велимир Хлебников, за то, что я греюсь у огня чужих редакций. За то, что я издаю свою, а не твою книжку. Климат, учитель, у нас континентальный» 1.
Шкловский стал для меня учителем в литературе. Прости меня, Виктор Шкловский, что я пишу о других людях, о восходах и закатах, о новых войнах, а также статьи о литературе.
Надо написать биографию Виктора Шкловского, а я всё отступаюсь, делаю шаг к костру, и эта обязанность остаётся в холодной темноте.
Дело в том, что опыт жизни Шкловского – это литературный опыт сплава обстоятельств и книг. Это очень важный опыт, и он не должен пропасть в разрозненном забывании, на которое обречён ХХ век.
Текст Шкловского вертится вокруг определённых образов.
Число этих образов ограничено.
Лён на стлище. Самсон. Яблоки в райском саду. Вертер. Стена, в которую бьётся человек. Льдина, плывущая по океану. История про то, как ищут место у костра.
Шкловский – человек, который всегда не на своём месте.
Это про него сказано: «В двадцать лет люди ещё идут гурьбою; ещё неизвестно, кто пойдёт дальше всех, а кто отстанет. Пока всё хорошо, и даже анекдоты, над которыми другие не смеются, смешны до слёз, потому что они услышаны в первый раз».
Про это поколение написано в сенях великого романа двадцатых годов, в котором мало что соответствует истории, но много что соответствует литературе.
Автор начинал роман с описи поколений и первыми вписывал в мартиролог людей двадцатых годов. Людей с их прыгающей походкой, что перестали существовать на той площади, где потом был Институт истории искусств.
Автор, друг моего героя, писал: «Лица удивительной немоты появились сразу, тут же на площади, лица, тянущиеся лосинами щёк, готовые лопнуть жилами. Жилы были жандармскими кантами северной небесной голубизны, и остзейская немота Бенкендорфа стала небом Петербурга. Тогда начали мерить числом и мерой, судить порхающих отцов; отцы были осуждены на казнь и бесславную жизнь.
Случайный путешественник-француз, поражённый устройством русского механизма, писал о нём: “империя каталогов”, и добавлял: “блестящих”.
Отцы пригнулись, дети зашевелились, отцы стали бояться детей, уважать их, стали заискивать. У них были по ночам угрызения, тяжёлые всхлипы. Они называли это “совестью” и “воспоминанием”.
И были пустоты.
За пустотами мало кто разглядел, что кровь отлила от порхающих, как шпага ломких, отцов, что кровь века переместилась.
Дети были моложе отцов всего на два, на три года. Руками рабов и завоёванных пленных, суетясь, дорожась (но не прыгая), они завинтили пустой Бенкендорфов механизм и пустили винт фабрикой и заводом. В тридцатых годах запахло Америкой, ост-индским дымом.
Дуло два ветра: на восток и на запад, и оба несли с собою: соль и смерть отцам и деньги – детям.
Чем была политика для отцов?
«Что такое тайное общество? Мы ходили в Париже к девчонкам, здесь пойдём на Медведя», – так говорил декабрист Лунин.
Он не был легкомыслен, он дразнил потом Николая из Сибири письмами и проектами, написанными издевательски ясным почерком; тростью он дразнил медведя – он был легок.
Бунт и женщины были сладострастием стихов и даже слов обыденного разговора. Отсюда же шла и смерть, от бунта и женщин.
Людей, умиравших раньше своего века, смерть застигала внезапно, как любовь, как дождь.
«Он схватил за руку испуганного доктора и просил настоятельно помощи, громко требуя и крича на него: “Да понимаешь ли, мой друг, что я жить хочу, жить хочу!”
Так умирал Ермолов, законсервированный Николаем в банку полководец двадцатых годов.
И врач, сдавленный его рукой, упал в обморок.
Они узнавали друг друга потом в толпе тридцатых годов, люди двадцатых, – у них был такой «масонский знак», взгляд такой и в особенности усмешка, которой другие не понимали. Усмешка была почти детская.
