РУКОПОЖАТОСТЬ
— Покорнейше благодарим. Позвольте руку пожать.
— Нет уж, рукопожатия отменяются.
Михаил Булгаков. «Приключения покойника»
Долой рукопожатия!
Без рукопожатий
встречайте друг друга
и провожайте.
Владимир Маяковский. Санитарный плакат.
Есть довольно странный общественный институт, который меня давно занимал. Это институт рукопожатости.
Было время, когда русская литература ещё сохраняла традицию «журнальных войн», заложенные в XIX веке. В этой традиции были пропитанные ядом страницы с критическими статьями, тайные письма начальству, письма открытые, сплетни и слухи, а также прочая наука литературной злости.
И человек, внимательно всматривавшийся в историю русской словесности, понимал, что именно этот пресс общественного мнения изменил судьбу великого писателя Лескова, которому не могли простить его не очень либеральных мнений.
Настоящая нерукопожатость должна быть тотальной: сунулся человек в одно место — там ему руку не подают, в другое — опять, и понемногу выгоняют человека из жизни. У самого Лескова про это можно прочитать в рассказе «Административная грация». Там власть безуспешно борется с либеральным профессором, но вдруг на него ополчается само передовое общество. Студенты его освистывают, бьют стёкла в доме, газеты отказываются печатать его статьи и «Ещё через неделю профессора нашли за городом на шоссе с простреленным виском и запиской, какую самоубийцы при себе на прощанье оставляют»1. Всё дело в том, что про профессора распустили сплетню, а «Зная наше передовое общество, можно было рассчитать всё действие так же верно, как опытный маркер слабым ударом кия гонит шар в намеченную лузу бильярда, какой и оказалась записка возле трупа на пригородном шоссе»2
Но так умели делать раньше, во времена классической жандармской грации, а в вегетарианские времена всё выходило донельзя неловко. Вот хороший и добрый писатель Юрий Коваль уважал новомирского критика Лакшина. Однажды, в марте 1978 года Коваль с Белой Ахмадулиной столкнулся с ним на переделкинской дорожке.
«Вдруг встретился Лакшин.
— Добрый вечер, Владимир Яковлевич, — сказал очень дружелюбно.
— Здравствуйте, Бэлочка, — ск. Вл. Як.
Б.А. повела плечами:
— Простите, не будучи представлена...
— Да ведь это... — засуетился я, — ...
— Не знаю, не знаю... — сказала Б.А.
— Напрасно вы так, — сказал я попозже. — Он — добрый человек.
— Но о нём плохо писал Солженицын, — заметил Андрей Битов, бывший с нами.
— Видимо, это я и имела в виду, — ск. Б. А»3.
Коваль на следующий день разговаривал с Лакшиным, но тот только рукой махнул. А сам Коваль всегда был неловок в этих писательских стратегических и тактических отношениях, и в итоге выиграл уважение читателей своего времени и нынешних. Однако множество людей поднаторели в этих играх.
На заре Советской власти велась целая кампания с рукопожатиями, и следы её хранит русская литература. В «Багровом острове» Булгакова мы читаем:
«С а в в а. Какая прелесть попугай!
Л о р д. Специально для этой пьесы заказан, Савва Лукич.
С а в в а. И дорого дали?
Л о р д. Семьсот... пятьсот пятьдесят рублей, Савва Лукич, говорящий. Ни в одном театре нету, а у нас
есть!
С а в в а. Скажите! Здравствуй, попка!
П о п у г а й. Здравствуйте, Савва Лукич, пролетарии всех стран, соединяйтесь, рукопожатия отменяются» 4.
У Ильфа и Петрова в «Золотом телёнке» «на стенах висели обыкновенные учрежденские плакаты насчёт часов приема и вредности рукопожатий»5.
Корни этой традиции были не сколько этические, сколько напрямую гигиенические. Общество было напугано не имевшими аналогов эпидемиями испанки и сыпного тифа, и рукопожатия ассоциировались не только с традицией старого режима, но и с передачей друг другу бацилл. Возникали многочисленные «общества упрощения приветствий», следы которых можно сейчас обнаружить на аукционах фалеристов. Это значки со вплетёнными друг в друга «Д» и «Р», или просто надписями «Долой рукопожатие». Но постепенно (возможно, с доступностью мыла) всё это сошло на нет. А вот символ нравственной оценки остался.
