СЛОВО ОБ АЛЕКСАНДРЕ РЕКЕМЧУКЕ
(три фразы)
Александр Евсеевич Рекемчук (1927 — 2017)
Эти три фразы, произнесенные безо всякого порядка, ещё более придали Акулине любопытства.
Глеб Успенский. «Растеряевские типы и сцены»
Его звали Рэм, Нет, на самом деле, конечно, его звали Александр Евсеевич Рекемчук.
А ещё его звали Александр Нидерле, но это отдельная история.
Писатель Рекемчук умер почти девяноста лет от роду — он родился в 1927-м. Это был особенный год — одни попали на войну, а другие — нет. Рекемчук не попал, и мне всегда казалось, всю жизнь жалел об этом. Ему хотелось быть там, где были люди годом старше. В тридцать седьмом у него расстреляли отца (он был человеком крутой судьбы — штабс-капитаном, героем Первой мировой войны и, судя по всему, долгие годы — советским разведчиком). Это тоже причастность к историческому (читай — трагическому) времени. Семейная история непроста — его мать жила с немецким, вернее, австрийским политэмигрантом, ставшим Саше вторым отцом. В сорок шестом он уехал в Австрию, мать Рекемчука не поехала с ним, он, разумеется, тоже.
И писатель Рекемчук был тогда Александром Нидерле. В сороковые годы, неизвестно, что было хуже — быть сыном врага или сыном немца.
Будучи убеждённым молодым коммунистом, он написал в обком письмо с просьбой разобраться в судьбе отца. Там разобрались, узнали, что тот расстрелян, и собирались арестовать самого Рекемчука, журналиста газеты в Коми, за скрытие связи с врагом народа. Мать как-то отмолила его, и спустя много лет он стал главным редактором на Мосфильме и успешным писателем.
Это, кстати, очень интересный феномен. Даже в те времена, когда статус писателя был почётен, в кино платили больше. В середине двадцатых Виктор Шкловский пошёл в кинематограф именно по этой причине. Спустя много лет его спросили: «Как складывались ваши отношения с кинематографом?» и он откровенно ответил: «По-разному. Сначала довольно просто. У меня родился мальчик. Нужны были деньги. Я спросил: “Где можно взять денег?” Мне ответили: “В кино”. И я пошёл в кино. Кино мы тогда делали буквально из ничего...»1
Много лет статус литературы и кино был практически равен, но в новые времена представляться сценаристом несколько лучше, чем писателем. Некоторым удаётся сочетать, но мы уже сильно отвлеклись.
Я его не видел молодым, не видел в эпоху его, — как пишут обычно биографы о писателях: «творческого расцвета», — а застал крепким пожилым человеком. Это была такая особая пора людей — добротные советские писатели, похожие на белые грибы — плотные, очень прочные. Впечатление было как от того, что называлось «крепкие хозяйственники».
Дело в том, что я учился в Литературном институте, надо в этом честно признаться.
Обстоятельства моей жизни там были странны, я пришёл туда для того, чтобы систематизировать филологические знания — в ту пору там был крен в филологию. Я с тоской смотрел на людей безвольных и нетрезвых, а, пуще всего, восторженных. Там с некоторой религиозностью руководителя семинара называли «мастер», писалось это с большой буквы, а мне казалось, что отсылает к дурным любителям булгаковского романа. Иллюзий по поводу творческой составляющей моего обучения я не питал, а к руководителю своего семинара испытывал сдержанное уважение.
Итак, за глаза его звали «РЭМ», хотя, наверное, нужно «РЕМ», но фонетика даёт этому слову ненужный немецкий акцент.
В детстве на меня произвели сильное впечатление его «Мальчики», не книга даже, и не вышедший по ней фильм, а радиопостановка. Что-то было в этом тексте, что выделяло его из прочих. Мне до сих пор нравится его забытая книга «Скудный материк». И заметки, и проза Рекемчука были следами прошлой литературы. Так теперь не пишут, да и тогда не писали — добротно, спокойно. Будто читателя не надо привлекать, будто с издателем заигрывать не нужно. Будто на дворе шестидесятые, страна литературоцентрична и времени вдосталь.
Он был в близких друзьях с Нагибиным, и как-то, уже после своего выпуска, я зашёл к нему в издательство.
Там я застал Рекемчука с каким-то его товарищем (они даже внешне были похожи), обсуждающими, как экранизировать повесть Нагибина «Золотая моя тёща». Повесть эта, если кто не знает, о любви героя к своей тёще, жене директора крупного автомобильного (в повести – мотоциклетного) завода, любви вполне неплатонической. Повесть была автобиографическая, не знаю уж во всех ли деталях. А Рекемчук, помимо своей чисто литературной жизни, был человеком кино, сценаристом и понимал, как был устроен тогдашний мир кинематографа.
И вот я, ожидая, случайно дослушал конец разговора двух сценаристов с разными подробностями. Наконец Рекемчук пихнул своего товарища в бок и сказал: «А тёщу, знаешь, кого мы пригласим играть?... Эту... Ну, эту...» — он запнулся на секунду и выпалил — «Шерон Стоун!»
Я посмотрел на него с оторопью, но Рекемчук не шутил, а если шутил, то отчасти — время такое было.
Кстати, потом были напечатаны воспоминания Рекемчука — это не унылые воспоминания, каких много, а настоящая художественная проза, полная точных наблюдений.