Кругом они слышали другие слова, они всеми силами бились над таким словом, как “камер-юнкер” или “аренда”, и тоже их не понимали. Они жизнью расплачивались иногда за незнакомство со словарём своих детей и младших братьев. Легко умирать за “девчонок” или за “тайное общество”, за “камер-юнкера” лечь тяжелее.
Людям двадцатых годов досталась тяжёлая смерть, потому что век умер раньше их.
У них было в тридцатых годах верное чутьё, когда человеку умереть. Они, как псы, выбирали для смерти угол поудобнее. И уже не требовали перед смертью ни любви, ни дружбы.
Что дружба? Что любовь?
Дружбу они обронили где-то в предыдущем десятилетии, и от неё осталась только привычка писать письма да ходатайствовать за виноватых друзей – кстати, тогда виноватых было много. Они писали друг другу длинные сентиментальные письма и обманывали друг друга, как раньше обманывали женщин.
Над женщинами в двадцатых годах шутили и вовсе не делали тайн из любви. Иногда только дрались или умирали с таким видом, как будто говорили: “Завтра побывать у Истоминой”. Был такой термин у эпохи: “сердца раны”. Кстати, он вовсе не препятствовал бракам по расчёту.
В тридцатых годах поэты стали писать глупым красавицам. У женщин появились пышные подвязки. Разврат с девчонками двадцатых годов оказался добросовестным и ребяческим, тайные общества показались ”сотней прапорщиков”.
Благо было тем, кто псами лёг в двадцатые годы, молодыми и гордыми псами, со звонкими рыжими баками»!
Мой герой тоже носил баки – в тот момент, когда служил в Киеве у гетмана, который был приготовлен к выносу как жареный поросёнок. Это про своё поколение восклицал автор: «Как страшна была жизнь превращаемых, жизнь тех из двадцатых годов, у которых перемещалась кровь».
Это его сверстники, подкупленные Революцией, «чувствовали на себе опыты, направляемые чужой рукой, пальцы которой не дрогнут.
Это их время бродило».
Тот самый автор знаменитого романа со знаменитым вступлением, пожалуй, самым знаменитым вступлением среди романов ХХ века, пречислял виды брожения прошлого, а потом заканчивал главу:
«Человек небольшого роста, жёлтый и чопорный, занимает моё воображение.
Он лежит неподвижно, глаза его блестят со сна.
Он протянул руку за очками, к столику.
Он не думает, не говорит.
Ещё ничего не решено»2.
А друг-враг моего героя написал книгу об авторе этих строк, которая похожа на архаичный стиль тех лет – напористый и лёгкий:
«Император Николай Павлович был недоволен поэтами.
Поэты писали про дожди, туманы и холодный северный ветер. Они были в оппозиции к господствующему мнению о том, что все на свете прекрасно.
Император приказал цензорам, чтобы смотрели за погодой в стихах.
— Разве у меня плохой климат? — строго спрашивал император.
Он подозревал, что поэты только делают вид, будто они недовольны климатом.
Поэты были недовольны тем, что не могли писать то, что хотели. Северным ветром, бореем, они называли казни, ссылки, гонения, запреты и резко повысившуюся роль жандарма в судьбах русской культуры.
Некоторые писали о том, что они недовольны.
Их убивали.
Писатель — это гонец, который приносит вести о времени. В средние века гонцов, которые приносили плохие вести, убивали.
Самые верные вести о своем времени принесли Пушкин и Грибоедов.
Вести были плохими, гонцов убили.
Юрий Тынянов писал о поэтах, которые принесли самые верные вести о своем времени, о поэтах, которые были недовольны и которых за это убили»3. .
Лысый человек, исполнивший завет о том, что писатель в России должен жить долго, занимает меня.
«Ещё ничего не кончилось» – так заканчивается первая часть его книги «Сентиментальное путешествие».
