ПУТЬ И ШЕСТВИЕ

ПОВЕСТЬ О РАБЛЕ,

или

СТАРШИЙ ЛЕСОПИЛЬЩИК

Моё мнение о путешествиях кратко: путешествуя, не заезжай слишком далеко, а не то увидишь этакое, что потом и забыть будет невозможно. А если что-либо сидит в памяти слишком крепко, человеку становится сначала не по себе, а потом и вовсе трудно поддерживать бодрость духа.


Даниил Хармс


ГЛАВА ПЕРВАЯ

Хронология прежде всего, а также разговор о непонятных иностранных словах, которые означают всё и – одновременно – ничего. История о том, каким обременением может обернуться помощь дальним родственникам и неблизким знакомым



 

И всё это подтверждает правоту одного философа у Авла Гелия, утверждавшего, что нам надлежит говорить языком общепринятым и, по выражению Октавиана Августа, избегать непонятных слов так же старательно, как кораблеводитель подводных скал.


Франсуа Рабле. Гарганюа и Пантагрюэль. Книга II

Франсуа Рабле родился не то в 1493-м, не то в 1494 году, а с 1532-го по 1564 годы были изданы пять книг его романа «Гаргантюа и Пантагрюэль», из которых пятая, по слухам, принадлежит не ему.

Его современниками были Леонардо да Винчи, Эразм Роттердамский, Альбрехт Дюрер, Томас Мор, Мигель Сервет и Микеланджело Буонарроти, точные даты рождения и смерти которых всякий любопытствующий может посмотреть в энциклопедии, а на худой конец просто спросить у кого-нибудь.

Умер Рабле в 1553 году. Немного погодя, в 1844-м, родился Жак Анатоль Тибо, более известный как писатель Анатоль Франс. В 1909 году он посетил Буэнос-Айрес и прочитал там несколько лекций о Рабле. Франс читал лекции в католической стране, и оттого – не вполне успешно. Потом он умер, в 1924-м.

Однако в это время уже жил Михаил Михайлович Бахтин, родившийся в 1895 году. Михаил Михайлович был человеком нелёгкой судьбы, в 1940-м написал книгу о Рабле и раннем Возрождении, которая была издана в 1965-м. Умер Михаил Михайлович в 1975 году, когда уже никто и не верил, что он ещё жив. Писатель Тынянов умер много раньше, в 1943 году, «своей смертью» – если смерть бывает чьей-то собственностью. Он умер от тяжелой и продолжительной болезни, успев, правда, написать много хороших книг и взяв эпиграфом к своему роману «Смерть Вазир-Мухтара» строку из арабского поэта иль-Мутанаббия (915–965) – «Шаруль бело из кана ла садык», что в переводе означает: «Великое несчастье, когда нет истинного друга». Впрочем, эту фразу задолго до Тынянова повторил Грибоедов в частном письме к Катенину – и фраза эта не точна 1, хотя это к делу не относится.

Я родился... Но, впрочем, не важно, когда я родился. Для меня важен лишь другой случившийся факт.

Итак, после них всех родился я. Рабле всегда присутствовал во Франции вполне живой литературой, несмотря на многочисленные адаптации для школьников. На площадь Рабле выходит небольшая глухая стенка, которая осталась от его дома. Ну а церковь, где он был в молодости кюре (и заодно местным врачом), слегка переделана снаружи в XVII веке, а внутри выглядит по-прежнему. Он не растаскан на цитаты, и в этом смысле популярность Швейка (кстати, скорее в России, чем в иных странах) гораздо больше.

Рабле на портрете неизвестного гравёра выглядывает из сортирного сиденья, поставленного вертикально и увенчанного, правда, лавровым бантиком. На голове великого гуманиста бесформенная нахлобучка, а более бросается в глаза уставной церковный подворотничок. Общий же вид ученого и писателя совершенно невзрачен – это медонский священник с наморщенным лбом, а не пантагрюэлист. В Большой советской энциклопедии он погружён между Рабоче-крестьянской инспекцией (Рабкрин) и Карлом Раблем, австрийским эмбриологом. Про то, что он основал великое учение пантагрюэлизма, там ничего не написано.

А это и есть самое главное.

В ту пору нашей необразованности мы понимали под пантагрюэлизмом странствие-карнавал (слово «карнавальность» билось в уши – Бахтина никто не читал, но «карнавальность» часто вставляли в речь вместе с причудливой «полифонией Достоевского»). В общем, мы понимали под этой карнавальностью путешествие куда-нибудь в пьяном виде. То есть так-то мы приличные люди, а сейчас вот напьёмся, сядем в поезд, и отпустим этого лысого с карнавала.