Спору нет, гражданское сопротивление необходимо, но формы его бывают чрезвычайно разными: от героических и праведных до совершенно причудливых. И если интеллигент старой закалки говорил: «Я ему руки не подам», то теперь всё больше «Я с ним на одном поле <...> не сяду» — такая вот эволюция символа. И символ этот важен в том случае, когда за ним стоит персональное содержание. Более того, он прекрасен. Несколько хуже, когда символ обязателен для членов общества. И вместо личного осознанного жеста делается жест коллективный, и горе тому, кто не с нами.
Итак, «рукопожатость» или «рукоподаваемость» — это сертификация правильного поведения.
В хорошей книге Сергея Чупринина «Жизнь по понятиям», что, по сути, словарь этих самых понятий, есть главка «Либеральный террор в литературе, либеральная жандармерия». Чупринин начинает свой текст совершенно прекрасно: «Либеральный террор — из тех явлений, которые существуют (или не существуют) в зависимости от точки зрения говорящего о них человека. Последовательному либералу сама мысль о том, что его (и/или его единомышленников) могут зачислить одновременно и в террористы, и в жандармы, разумеется, кажется абсурдной. “Да не было никакой либеральной жандармерии, глупости это всё. Ну какой террор может быть со стороны либералов, со стороны журнала „Знамя“? Отрицательная рецензия?“ — темпераментно протестует против всего лишь возможности такого предположения Наталья Иванова. А её оппоненты из нелиберального — и очень пёстрого по своему составу — лагеря, напротив, либо дружно жалуются на „либеральный террор“ (Никита Михалков), „либеральный большевизм“ (Владимир Бондаренко), „либеральное устрашение“ (Максим Соколов), либо, как Людмила Сараскина, и вовсе утверждают, что „мы живём в стране, где торжествует либеральный террор“, присовокупляя к сказанному: „Либеральный террор — это то, что погубило Россию XIX века. Это то, что привело к крушению государства и к революции 1917 года“. Решительно того же мнения, что консерваторы, страшащиеся великих потрясений, придерживаются, как это ни парадоксально, и охотники до этих самых потрясений — от поклонников Сталина и Усамы бен Ладена до тех, кому именно либеральный террор мешает легализовать наркотики и детскую проституцию, а также повесить евреев (и/или „лиц кавказской национальности“) на всех, какие есть, фонарных столбах.
Это кажется странным — но только на первый взгляд. До тех пор, пока мы не вспомним Вольтера, с одной стороны, давшего классическую формулу либерализма: „Я не разделяю ваши убеждения, но готов жизнь отдать за то, чтобы вы могли их свободно высказывать“, — а с другой, потребовавшего: „Раздавите гадину!“ — имея в виду католическую церковь. И пока не поймём, что оксюморонное сожительство этих, вроде бы исключающих друг друга импульсов и составляет самую суть, сокровенную природу общественного мнения. Любого, а отнюдь не только либерального, которое удостоилось отдельной этикетки лишь потому, что, в отличие от мнения, скажем, тоталитарного, оно, — как справедливо заметил Максим Соколов, — действительно „покоится на декларативном отказе от какого бы то ни было подавления и на заверениях в преданности безбрежной свободе“ и, опять-таки в отличие от тоталитарного, может умеряться (а может, разумеется, и не умеряться) только оглядкой на собственные декларации.
Так вышло, что в России с её опытом и многовековыми нормами государственного тоталитаризма общественное мнение всегда — возможно, в порядке социальной компенсации — позиционировалось как либеральное. Поэтому и „клеветническому террору в либеральном вкусе“ (так выглядел этот термин под пером его изобретателя Николая Лескова), а иначе говоря, массированному, хотя, разумеется, никем и никак не скоординированному осуждению подвергались по преимуществу „Некуда“ и „На ножах“ самого Лескова, „Взбаламученное море“ Александра Писемского, „Бесы“ Федора Достоевского, то есть как раз те книги, содержащаяся в которых защита традиционных ценностей интерпретировалась общественным мнением (отнюдь не всегда правомерно) как злонамеренное покушение на его свободу и как „адвокатство“ в пользу самодержавия. Поэтому же и в нашу эпоху с репутационным риском могут быть сопряжены любые произведения и писательские высказывания, истолковываемые как великодержавные, ксенофобские, шовинистические, „красно-коричневые“.