Этот человек не на своём месте. Множество людей прожили свои жизни, укоренившись. Множество писателей поступили так. Множество героев заняли свои места, и единицы метались вне строя.
Молчалин был на своём месте. Чацкий – не на своём.
Человек не на своём месте обычно совершает куда больше движений, чем замершие в строю, стоящие по местам.
Про Шкловского было написано несколько романов, где он выведен под чужими фамилиями.
Те романы, где он описан с симпатией, не так знамениты. Это «Дом-корабль» Ольги Форш и «Повесть о пустяках» Юрия Анненкова.
Чем более знамениты романы, тем с меньшим сочувствием он изображён – как в книге Вениамина Каверина с длинным названием «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове».
В знаменитом романе Булгакова «Белая гвардия» он прямо назван предтечей Антихриста.
Другое дело, что так его называет не автор, а сумасшедший персонаж.
Надо всё же сказать, что Виктор Шкловский вовсе не литературовед, как это написано в многочисленных словарях.
Шкловский всё время использует не научный аппарат, а поэтические приёмы.
Это профанное литературоведение, да нет в этом особой беды.
Шкловский писатель, а не учёный – и не важно, что его выводы иногда вернее, а слова интереснее. Кажется, с него началась новая ветвь популярной науки. Да только последователи не в пример мельче.
У него есть масса фраз, что только по недоразумению не значатся на щитах вдоль дорог. «Много я ходил по свету и видел разные войны, и всё у меня впечатление, что я был в дырке от бублика. И страшного никогда ничего не видел. Жизнь не густа. А война состоит из большого взаимного неумения»4.
А в «Третьей фабрике» он писал: «Ведь нельзя же так: одни в искусстве проливают кровь и семя. Другие мочатся. Приёмка по весу» 5.
В «Сентиментальном путешествии» Шкловский говорил больше о страшном, чем о сентиментальном. В частности, он говорил о чувствах человека, брошенного в застенок. Он писал о том, как его пытают (а застенок исконно русский, с дыбой): «Бывает и худшее горе, оно бывает тогда, когда человека мучают долго, так что он уже “изумлён”, то есть “ушёл из ума”, – так об изумлении говорили при пытке дыбой, – и вот мучается человек и кругом холодное и жёсткое дерево, а руки палача или его помощника, хотя и жёсткие, но теплые и человеческие. И щекой ласкается человек к тёплым рукам, которые его держат, чтобы мучить»6.
Это было кошмаром Шкловского, а жить страшно и сейчас.
При этом Шкловский был живой и эксцентричный человек.
Он грешил и каялся.
Первая треть его жизни была наполнена событиями, две других трети внешне протекали без особых приключений. Люди, возбуждённые первой третью, ставили оставшиеся в вину Шкловскому.
Он не оправдывал их ожиданий.
Вопрос, однако, в том, оправдывал ли он свои.
Он действительно каялся за эту первую треть – иногда публично.
Но люди ничего не понимают в чужих покаяниях, даже когда сами требуют их от других.
В нём постоянно разочаровывались, но новые поколения очаровывались снова.
Одним словом, он не оставлял равнодушным – собственно, как не оставляет равнодушным настоящая литература.
Виктор Борисович Шкловский родился 12 (24) января 1893 года в Петербурге в семье учителя математики.
Он родился в России, которая издавна считается очень холодной страной. Однако в ней случались разные погоды, и бывала разная температура.
Был в истории техники такой сосуд Дьюара.
Был и сейчас есть.
Он похож на шар, к которому приделан узкий длинный носик и используется до сих пор.
Это сосуд для разных жидкостей, и часто в нём хранят текучий азот и другие очень холодные вещи, хотя, в принципе, в нём можно хранить и очень горячие вещи. Фактически, это термос – так называлась немецкая компания, бравшая патенты, но в патентах имени Дьюара нет.
