СЛОВО О ВЛАДИМИРЕ ШАРОВЕ

(в реке времени)

Владимир Александрович Шаров (1952 – 2018)

…в мир приходит гений
Не тешить, а мешать


Новелла Матвеева. «Питер Брейгель-старший»

Крот истории роет медленно.
А в России — ещё и кругами.


Неизвестный историк



Время — очень странная субстанция, одна из самых загадочных из тех, что окружают человека. Человек то торопит её, довольно пафосно восклицая «Время, вперёд!», то пытается задержать — что происходит гораздо чаще. Шаров был одним из трёх людей, кому я писал письма от руки — будто пытаясь задержать время. Мы жили в одном городе, четыре километра по прямой, но в этом выписывании букв была особая суть. Когда мы познакомились, в его квартире близ метро «Аэропорт» я обнаружил компьютерную клавиатуру, что висела, как удавленник, в дальнем закутке, зацепившись хвостом за что-то.

Он писал от руки, и в этом есть какой-то особый смысл. Время может лишить любой технологии, но лишить тебя возможности оставлять письмена рукой ему сложно. Можно лишиться и рук, но история знает людей, что держали стило зубами.

Человек не воюет со временем. Это так же бессмысленно, как воевать с рекой. Опять же, мы знаем много примеров того, как текла вода Кубань-реки, куда велят большевики, но чаще всего, успехи в битвах с реками сомнительны. Описывая происходящее, человек движется в теле реки. Одним словом, он пишет историю.

В России очень мало исторических писателей.

Собственно, их почти нет, потому что термин «исторический писатель» у нас применяется к авторам, которые описывают универсальный сюжет на фоне исторических декораций. Наблюдающие итог начинают спор, более или менее доказательный, о точности соблюдения автором исторических реалий. Но само течение истории описывается очень тяжело, и писатель чаще всего сосредотачивается на каком-нибудь персонаже, и оказывается перед выбором: с одной стороны, он хочет, чтобы его книга была прочитана, и поэтому внутренний мир персонажа не может принципиально отличаться от современного читателю, иначе это усложнит судьбу произведения; с другой стороны, строй мысли и привычки отстранённого от нас временем человека хоть и интересны, но почти не передаваемы. Писателю не хочется, чтобы роман превращался в антропологический трактат.

Время — очень сложный герой для романа.

Но если возможности писателя и готовность читателя совпадут, то такой идеальный роман покажет реку времени, по которой можно плыть, борясь с течением, отдаться на волю речного движения или барахтаться в ужасе от безжалостности происходящего, поднимая брызги, чаще всего начиная путь сверху вниз. Стратегий много, а река одна и ни на минуту не прекращает движения.

Шаров был историком, человеком, погружённым не только в смысл времени, но и в его мелкую моторику. Однажды на экзамене он конфликтовал с преподавателем, и тот потребовал от него перечислить монастыри некоторых северных областей России времён Ивана Грозного, после чего оказалось, что Шаров знает перечисленные этим монастырям деньги вплоть до полушки (а не только их названия). Это точное знание, как ни парадоксально, позволило Шарову потом применить особый метод в разговоре об истории: он менял всего лишь одну-две детали в часовом механизме реальности, и от этого вся конструкция продолжала работу в другом ритме. Она становилась пародией на самоё себя.

Фантастичность его текстов — только внешняя: смысл его романов — всё та же реальность, только показанная с неожиданного ракурса. И в этом его гениальность.

Он был гений. Мы как-то стали стыдиться этого слова, откладывая его произнесение на какие-то неопределённые времена. Оттого слово «гений» часто прилепляется к каким-то малоприятным людям в военной форме, вождям и политикам. А вот Шаров был натуральный гений — чем-то сродный Павлу Филонову в живописи и Андрею Платонову в литературе. То есть это такой человек, который не всегда стоит в первом ряду толпы на общественном празднике, но в своей мастерской делает что-то такое, мимо чего уже не пройти, творение которого уже не объехать — вот оно, никуда от него не деться.

Шаров — писатель русской истории. Это исследователь русского времени, и человек у него — неотъемлемая деталь, частица потока этого времени. И он хорошо понимает, что движение русской истории угрюмо.

