СЛОВО О ДАВИДЕ САМОЙЛОВЕ
(я)
Давид Самуилович Самойлов (1920 — 1990)
Заходите, пожалуйста. Это
Стол поэта. Кушетка поэта.
Книжный шкаф. Умывальник. Кровать.
Это штора — окно прикрывать.
Давид Самойлов. «Дом-музей».
Я живу в литературном районе. Если поглядеть из моего окна, то между белых панельных домов, в зелени дворов между ними, можно увидеть воображаемый деревянный барак, в углу которого жил Шкловский и где после него проживал Харджиев. Чуть ближе, рядом с синагогой в гостях какое-то время обретался Ленин, который в анкетах писал, что он литератор. За углом квартира писателя Юзефовича, суть которого я объясняю словами мальчика Бананана о Гребенщикове: «От него сияние исходит». Кстати, переулка, где жил Шкловский, просто не осталось в природе, он растворился в дорожках, проездах и детских площадках, а это был один из множества Александровских переулков. Но кроме переулков и Александровской улицы, здесь была Александровская площадь, которая теперь называется площадью Борьбы.
Посередине площади находится сквер, где стоит парный памятник, тоже литературный. Это памятник Венедикту Ерофееву, вернее, его литературному персонажу, что стоял раньше на Курском вокзале, и его девушке с косой до попы, что ждала суженого на платформе в Петушках.
Никакого отношения Ероофеев к этому месту не имел, просто раньше памятник был в ведении железнодорожного ведомства, которое не знало, куда его деть, и приткнуло рядом со своим главным университетом.
Теперь обе фигуры сошлись вместе на фоне огромного жёлтого дома. Он построен в 1916 году и с тех пор высится над площадью, как корабль. На углу его висит мемориальная доска с надписью: «В этом доме с 1922 по 1966 г.г. жил и работал поэт Давид Самойлов».
Тут некоторая натяжка. Родившись в двадцатом, с 1922 года и до войны тут жил Давид Самуилович Кауфман. Именно Кауфман поступил в ИФЛИ, и провёл там последние годы вместе с Наровчатовым, Слуцким, Коганом и Кульчицким, варясь в котле того, что называлась «ифлийская литература». А потом Кауфман попал на войну, и прошёл её не лейтенантом, как многие писатели (Слуцкий так вообще окончил войну майором). Кауфман выслужил в разведроте ефрейторские лычки, орден и несколько честных солдатских медалей.
И вот только после войны в этом доме стал жить поэт Самойлов. Потом он жил в Астраханском переулке и подмосковной Опалихе, а последние годы провёл в Эстонии. Все многочисленные точки географической привязки важны, как важен взгляд из окна в писательском музее. Иногда пейзаж в окне важнее экспонатов. Кстати, дом его в дачной Опалихе тоже сохранился, хоть и сильно перестроен.
Описывать его поэтическую биографию неловко, стихи его говорят сами за себя. Их читают и сейчас, пуще того — поют под гитару и с оркестром. Да и без инструментального сопровождения вовсе. Как-то, что в оригинале называлась «Гусарская песенка», я слышал в исполнении полусотни казаков, потом уверявших меня, что в станице её знают ещё с турецкой войны. О еврее-ефрейторе из ИФЛИ никто из них, разумеется, не слышал.
«Сороковые — роковые» давно стали больше, чем стихотворением — понятием, обиходной фразой.
Стихи у Самойлова разные. Иногда я читал их равнодушно, а иногда обнаруживал странные параллели. Так у него есть :
|
Что повторяет конструкцию «Рондо» Алексея Константиновича Толстого, в котором:
|
Причём у Юнны Мориц
|
То есть поэзия Самойлова будто использует разные пласты предыдущей поэзии, действуя на манер шахты по добыче полезного слова.
Впрочем, и биографии Самойлова уже есть.
Имеет смысл сказать о другом. Он написал воспоминания, и это удивительный образец прозы поэта.
Причём отдельная важность этой прозы в том, что Самойлов обосновывает воспоминания как жанр и твёрдо следует этому своему обоснованию: «Воспоминания пишут по многим причинам. От одиночества и ощущения гибели, как пишут записку на тонущем корабле и, запечатав её в бутылке, вверяют волнам бурного моря, авось прибьется к какому-нибудь берегу последний вопль о кончающейся жизни. Пишут свидетельские показания о событиях, чтобы распутать клубок неправды, а то и еще более запутать его. Пишут из любви к повествованию и от скуки. Пишут из тщеславия — объяснительные записки о собственной личности, направленные суду потомков. А на деле получаются саморазоблачения, ибо нет никого наивнее и откровеннее, чем люди, склонные к самолюбованию.
Бывают записки умных людей с дурной памятью. Или записки дураков с хорошей. И потом долго бьются — кто же написал правду. Есть воспоминание — течение. Есть воспоминание — учение, житие, притча. Есть воспоминание — памятник, попытка уберечь себя от забвения.
Многие из названных видов воспоминаний не чужды мне. Но для себя я так определяю смысл этой книги: главная мысль моя, главная цель — воссоздание собственного “я”, исследование его опыта и через опыт возвращение к самому себе. Воссоздать собственное “я” и взглянуть на него со стороны. Задача эта не полностью ясна и для меня самого и сформулирована, может быть, очень приблизительно. Точнее — ясно направление, но я не могу предвидеть результата, как нельзя предвидеть, к чему приведёт исследование, ибо если результат его заранее ясен, то само исследование не нужно.