Дьюар, кстати, представил свой сосуд обществу незадолго до рождения Виктора Шкловского. Шотландец Дьюар занимался холодными вещами – жидкими газами. Он придумал, как превратить кислород в жидкость, а потом получил жидкий и даже твёрдый водород. Дьюар прожил длинную жизнь – он родился в 1842-м, а умер тогда, когда Шкловский поднимал руку и сдавался, решив вернуться в РСФСР.
В мире происходит множество событий, и потом оказывается, что мирозданию, в общем-то, нет до тебя никакого дела. Но есть иллюзия, что твоя одновременность этим событиям что-то значит.
Когда человек задумывается о дне рождения, оказывается, что события, произошедшие тогда, довольно мало влияют на жизнь.
В 1893 году, когда родился Шкловский, Уайльд создал «Саломею», а Чехов приступил к «Сахалину».
Художник Мунк написал знаменитый «Крик».
Форд конструировал свой первый автомобиль, а Дизель изобрёл двигатель, который ещё не получил его имени. Прошли первые автомобильные гонки между Руаном и Парижем.
Ещё жив Александр III, он умрёт в следующем году. Витте пытается реформировать русскую экономику, но младенцам нет до этого дела.
Ты видишь мир по-другому.
И долго ещё видишь мир перевёрнутым.
Это физиологическое свойство младенческого зрения.
Непонятно, насколько важно, что ты – ровесник Тухачевского, наверно, потом будет важно, что ты на полгода старше Маяковского.
Ещё ничто не решено.
Ещё ничего не кончилось.
Мир перевёрнут.
Я видел в коридоре университета полдюжины дьюаров, что стояли как гигантские кальяны, и из каждого шёл видимый белый пар.
Про сосуд Дьюара рассказывают множество анекдотов – один про молодых физиков, что выносили спирт из одного института. Дело было во время борьбы с алкоголизмом, и, чтобы украсть спирт, его налили в дьюар и сверху покрыли слоем жидкого азота.
Два физика понесли сосуд через проходную.
Из тонкой шеи дьюара курился дымок – обычная картина.
Вахтёру объяснили, что несут азот на другую часть территории, через дорогу.
Сам сосуд воровать бессмысленно – в домашнем хозяйстве он не годен. Дьюары часто оставляют без присмотра и тогда они стоят у крыльца какой-нибудь лаборатории, будто молочные бутылки у немецкой двери.
Вот и у вахтёра металлический шар с высоким горлом не вызвал подозрений.
А дома ловких учёных уже ждали жёны с накрытым столом. Жарилось мясо, и майонез тёк по салатам.
Но когда инженеры поставили дьюар в прихожей, выяснилось, что спирт замёрз. А греть этот стальной термос, в котором между стенками технический вакуум, бессмысленно даже на кухонной плите.
Так и оттаивал ворованный спирт день за днём.
Эту историю в каждом институте рассказывают по-разному.
Опись того, что произошло в мире в день твоего рождения, – вечное проклятие человека и его биографов.
Еcть традиция дарить имениннику в день рождения вино-ровесник.
Мне, правда, справедливо говорят, что это удел не вина, а коньяков.
Чаще всего дарят сорокалетний алкоголь, потом, ближе к шестидесяти, этот подарок выглядит издёвкой. Не всякому врачи разрешают употребить дар по назначению.
В заповедных лесах туристы водят пальцем по спилу гигантского дерева: вот Шекспир, вот Толстой, а вот я – ближе к коре.
Это попытка соотнести себя с миром.
Мир пока перевёрнут.
Младенец находится внутри невидимого термоса, ограждающего его от мира с аннексиями и контрибуциями, техническим прогрессом, буйством искусства и обществом, которое выстраивает новую этику.
Ещё ничто не решено, и всё перевёрнуто.
В России ценится тепло, а холода там предостаточно. Идея термоса в ней оттого стала одной из важных идей.
Вопрос – какой ценой сберечь тепло? Хорошо ли жить в защищённом вакуумом пространстве?
Таков дьюаризм.