Сейчас очень мало настоящих мистических книг. Было много шуток о том, что тиражи книг об эзотерических тайнах, в противовес названию, исчисляются сотнями тысяч. Любая фантастика не выходит за границы переплёта, а вот у Шарова она как раз прорывает плотину условности и выходит за рамки повествования. Если, не приведи Господь, случится какой-нибудь катаклизм, провалятся куда-то все провода и счётно-решающие машины, замрут бесполезной мозаикой все клавиши с буквами, и среди тумана по Руси будут бродить странники, они вполне могут использовать книги Шарова, как священные. Вот она, подлинная история, где гармония народа зиждется на хоровом пении. Всё движется, всё издаёт своё негромкое звучание — людские массы, вооружённые и разоружённые, дети и старики, жёны и вдовы. Спросит мальчик: «А что было раньше?», и ответит ему старик с посохом цитатой: «А вот что. Раньше были репетиции».

У Шарова есть такое эссе «О прошлом настоящего и будущего», вошедшее в книгу «Искушение революцией». Там он говорит: «…Следует немного свернуть в сторону и сказать, что дорог, ведущих к Спасению и Раю, известно всего две. Первая проложена напрямик через будущее. Те же, что и раньше, мы, хоть нам день-деньской и твердят о добре и зле, вступив на неё, уповаем не на молитву и не на угодные Всевышнему дела, а просто на то, что земля круглая и, идя все время вперёд, мы так и так однажды вернемся туда, откуда прежде были изгнаны. Однако вера в это в нас едва теплится.

Дело в том, что ни от кого не скрыто, что перед самым концом дороги, когда будет виден уже и Град Божий, и ворота в Эдем, и даже Апостол Петр с ключами, вырыта глубокая пропасть Страшного Суда. Если в слове “пропасть” переставить ударение, сразу станет ясно, сколь невелики наши надежды благополучно через неё перебраться. Правда, через эту бездонную расселину перекинуты мостки, но даже на глаз видно, какие они хлипкие, и нам, отягощенным грехами, к ним даже подходить страшно.

В общем, если взвесить все “за” и “против”, делается ясно, что хоть это и не очень сподручно, самым надежным было бы идти обратно в Рай спиной, просто двоя след. Однако, как уже было сказано, все их мы прежде старательно стёрли, то ли боясь, что Господь за нами погонится, то ли рассудив, что прожитое таково, что гордиться им нечего. Короче, ступать точно след в след не получается, и что делать, как идти к ждущему нас Отцу, непонятно. Коли следов нет, необходимы верные топографические карты, нужны знаки и ориентиры, бездна всякого рода указателей и примет, иначе, как уже было несчетное число раз, мы снова заплутаемся, и вместо Отца окажемся бог знает у кого. Все наши и прочих народов катаклизмы, бунты и революции хорошее сему свидетельство. Будешь идти, идти, а вместо Рая Небесного забредешь в какой-нибудь доморощенный Страшный суд.

Историки не перевелись, живы до сих пор потому, что они и есть такие картографы, топографы, и без их помощи — кто бы что ни говорил — ни вожди, ни ведомые не знают, куда идти. Поначалу мы бодро, полные надежды, отправляемся в дорогу, но путь снова и снова оказывается чересчур долог, труден. К счастью, историки — тоже люди, и стоит на них чуть нажать, объяснить, что народ притомился, они с готовностью входят в положение. Теперь уже с их помощью мы, ликуя, выравниваем, спрямляем свой путь, правим, по привычному редактируем прошлое. Но радость наша недолга: потеряв тропу, мы опять приходим не туда, куда надеялись.

Что так будет, умные люди догадывались с самого начала и с наших первых шагов делали и делают все, чтобы нам помочь. В частности, они не просто относятся с пониманием, но и всячески вознаграждают, поощряют наше стремление не жить с тем прошлым, которое есть, а переписать его по своей мерке. Они согласны, когда мы говорим, что хотим от прошлого того же, что от любой одежи или обувки: чтобы оно было мягким и теплым, удобным, практичным и носким, чтобы было легким — не дай бог нигде не мешало, не жало. Главное же, чтобы хорошо сидело, и, напялив его на себя, было бы не просто не стыдно показаться на люди, а чтобы все, стоит нам только выйти на улицу, от зависти аж полопались.

Однако лишь ниткой да иголкой прошлое в порядок не приведёшь. Ведь это не кусок ткани, а целая страна, которую необходимо цивилизовать и привести в божеский вид. Под руководством людей, которые нас хорошо понимают, мы осушаем и орошаем то, что прожили, по много раз перепахиваем его и удобряем.