Разумеется, реакция общественного мнения соразмерна не только поводу, но и ситуации, в силу чего высказывания примерно одного и того же антилиберального характера могут запускать механизм общественного остракизма (как это было, например, во время вооруженного противостояния президентской власти и оппозиции осенью 1993 года), а могут — в более мирных условиях — расцениваться как всего лишь интеллектуальная провокация, которую трудно одобрить, но в которой допустимо увидеть не более чем проявление идеологического плюрализма. И разумеется же, люди остаются людьми. У них нельзя отнять ни глупости, ни своекорыстия, ни наклонности к мифотворчеству. Поэтому число тех, кто способен из-за любого пустяка поддаваться иллюзиям баррикадного мышления (Анатолий Рыбаков называл их „аэропортовскими идиотами“, имея в виду жителей писательских кооперативных домов около метро „Аэропорт“), вполне соответствует числу литераторов, во всем решительно видящих конспирологические заговоры и любую, сколь угодно щадящую, критику в свой адрес воспринимающих как развязывание либерального террора. И тогда даже от Евгения Евтушенко можно услышать: „Либеральный террор ничем не лучше средневековой инквизиции“, а у Андрея Битова прочесть: „Только настоящий русский писатель знает, каково это, простоять в двух размывающих потоках: либерального террора и патриотизма и остаться самим собой“»6.
Тут есть несколько обстоятельств.
Во-первых, общественное давление действительно противостоит давлению государственному. А от государства у нас традиционно ничего хорошего не ждут. Поэтому с общественного мнения особый спрос: хочется, чтобы оно было умнее, добрее и тоньше мнения государственного. Но жизнь показывает, что большая часть этих разговоров о рукопожатости имеет давний и общий генезис — ровно так же травили Лескова, точно так же рассуждали о заговоре врачей и «Докторе Живаго». Темы разные, калибр не тот, но механизм срабатывает один — всё какое-то то ли имперское, то ли советское партсобрание. И нормальный человек чувствует себя пред указчиками, как генерал Чарнота, который говорил: «Ну, знаешь, Парамон, грешный я человек, нарочно бы к большевикам записался, только чтоб тебя расстрелять. Расстрелял бы и мгновенно выписался бы обратно»7.
При этом мир полон двойных стандартов. Я в разные времена преломил хлеб с очень разными людьми и видел, как работают эти двойные стандарты, а они работают с двух сторон. Вернее, со многих сторон в разных группах. Нет там никакого настоящего единомыслия. Есть, конечно, мотив «против кого вы дружите», но это всегда было. Есть мерзость группового мнения, причём переменчивого.
И ты видишь, как перемещается обвинитель и поучатель через разграничительную линию. Причём туда и обратно несколько раз. А уж про такие вегетарианские вещи, как отношение к разрешённым и неразрешённым для приличного человека изданиям есть хорошая история у Андрея Вознесенского. Её я как-то даже взял эпиграфом к тексту, правда, про обсценную лексику. Вознесенский пишет о своих юношеских впечатлениях о Пастернаке и, в частности, говорит: «Как-то мелочные пуритане напали на его друга за то, что тот напечатался не в том органе, где бы им хотелось. Пастернак рассказал за столом притчу про Фета. В подобной же ситуации Фет будто бы ответил: „Если бы Шмидт (кажется, так именовался самый низкопробный петербургский тогдашний сапожник) выпускал грязный листок, который назывался бы словом из трех букв, я все равно бы там печатался. Стихи очищают“»8.
Во-вторых, внезапно оказывается, что никакого «либерального террора» нет. Но консерваторам, или, как не называли бы себя их оппоненты, нечего радоваться. Консервативный террор оказывается ровно таким же. Более того, в весёлом деле травли часто участвуют одни и те же люди — сперва в одной кампании, потом в другой, особо не разбирая цвета флагов. Более того, первопричину участники знают только в пересказах и реагируют на ключевые слова. Люди имеют дело с особым образом препарированной информацией, информацией чуть сдвинутой, в которую добавлены эмоции. Тут есть масса тем: о том, как мы зависим от окружения и как формируется коллективное мнение. Пища для хорошего философа — невероятная. Дело в том, что уже произошедшее все пересказывают по-разному. И даже я, который был многим вещам свидетелем, поражаюсь этому ощупыванию слепыми слона.
Есть один очень интересный аспект этой рукопожатости — бытовой.