Он горел харизматическим огнём литературной битвы. Мне было даже завидно — ведь это в нём горел тот спецшкольник, который так и не попал на войну, хотя прошёл весь курс подготовки младшего артиллерийского офицера. Он как бы теперь отмаливал тот несуществующий грех — что его не убили на войне. Отмаливал он и то, что нужно было голосовать, как и всякому успешному писателю — то есть исключать откуда-то писателей и кинематографистов (поскольку Рекемчук служил в обоих этих ведомствах).
Оттого потом он сохранил пафос того, что называлось «Перестройка» уже в то время, когда настоящие прорабы перестройки разбогатели, и оказалось, что победитель дракона сам превращается в такого же.
Но главное, всё же — литература.
А я уже видел, что уважение к литературе становится инерционным. За неё ещё платили деньги, и на писательские гонорары ещё можно было прожить, но сам институт литературы скрипел, как огромный парусный корабль, поворачивался и уходил с фарватера. Движение это было медленным, едва видным глазу, но уже началось.
В его беллетризованных воспоминаниях есть эпизод с городской скульптурой в Хамовниках, изображающей ленту Мёбиуса: «Всё жду, что кто-нибудь подойдет и спросит: “Дед, это что за хреновина с дыркой? Объясни, если знаешь, в честь чего?..”
И я был бы рад объяснить, потому что порою мне кажется, что я остался один на белом свете, кто знает хоть что-то о ленте Мёбиуса.
Но никто не подходит, лишь, походя, глянут сочувственно в мою сторону: думают, наверное, что вот — закрыли на замок последний в округе бесплатный сортир, а дедушке приспичило, вот и мается, стоит и ждет, когда власть снова переменится, когда опять откроют...»2
Но это писалось уже в XXI веке, а тогда, в девяностые, Рекемчуку не нужно было заботиться — перекрученная лента литературы всем была интересна.
Тогда я читал его книги, но не учился у Рекемчука. К тому моменту у меня было уже другое образование, которым я гордился, пара прожитых жизней, и я не очень часто участвовал в разговорах «о творчестве». На семинаре у Рекемчука сидели люди разнообразные — люди, как говорится, от сохи, профессиональный спортсмен, солдат-афганец, дочери писателей, будущая монахиня, один знаменитый ныне писатель... После меня там даже училась какая-то порноактриса (это выяснилось позднее — хотел бы я видеть реакцию мастера). Я не помню всех, но учился я, скорее, на книгах — сотнях книг других писателей. Или же обучение литературе перемещалось в кафе через улицу.
Про это кафе даже написана повесть — не мной.
Но спустя много лет я честно могу сказать, что несколько лет, проведённые на «творческих семинарах», не прошли даром.
Я вынес из Литературного института три фразы.
Целых три фразы. Это много.
И произнёс их Александр Евсеевич Рекемчук.
Я чёрств и угрюм, но надо написать о его трёх фразах, что я запомнил за пять лет общения. А ведь три фразы за пять лет, я повторяю, очень много. Безумно много. Некоторые не вынесли из стен того здания на Тверском бульваре и двух фраз, годных для последующей жизни.
Первая фраза принадлежала не Рекемчуку, кому-то из, в свою очередь, его учителей (а он сперва учился в Литературном институте в семинаре поэзии, потом уехал на Север, а вернувшись, поступил на прозу).
Фраза была произнесена давным-давно. Она вообще могла быть кочевой, а могла иметь трёх-четырёх авторов, заявивших свои права.
Так вот, неизвестный мне человек говорил: «Вопрос одного персонажа к другому: „У тебя есть спички?“ — имеет право на существование, только если действие рассказа происходит в пороховом погребе».
Я соглашался с этим правилом полностью, хотя понимал, что в целях увеличения объёма её все и всегда нарушают. Но в моём воображении возникал человек с острой бородкой, женщина в тёмной комнате, восемь человек врагов и причудливый аппарат на столе. Человек приподнимал аппарат, и вдруг начинал хлопать себя по карманам и менялся в лице: «Спички, — хрипел он, — Нет спичек». И он глядел на женщину, как животное, ожидая смерти. И тогда она, будто во сне, вынимала из сумочки коробочку восковых спичек.
История с другой фразой такая — на семинаре, который представлял собой обсуждение студенческих текстов по кругу, одну барышню упрекали за придуманные обстоятельства какого-то её рассказа. Она начала оправдываться, говоря при этом, что именно так было в жизни, так было на самом деле.
И тут Рекемчук отжался от своего стола и закричал: «Совершенно неважно, как было на самом деле!»
В этом утверждении была великая правда литературы, отличающая её от журналистики.
И, наконец, я расскажу про третью фразу.
Рекемчук заставлял своих студентов молча слушать критику, хотя они порывались ответить своим однокашникам, возразить и поправить. Но этого было нельзя, потому что руководитель семинара говорил: «Писатель не имеет права ничего объяснять после того, как он бросил текст в общество».
То есть автор закончил работу, текст его выстраданной книги уже рвут на части тупые волки-критики и уроды-читатели, его хают завистники, а объяснять нельзя. Им хочется крикнуть, что суть лежит на поверхности, всё ясно, и всё не так, как они вдруг решили. Что это не ошибки, а просто новая, открытая тобой истина.
Но всё напрасно.
Текст самодостаточен.
Публичные объяснения никого не убедят, всё выйдет только хуже.
И из-за этих трёх фраз мне не стыдно вторников, которые были отведены для «творческой работы», своих и чужих рукописей, пожухших надежд и ненужных откровений.
Всё он сказал правильно.
Спичек только теперь почти нет.