Мы знаем, что прошлое следует правильно распланировать, вообще придать ему облик регулярный и упорядоченный. Необходимо выполоть сорняки, подрезать ветки, в зависимости от политической конъюнктуры так или иначе (в землю или в лагеря) посадить растения, которые считаются особо ценными. Главное же, наша задача — защитить прошлое от соседей, других врагов и завистников. Так мы обустраиваем и обустраиваем то, что оставили за спиной, доводя минувшее почти до канона, до стерильности. Делаем его ясным и понятным, простым и справедливым. То есть таким, по которому нам не просто, как по аллее, было бы легко и приятно идти к нашему Отцу, но и при необходимости, коли мы вконец устанем в дороге и силы нас оставят, в нём можно было бы и пристойно жить. Причем чтобы жизнь эта не очень отличалась от того, что ждёт каждого во взаправдашнем Раю.

Последняя ремарка. Известно, что строить на пустом месте куда проще и быстрее, чем предварительно в пыли и грязи разбирать завалы. Вот и с тем святым градом, который мы собственноручно возводим из прошлого, та же история. Общими усилиями мы легко возводим его из того, о чём ничего не помним, и, в сущности, не хотим ничего знать, но как только беремся за то, что было совсем недавно, сразу замечаем, как падает темп. Работа делается медленной и тягостной; сколько мы ни подгоняем одну деталь к другой, конструкции прямо на наших глазах рушатся или выходят такими кособокими, что на них противно смотреть.

Впрочем, отчаиваться не стоит. Следует просто отложить работу и подождать. С течением времени, если мы, как и раньше, будем настойчивы, неутомимы, в вечном стремлении к идеалу, мы его достигнем. Вообще же, имея дело с таким материалом, как прошлое, мы должны забыть о снисхождении, напротив — быть безжалостны, как Роден. Без ненужных терзаний, сомнений отсекать все лишнее и не печалиться, встречая тут и там пустоты, умолчания: главное — то, что осталось, очищено и приведено в должный вид»1.

Тут надо отложить разговор об истории, и сказать, что Владимир Александрович Шаров был примером того, что природа вовсе не всегда отдыхает на детях. Его отцом был довольно известный писатель Александр Шаров2. А он, знаменитый своими детскими вещами «Мальчик-одуванчик и три ключика», «Человек-горошина и Простак», на самом деле сочинил ещё странные, вовсе не похожие на детские, сказки вроде «Музей восковых фигур, или Некоторые события из жизни Карла Фридриха Питониуса до, во время и после путешествия в Карете времени». Это было возвращение к литературной традиции двадцатых, к каким-нибудь «Серапионовым братьям». Александр Шаров прожил долгую жизнь, причём в писательской среде имел репутацию «такого странного святого, почти юродивого»3. Его сын закончил Вторую математическую школу, где его учителем истории был Анатолий Якобсон, школу давно ставшую легендой, но как вспоминал сам Шаров, эта школа оказалась для многих совершенной ловушкой — молодые люди кончали школу, обладая знаниями на уровне третьего курса мехмата, поэтому в институтах им делать было нечего, они начинали пить, и часто кончалось это довольно печально. Шаров, однако, поступил в Плехановский институт, через месяц ушёл в академический отпуск, ещё через год вернулся к учёбе и тут же оказался организатором забастовки, и это — в 1970 году. «В забастовке (дело было на картошке) участвовало человек двести. Приехало к нам шесть чёрных “Волг”. Там была девочка, с которой у меня была связь... Был неумный руководитель нашей “картошки”, решивший её выгнать, потом он стал выгонять и меня. У нас была странная такая компания, часть людей отслужила армию, часть были дети дипработников, странный такой конгломерат. Я уже сам собирался уходить из института, но тут почти стихийно возникла эта заварушка. И вот мы остановили сортировку картофеля, комбайны, работу на элеваторе. В местном клубе приехавшее из Москвы за три часа начальство начало нас допрашивать, кто зачинатель забастовки, и ему деревенские бабки сказали, что всех призывала бастовать кудрявая девочка с чёрным бантом. Но такой не нашлось ни одной — либо кудрявая с белым бантом, либо не кудрявая... И вдруг минут через сорок допроса все начали «колоться». Девочки признавались, их тут же выгоняли из института. Тут я повёл себя весьма благородно, поскольку, повторяю, мне нечего было терять. Я встал и сказал, что сам являюсь зачинщиком всего этого. В полной тишине собрал свой рюкзак, вышел, и тут ребята меня догнали, повалили на землю, чтобы я не уходил. Потом вышел заведующий кафедрой физкультуры, который объяснился мне в любви и сказал, что если я попрошу прощения, то всё будет забыто. Начальство стало садиться в свои чёрные «Волги», а я в этот момент шёл по проселку, и у меня было дикое желание проголосовать, что бы они меня подвезли до Москвы. И никакого значения этой истории я не придавал.