К тому же я собираюсь иметь дело с собственным “я”. А это одно из самых темных наших понятий. Мы скорей чувствуем, чем понимаем, что это такое.
В этом понятии есть одно, кажется, всем присущее свойство. “Я” не изменяется всю жизнь. “Я” — стержневое начало в человеке. Меняется всё: характер, убеждения, внешность. “Я” неизменно. Оно — чувство твоего существования в мире и появляется вместе с сознанием (а может быть, и раньше его) и угасает вместе с ним (а может быть, и продолжается — кто знает?).<…> В этом жгучая правда стихотворения Ходасевича:
“Я” сущее и “я” воспринимаемое пребывают в единстве лишь в детстве. Оттого с такой радостью обращаемся мы к детству, к незамутненному самому себе. Оттуда и должно пойти воссоздание. То есть возвращение к нравственному содержанию, данному нам от природы, возвращение к себе.
Опыт должен быть счищен слой за слоем. И каждый слой исследован отдельно. Странная задача!
Исследовать опыт и оставить нетронутым “я”? Возможно ли это?
Кто знает! За рамками “я” в этой книге остается исследование опыта, может быть, местами скучноватое, как всякое исследование. Но если не будет просвечивать то изначальное, чем даже гордиться я не могу, ибо было мне дано с рождением, если не будет просвечивать “я”, в чьих пороках не могу каяться, ибо с ними пришёл в мир, если не будет его — я сам, дописав последние строки, скажу себе: книга не удалась»4 .
Про войну он писал разно, и пафосным патриотическим натурам это не понравится.
«Когда подошла мотопехота, трое пленных из охранной дивизии сидели в открытом кузове полуторки на бочках с горючим. У машины стоял часовой. Пехота была свежая, ещё не побывавшая в бою. Наш командир, капитан Богомолов, вышел на крыльцо дома, где временно располагался его штаб. Старший лейтенант из пехоты шёл к нему. Рядом с ним тощая девчонка — санинструктор, в коротком кожушке. Она была пьяна, курила махорочную цигарку и материлась хриплым голосом. Офицер на нее прицыкнул, и она пошла к машине с пленными.
— Эй, фрицы! — заорала она и плюнула в них.
— Мы не фрицы, — вдруг сказал один из пленных.
— Власовцы! — ещё громче заорала девчонка. И по этому сигналу свежая, ещё полная сил пехота, покинув строй, бросилась к машине. Они оттолкнули часового — ведь не стрелять же в своих, и сперва стали закидывать пленных камнями. А потом полезли в полуторку и сбросили их на руки осатаневших солдат. Их били, как в деревне бьют конокрадов. Не успели мы подбежать от хаты, как всё уже было кончено. Хуже всех была эта девчонка» 5.
То, как Самойлов пишет о диссидентах и либеральной общественности, не понравится нынешним либералам.
С какой стороны не посмотри, мемуарная проза поэта выходит штукой неудобной. При этом ни в зуб ногой, стоишь, и объехать её нельзя.
В этих воспоминаниях есть множество деталей исчезнувшего мира, вернее, исчезнувших миров — брусчатка Александровской площади, на которой нет не то, что памятников, но и сквера. Она запружена повозками, потому что там была биржа извозчиков.
Вот в том самом доме дед воспоминателя, что проверяет ход своего дряхления, подходит к окну и долго всматривается в даль. Наконец он спрашивает внука:
— Ты видишь Сухареву башню?
А внуку жалко деда, и он отвечает:
— Нет, сегодня туман.
И старик, удовлетворённый ответом, уходит к себе молиться.
Это типичное сопряжение московских координат, впрочем частично несуществующих.
В «Памятных записках» вообще много маленьких деталей, которые обычно пропускались другими. Про войну он пишет много ужасного, но глаз поэта всегда выделяет отдельную ноту в общем шуме: «Удивительным контрастом бронированной технике казался ослик, спокойно шествовавший по обочине дороги. Пожилой узбек в пилотке, напяленной, как тюбетейка, с винтовкой через плечо, подремывая, ехал верхом на осле, вдоль кювета, как вдоль арыка. Спокойно ехал в Берлин. Таким же контрастом были верблюды, пришедшие с 8-й гвардейской армией из сталинградских степей. Они презрительно и степенно поворачивали аристократические головы. Ездовые с коричневыми скулами и раскосыми глазами таили в себе жестокое равнодушие Азии и жадность набега»6.
Самойлов не только произвёл опись мелких деталей виденного, но и сделал удивительные для своего времени обобщения. Понятно, что он писал эти воспоминания много лет, писал «в стол», и лишь потом они были напечатаны. Но удивительность не в том, что он был не согласен с государственным Левиафаном, а в том, что он чувствовал отстранение от антилевиафановских мифов. Потом его ругали и справа, и слева, но ему удалось, с помощью какого-то оптического прибора, поэтической подзорной трубы, избежать тех крайностей, про которые говорят «советские, антисоветские, какая разница».
Он как-то умудрился остаться собой, и о своих ошибках писал не с пафосом извинения, а как о нехорошей, стыдной неудаче в познании мира.
Лучший способ поминовения поэтов и прозаиков — их чтения.
Хотите выколотить из бутылки записку Самойлова — вот она. Война и мир, подвиги и предательства, любовь и смерть.
Актуальность не утеряна.