Одного моего знакомого из провинции, когда он приехал завоёвывать Москву, поразило там то, что ярые противники, которые мутузили друг друга на страницах (тогда были ещё бумажные) газет, на разных общественных и политических сайтах, а также в социальных сетях, но по вечерам сходились в одних и тех же барах, пили один и тот же виски, и даже, страшно сказать, чокались.
Это удивление у него довольно быстро прошло, а у меня как-то и не наступало.
Причём я много раз наблюдал это «на одном поле не сяду», а затем люди как-то умещаются на одном и том же фуршете, а уж в заграничной поездке — и подавно.
Я помню только один случай неукоснительного исполнения апартеида. Мой друг женился на девушке, которая нравилась другому моему другу. Последний после этого строго избегал компаний, где появлялась счастливая пара, что породило ужасные неудобства: всё время сверялись списки гостей, некоторые дни рождения праздновались по два раза в разном составе — что привело, как водится в России, только к усилению пьянства.
Так это и происходило, пока молодые супруги не развелись.
Но вот в случаях, когда в дело мешалась заработная плата, никакого апартеида я не наблюдал.
Нет, в случае бесплатных работ по разгрузке авгиевых конюшен какой-нибудь патриот говорил, что он одну конюшню с этим либералом делить не будет (или наоборот), а так вот нет.
Это было прекрасно. Есть в этом какое-то человеколюбие.
В-третьих, с литературой за это время случилось довольно много превращений. Журналы либеральные исчезают точно так же, как журналы патриотические. Продать наполненный любовью к власти роман так же сложно, как роман, сочащийся ненавистью к ней. Книготорговцы цинично относятся как к людям верноподданным, так и оппозиционным. Все, сталкивавшиеся на переделкинских дорожках оппоненты, принялись валиться в единую яму забвения. Чем далее, тем более современная жизнь лишает писателя денежного мотива.
Главная-то мысль моя в том, как только начинается партком-местком, как только начинается «не читал, но осуждаю», как только начинается «напечатавшись в белогвардейской газете Михаил Афанасьевич не может теперь считаться нашим человеком», это всё — та самая беспощадная толерантность или какие-нибудь слова из вокабуляра советских идеологических комиссий: «Вот вы, Владимир Сергеевич, подающий надежды, вы наш, а напечатались зачем-то в этом гадком „Метрополе“. Тщательнее надо выбирать себе товарищей. Покайтесь, покайтесь в печати». А писатель хочет быть прочитанным, он часто забывает о том, что литература, как смерть, дело одинокое, хочется рукопожатий, застолий и вообще любви. И вот он начинает метаться, пытаясь прибиться к какой-нибудь стае. Даже если он думает, что делает это медленно и аккуратно, то со стороны всё равно это видно. Если на свою стаю начать оглядываться, ждать разрешения, то жди беды. Ведь Мандельштам всё уже сказал: «Все стихи я делю на разрешённые и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух»9. Слава Богу, я мизантроп, и никаких групп людей ни с той, ни с этой стороны я не люблю. Оттого, а может, по причине собственной лени в клятвах верности не преуспел.
У писателя есть большая опасность: будучи ведомым страхом перед обществом написать не то, что ты хочешь, написать что-то, за что общество погладит тебя по голове, понравиться всем. Нет, написать нужно то, что ты считаешь нужным, сохранить хоть на заборе и быть готовым к тому, чтобы получить свою порцию презрения. Причём, чем больше я вижу современных экскаваторщиков, не читавших, но осуждающих (кстати, может быть, и правда дурные тексты), тем больше я вижу желание разных стай, чтобы писатель свершил корпоративную присягу и следовал ей. И оттого всё крепче во мне уверенность, что эту присягу приносить не надо, и уж если, по слабости, принял — следовать ей не стоит. Нужно говорить во всяком месте, в любой книге, газете и журнале.
Именно поэтому перед тем, как исчезнешь, нужно писать так, как слышишь, и бросать написанное в бутылках любой формы в море неизвестности. Иначе, уже в горизонтальном положении, вдруг поймёшь, что стакан воды в этой групповой комфортности напоследок ты уже и не хочешь, а жизнь была ради него переменена.
Нет, никто не спасёт, никто не приголубит, пряников не то, что не хватает на всех, — они уже кончились.
Но писателю получить по шее — святая обязанность, так уж лучше получить, набрав ворованного воздуха в лёгкие.