Я не сел только потому, что Плехановский институт боялся, как бы чего не вышло ещё больше, чем я. Институт тогда со страшной силой боролся, чтобы в нём было не четыре года обучения, а пять, как во всех нормальных институтах. Поэтому этим большим начальникам, которые просиживали штаны в ЦК и день и ночь, скандал был совершенно не нужен».

Дальше случилась интересная история — Шарова позвали в Воронеж. Это сделал Александр Иосифович Немировский4. Но Шаров стал заниматься русской историей, а конкретно — Смутным временем. Это не помешало ему внимательно прочитать бумагу, что висела рядом с ректоратом и дышала историей современности. Бумага удостоверяла участие Ленина в организации Воронежского университета. Это достойное учебное заведение было основано тартуской профессурой, которая переехала в Россию и написала прошение к Ленину. Так вот, по его собственным словам, Шаров оказался первым, кто удосужился его прочесть. И обнаружилось, что поверх просьб профессуры о каких-то копеечных суммах рукою Ленина было начертано: «В ассигнованиях отказать». Потом Шаров придумал концепцию опричнины как военно-монашеского ордена на библейских началах, а затем, поработав в разных местах, сосредоточился на литературе.

Вернувшись в Москву, Шаров работал в довольно странных организациях, пока, наконец, не стал тем, чем он важен читателю: автором философско-исторических романов. Все они подводили, как лестница, к последней, главной его книге.

За свою жизнь я видел много историй борьбы с болезнью. Таких случаев, когда болезнь страшна и не отступает. Человек же хочет быть с близкими, смотреть на осенний лес или просто прожить побольше. Но есть особенные люди, которых ещё ведёт предназначение. Это вовсе не мешает всему упомянутому, но сосредоточенное желание доделать свою работу всегда вызывало у меня уважение.

Шарову удалось дописать свой последний роман. Может быть, там, как в покинутой комнате, остались ещё крючки, на которые должна быть повешена одежда жильцов, какая-то картина, календарь — всего этого мы не узнаем. По крайней мере, при сложности шаровского текста читателю это не помешает.

В каком-то смысле «Царство Агамемнона» — magnum opus Шарова. Не оттого, что это лучшая его вещь (все хороши, но по-разному), а оттого, что она, подобно магистралу, пятнадцатому сонету из венка, включает в себя части и смыслы других романов.

Действие там частично происходит в доме призрения, будто в сумасшедшем доме из «До и во время», философия текста построена на истории России всего прошлого века, как «Репетиции», в текст включены фрагменты эссе — таких, как «Бал у Сатаны». Герой пишет на полях своих записок: «И тут всякий раз мне на память приходят слова её отца, что „все мы умираем детьми, даже если дожили до старости в твердом уме и здравой памяти; то есть какими пришли в мир, такими и уходим“» — и это отсылает к шаровскому же роману «Будьте, как дети». Идеи «Возвращения в Египет» становятся центральными. Дочь главного героя говорит: «...В свою очередь, уже из этого рождается отцовское понимание нашего времени как вечного стояния у горы Синай. Сколь бы в „Исходе“ и во „Второзаконии“ Моисей ни предостерегал, ни убеждал сыновей Иакова, что все, кто вместе с ними вышел из Египта, законная часть народа Божия, — в нас поселяется страшная уверенность, что вокруг одни враги и предатели. Пока не изничтожим последнего, не след даже думать о Земле обетованной. С подобной нечистью в Землю, текущую молоком и мёдом, Господь нас никогда не пустит. Стояние у горы Синай отец пишет очень подробно, то и дело к нему возвращается. В общем, для него, как и раньше, речь идет о Гражданской войне — и той, классической, которая, по распространенному мнению, завершилась в двадцать втором году, и её продолжении — оно, как убеждён отец, ни разу не прервавшись, длится до сегодняшнего дня (имеется в виду сорок шестой год, когда он стал писать свой роман)»5.

Персонажи пытаются объяснить происходящее с помощью Библейских толкований (так происходит у Шарова везде), и во всех своих книгах Шаров ставит вопрос о смысле и предназначении человеческого существования. Это, кстати, делает весьма лёгким ответ на вопрос «О чём эта книга?» — она о смысле жизни. Ответ правдив, хоть и звучит издевательски. Сюжет «Царства Агамемнона» пересказать очень сложно. Всё начинается с истории советского разведчика, резидента в Аргентине, который таинственно исчезает, прожив всю жизнь вдали от дома, но тут же выныривает в Москву. Этот зачин долго кажется брошенным, случайно оставшимся в черновике, но потом возвращается, отчего повествование делается понятным. Вообще, многие детали там ждут своего часа, как шестерёнки огромного часового механизма. Некоторые видятся невнимательному наблюдателю недвижимыми, но потом вдруг их цепляют другие части механизма, и огромные шестерни начинают своё движение под напором малых.

Главная линия повествования — жизнь странствующего философа Николая Жестовского, который полжизни проводит в лагерях и пишет бесконечно меняющийся роман «Царство Агамемнона». Дочь его, что любит зваться Электрой, ведёт в доме престарелых бесконечные беседы с героем-рассказчиком. Сам рассказчик потом проводит почти бесконечные дни в архивах угрюмого ведомства, ведавшего жизнью и смертью за переписыванием бесконечных допросов разных героев. На это наслаивается история реальных людей, таких, как чекист Мясников6 или прокурор Вышинский, и их судьбы влияют на жизнь героев, а они сами невидимыми подземными путями меняют жизнь всей страны.

Всё это образует огромное полотно, на котором фигурки людей, как на картине Брейгеля любят друг друга, мучают, убивают, молятся, строят новое и чинят порушенное. Но в отличие от безмолвной живописи все они что-то говорят, бормочут, кричат — и из этого шума рождает совершенно библейский хор. Множество необязательных деталей, которые сначала раздражают, но складываются в странный гул, повторные рассказы о событиях начинают сочетаться, гул нарастает, и случается то, что религиозными людьми называется «симфония». Впрочем, и музыкальными людьми это тоже называется «симфония».

Разговор о книге предполагает отчасти рекомендацию к чтению. И тут мне хочется избежать этой рекомендации, потому что книга о тайнах мироздания предполагает чтение кругом посвящённых — примерно так же, как Голубиная книга. Кто из причастившихся будет звать сторонних людей? Кто звал вас сюда, чужих? Но тут же нужно одёрнуть себя — кого надо, того и звали. И нельзя сказать, что работа с философскими книгами Шарова (а они именно философские) сложна — разве человеку, привыкшему к быстрому чтению. Можно сказать, и что все они — размышление о природе власти, о том, что жители России должны в обязательном порядке попадать в рай, потому что они избыли муки предварительно, до суда, иногда еще называемого «страшным». Но и это толкование узко, потому что роман и об отношениях человека с Божьей волей и о том, как плывёт народ по тяжёлой воде истории.

Странный, но соответствующий всем русским представлениям о религиозном философе, Жестовский считает своего «Агамемнона» продолжением, пятым томом, «Братьев Карамазовых». «Начну, — вела дальше Электра, — со сторонней, в сущности, ремарки. Отец не считал писателей ни пророками, ни провидцами, чем, несомненно, их низводил, но тут же в одной из своих статей признавал, что часто жизнь строится точь-в-точь, как она кем-то прежде была написана. Объяснял, что тут дело не в дальнозоркости, а в бездне соблазнов, которыми буквально сочится хорошая проза. Перед этим искушением, продолжал он, мы сплошь и рядом беззащитны. Случается, что книга написана с такой пронзительной достоверностью, с такой неоспоримой убедительностью, что, не имея сил устоять, целые народы становятся на путь, который им кто-то предначертал. Более того, боятся и на шаг отступить в сторону, а то собьёшься с дороги и придёшь не туда, куда зовут»MODULE NOT FOUND: SMOSKA. Сам герой отвечает на допросе: «В настоящее время, гражданин следователь, литургия для меня не просто ось веры. Не просто то, что крепит, держит мир, каков он есть, вообще делает его возможным. Я убежден: всё, что его составляет, что мы видим, слышим, понимаем, есть законные, обязательные части единой литургической службы»7.

Здесь нужно сказать, о религиозности Шарова. При всём интересе к Православию и к Аврамическим религиям вообще, Шаров не был православным человеком в смысле бытовой субординации. Именно это позволило ему говорить о предметах веры со свободой, которая невозможна в русле точного следования канону.

При этом люди его окружали совершенно разнообразные, совершенно причудливых конфессий и разных умонастроений. Я немного прикоснулся к этому миру, миру, существовавшему как бы параллельно официальной поверхности советской жизни. Мир, похожий на воду, которая течёт подо льдом, несмотря на любой мороз общественного состояния.

Среди воспоминаний Шарова, изданных посмертно, есть, к примеру, история антиквара Горелика, человека, незаметным образом оказавшего сильное влияние на меня самого. Дом этого человека был наполнен удивительными предметами, будто сказочная лавка — часами и шкатулками, приборами неизвестного назначения, какими-то домиками, в которых жили неизвестные сказочные обитатели, не пожелавшие высунуться к моему приходу, летели ангелы и трубили в свои картонные трубы, циферблаты показывали давление времени, будто давление воды или атмосферного столба, напряжение перемен и температуру мироздания. Шаров писал о Горелике: «Думаю, именно молитвами этих вещей его жилье впрямь делалось безразмерным, и стоило Саше любую из них признать красивой, изящной, редкой, это значило, что прописка под его крышей ей обеспечена. Ярко выраженный технарь по своим детским пристрастиям, он буквально наощупь чувствовал, как живут и понимают жизнь всякого рода механизмы. Думаю, что в музыкальных шкатулках его не меньше меня поражала возможность, будто осёл при колодце, безнадежно, вечно ходить по кругу, в то же время легко, игриво и на разные голоса исполнять весьма затейливые пьески. Сам этот переход движения в звук, причем, по мнению профессиональных музыкантов, лучший, чем дают современные магнитофоны, настоящего концертного исполнения»8.

Это поэма не вещей, а людей. В воспоминаниях писателя есть нечто очень важное, как и те разговоры, что шли за большим столом, и которым я был свидетелем.

Вспоминал ли Шаров об историках с мировым именем или о художниках, погибших в безвестности, о школе, которую закончил, пересказывал ли байки своего отца или говорил о том, как писал роман «Репетиции», важно то, что он видит необщие черты в людях, которые ему встречаются. А встречались ему, человеку чрезвычайно витальному, сотни людей, из тех, что в старину мастерами назывались «штучным товаром».

Кажется, что образ Смутного времени не оставлял его, хотя Шаров писал о событиях последних полутора веков: «Жизнь проходит через самое нутро человека, она всё в нём меняет, но меняется и сама. Жизнь вне человека мне не очень понятна, она кажется мне стерильной и бесполой, неким конструктором, а не живой плотью. По образованию я историк, много лет занимался русской медиевистикой — опричниной и Смутным временем, то есть второй половиной XVI — началом XVII веков, но писать прозу, так или иначе касающуюся того времени меня в общем и целом не тянет. От тех лет, если кто до нас и дошёл живым, то лишь сильные мира сего, а так осталась одна “канва”; настоящая же “вышивка” со всеми своими деталями и подробностями, со всеми своими человеческими судьбами канула в небытие. В общем, моё время — это последние полтора века нашей жизни, и о древних русичах я писать не дерзаю»9.

Главная составляющая этих полутора веков — непрекращающаяся революция. «Вот в 1917 году люди решили построить всемирное счастье. Кто-то этим воспользовался, натворил всяких чудовищных вещей, но множество людей по-настоящему верили в это всемирное счастье. Так верил Фёдоров. Как бы кто ни относился к идеям Фёдорова, с этим спорить не будем. Фёдоров считал себя пророком Божьим. Это очень серьёзно, потому что когда читаю философа, я никогда не выклёвываю из него что-то прогрессивное или реакционное, угодное или неугодное. И для меня существует как бы две истории — обычная, в которой торгуют, строят, пашут, но есть и другая, совершенно библейская, в которой те же люди пытаются объяснить, понять, зачем они этим занимались. Россия объясняет себе, что всё то, что она завоевывает — Святая земля, что, чем больше она завоевывает, тем больше территория Святой земли, а когда вся земля будет такая, тогда Христос и явится. Она объясняет себе, что она — избранный народ, и как избранный народ имеет право на то и на это. И этот уровень понимания и осмысления текста истории абсолютно реален. Например, считается, что у нас бесконечная борьба западников и славянофилов. Это чушь полная — они совершенно дополняют друг друга. Всё, что в истории существует долго, существует неслучайно, это всё совершенно необходимо. Это закон. Если какая-нибудь группировка или партия существуют больше пяти лет, она неслучайна, хотя масса других вещей может быть случайны. Западники же были необходимы, как и импорт каких-то идей с Запада. Но вот что интересно — осмысляли всё это славянофилы.

Это как чудо и ремесло: западники работали, приглашались инженеры, строились заводы, отливались пушки; с помощью этих пушек и иностранных офицеров что-то завоевывалось, но осмысление этого завоевания — дело славянофилов. То есть, и те и другие — просто разные станции на одной и той же дороге, и те и другие совершенно необходимы. И отдельно и те и другие не правы.

Что же до литературы, до нашего поколения в литературе, то, как мне кажется, для рефлексии просто время ещё не пришло. Люди, которые живут бок о бок с нами, имели десятки миллионов читателей. Хотя они говорили полунамеками, их мгновенно, с полуслова всё понимали»10.

Шаров всё время подчёркивал, что считает себя реалистом, а не постмодернистом. Это был отсыл к известной истории, когда (редкий случай), после публикации его романа «До и во время» в журнале «Новый мир», два сотрудника выступили в рубрике «Отклики и комментарии» с откликом (или комментарием) «Сор из избы»:

«Роман Владимира Шарова «До и во время» — это симптом появления новой, еще незнакомой нам разновидности конъюнктурной литературы. Литературы, независимо от авторских намерений обслуживающей достаточно широкий круг так называемого интеллигентного читателя, очень бы желавшего быть «на уровне» современной художественной мысли и при этом не желающего (или неспособного) утруждать себя необходимой умственной и душевной работой. <…> Можно было бы, конечно, назвать это своеобразным демократизмом писателя: заботясь о читателе, Шаров ищет доступные для него формы толкования сложного. Но я предпочел бы более точное слово — опошление, Перед нами не попытка вместе с читателем подняться до уровня затронутых Идей, а действие в обратном направлении — попытка опустить идею до уровня понимания нового массового потребителя литературы»11.

«По опамятовании, однако, соображаешь, что сексуальное сотрясение служит здесь допингом для сотрясения историософского и для потрошения богословско-метафизичеcких тем. <…> Но меня поймут неверно, если решат, что в изнасиловании русской да и священной истории я вижу идеологическое злоумышление автора, смачную поживу для прохановского «Дня». Нет, эти и подобные мотивы, равно как и другие б/у философемы («...глубочайший мистический эротизм и сексуальность террора...»), равно как и ежесекундное поминание всуе имени Бога, все уныривает в общий котел с безмятежной «постмодернистской» наклейкой на крышке. Заварив в согласии с модой «новый национальный миф», автор горделиво уверен, что ингредиенты он позаимствовал со стола Гарсиа Маркеса, Томаса Манна, Германа Гессе и Андрея Платонова, между тем как в нос бьет струя из «Тайного советника вождя». Я говорю об эстетике, об этике — молчу. В чём тут отличие от действительно талантливого «провокатора» Галковского? В этом последнем случае нами играют, в шаровском же нас (да и себя) морочат: разница чувствительная.

Опошление и в особенности осквернение как суррогат непосильного, несостоявшегося творческого акта — это проблема как для психоаналитиков, так и для аналитиков культуры»12.

Эти отклики были простой реакцией. Она оправдана многолетним читательским опытом и привычкой. Этот абсолютно естественный ход описан в одном фантастическом романе: «...Теперь представьте, что на каком-то древнем заводе замена механического привода станков на электрический произошла не за годы, а сразу — за одну ночь, — продолжал Кривошеин. — Что подумает хозяин завода, придя утром в цех? Естественно, что кто-то спёр паровик, трансмиссионный вал, ремни и шкивы. Чтобы понять, что случилась не кража, а технический переворот, ему надо знать физику, электротехнику, электродинамику...»13.

А Шаров действительно работал со временем, как с текущим по проводам электричеством, не уставая удивляться его загадкам: «У нас была очень страшная и очень непростая история. Весьма мало похожая на ту, какой она описана в учебниках. Ясность, логичность того, чему нас учили, успокаивала, со многим примиряла, и от этого трагедия как бы лишалась своего безумия, выздоравливала. Но эта логика ей не родная и правды в ней немного. На свет божий она появилась лишь после жестокой подгонки и правки. Вместе с уничтожением миллионов людей, из книг вымарывали всё то, что с этими людьми было связано, и получалось, что погибшие не только не являются законной частью своего народа, а их как бы и вовсе не было. В общем, мне хочется верить, что сложность того, что я пишу, меньше всего связана с красотами стиля или чем-то схожим — она от сложности самой жизни, от её поразительной подвижности и изменчивости, от множества людей, за каждым из которых стоит своя правда и своя беда и, главное, от невозможности все это между собой примирить. Конечно, всегда помнить, что рядом живут люди с совсем другим пониманием мира, непросто, но если мы этого не забываем, крови льётся куда меньше»14.

Однажды Шаров написал чрезвычайно интересный текст о переписке Грозного с Курбским. Это было сделано для сборника «Литературная матрица», и стало, фактически, пособием для внеклассного чтения.

Там есть ключи всё к той же загадке о природе нашей власти: «Избавленные от большинства проблем обычного человеческого существования, от необходимости искать еду, кров, тепло, одежду и защиту, с кем-то договариваться, от кого-то зависеть — то есть оттого, что ты лишь малая частица огромного и очень сложного мира, монархи скоро начинают ощущать себя не просто центром Вселенной, а чуть ли не единственными живыми существами в этом бескрайнем, пустом и холодном пространстве. Жизнь не просто сосредотачивается в тебе и на тебе — вне, без тебя вообще ничего нет и не может быть. Отсюда редкое одиночество и скука жизни. Ты можешь как угодно её разнообразить: казня и юродствуя или для соответствующих утех телегами возя за собой девственниц, или устраивая из опричного окружения монастырь, в котором сам же и игумен, но ощущение, что не с кем ни пировать, ни просто поговорить, что вокруг одни холопы, никуда не девается.

Оставаясь детьми на троне, они так же, как ребятня, больше другого любят играть в войну. Такие монархи-дети, что понятно, и самые отчаянные реформаторы. Начавшись, как и все остальное, в их малолетство — эти преобразования очень скоро набирают такой ход, что их ничем и никогда не унять. Будто не замечая, что вокруг уже совсем другая, не детская жизнь, проще говоря, кровь, настоящая кровь, они ломают и строят, снова ломают и снова строят и не могут остановиться»15.

В «Царстве Агамемнона» есть особый мотив плетения, будто работа парок с нитями судьбы. В ковриках, которые плетёт старуха Электра в доме для престарелых, все нити оказываются на своём месте, и всё ложится в правильный, но очень сложный узор. Герой вспоминает, как его предупредили, «что старики в домах для престарелых легко, без лишней стеснительности говорят о самых откровенных вещах. Считается, что причина в том, что ослаб, может быть даже разрушен самоконтроль. Но скорее дело в другом. Думаю, что мы просто пытаемся, пусть не в своей — в чужой памяти сохранить собственную жизнь. Без цензуры и ложной стыдливости оставить её, как была. Несомненно, здесь есть уважение к жизни, которую ты прожил — на равных к хорошему и плохому, коли и то и то было её законной частью. Теперь, когда твой век кончается, ты будто брал напрокат — возвращаешь прожитое обратно. Ведь вряд ли оно стоит того, чтобы хотеть забрать его в могилу, но и если всё пропадёт, уйдёт без остатка и следа, будто тебя и не было на белом свете, тоже неправильно»16.

Ему вторит главный герой: «Я знаю наверняка, — продолжает Жестовский, что в настоящей длинной жизни, той, что началась задолго до твоего рождения и кончится тоже невесть когда, ничего не было и не будет напрасно. Каждое слово, к кому бы оно ни было обращено, дойдёт до адресата и будет им услышано. И это, в общем, утешает»17.

В России всё медленно. Это старая беда, потому что движение по нашим дорогам затруднено. Но в этом же и есть надежда: если движение это такой силы, что пробивает русское пространство, то, значит, рано или поздно, оно вырвется наружу.

Движется ли на Новгород войско Иван Грозного, приближаются ли к Иерусалиму паломники, кочуют ли по бескрайним просторам переселенцы, движутся ли красноармейцы по степи — везде, во всяком перемещении для Шарова есть смысл. И, одновременно, в каждом движении есть надежда. Идёт ли на Новгород армия Ивана Грозного, шагают ли красноармейцы сквозь степь или бредут по просёлку пророки и паломники — всё причудливо и фантастично.

Где-то среди них идёт Шаров, совершая вечный обряд запечатления прошлого.

 


    посещений 215