Мы шли с Ваней Синдерюшкиным по мартовской улице, когда снег, чёрен и твёрд, спасается от дворников на газонах и у мусорных контейнеров. Товарищ мой человек примечательный, не сказать что толст, да и вовсе не тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так чтобы слишком молод. Вообще, внешностью и манерами Ваня мне постоянно напоминал, что оба мы – в меру упитанные мужчины в полном расцвете жизненных сил, но он-то как-то будет поумнее и поначитаннее. Напоминал он мне постоянно и о том, что видали мы разные виды и пожили вдосталь при прошлой власти.

Хоть мы были одноклассниками, а сейчас стали напарниками в сложном деле починки лесоуничтожительного оборудования, он был как-то повыше меня. Хотя именно я – главный, а точнее сказать – старший лесопильщик. Это я при той самой прежней власти работал на Севере, в краю, населённом комарами и осyжденными гражданами. Там я познал звук честного распила, а вовсе не тот звук, что слышал в новостях и рассказах очевидцев ныне. Но время наше давно остановилось, и теперь мы говорили о дауншифтерах.

– По сути, – сказал Иван, – Пантагрюэль настоящий дауншифтер: бросил всё и свалил на Гоа, к оракулу Божественной Бутылки.

– Гоа – какое-то удивительно гадкое название. Русскому человеку тяжело без гадливости произнести. Впрочем, слово «дауншифтер» – тоже гадкое. Всё, что начинается на «даун», внушает подозрение.

– Тебе всё не нравится. Слово неважнец, но хуже другое – в нём множество значений, как в слове «гей» из анекдота про встречу одноклассников.

Мы пересекли Каретный и стали спускаться к Цветному бульвару по кривоватой улице, мимо замершей из-за безденежья стройки.

Синдерюшкин продолжил:

– Дауншифтером называет себя и всякий человек, которого вычистили со службы. Живёт он себе в коробке от холодильника...

– Это на Гоа можно жить в коробке, а у нас зимой недолго проживёшь. У нас на улице такой холодильник, что только держись. Да и дауншифтер – это совсем не уволенный неудачник, а...

– Ты знаешь, вот один знаменитый балетный человек сейчас залез в телевизор и говорит: «Мне вот не страшен никакой кризис. Я вот иду себе по улице за пивом и вижу, что везде объявления: там грузчик нужен, а вот уборщик требуется». Ну, ему телевизионная женщина и говорит: «Но такой знаменитый человек, как вы, хрен пойдёт работать грузчиком». Тот аж взвился: «Ну и дурак, значит. Если кушать хочется, то не выбирают», – ну и всё такое.

– Ты знаешь, я в балете ничего не понимаю, но, по-моему, он совершенно неправ. Причём неправ ровно в той степени, что и советский Госкомтруд, когда думал, что работники взаимозаменяемы. Оно, конечно, балетный танцор может уйти на работу грузчика, но через год он перестанет на этой работе быть балетным танцором. И не факт, что станет хорошим грузчиком. А пианист, если будет вентили крутить, пальцы сорвёт и в профессию не вернётся. Юрист дисквалифицируется очень быстро, а не порешай уравнения года три – чёрт его знает, вернёшься ли в свою математику переднего края науки. Пример даже есть: в девяносто первом советская наука ушла грузить и после уже не оправилась.

Я, как нормальный русский лесопильщик без особых перспектив, почти писатель – потому что живу под забором и питаюсь в обнимку с крысой. Тут вот в чём дело – твой балетный человек сказал благоглупость. Есть такой жанр – благоглупости, он довольно распространённый, например, его полно в дневниках интеллигентов и в шестнадцатом году, и в тридцать шестом: «А жизнь-то налаживается. Подписался на военный заём» или «Пайку прибавили», «Пузо лопнет – наплевать, под рубахой не видать». При этом благоглупость никакого отношения к реальности не имеет: если тебя вышибли с работы в пятьдесят пять, то в грузчики можно и не попасть. Но дело ещё и в том, что это сбрасывание именно не отрастающего обратно балласта – как я тебе сказал, из грузчиков обратно дороги нет. Из тех инженеров и учёных, что получили кайло в руки, никто обратно не вернулся – нам надо благодарить судьбу, что Королёв на Колыме не доехал до прииска. Получи он это самое настоящее кайло в руки... Да что и говорить – короче, когда нация находит прибежище (и оправдание) в элементарных специальностях, она должна понимать, что дальше падать некуда: за элементарными специальностями нет субэлементарных. Ничего, только тлен.

При этом в данном случае благоглупость произносит человек, который Никогда. Ни. При. Каких. Обстоятельствах. Не. Будет. Работать. Грузчиком. Судьба маленького человека повторяет судьбу нации. Даже если мы будем рассматривать идеального маленького человека, абсолютного эгоиста (который не думает, что в сильном государстве ему и его потомству будет сытнее, а без такового – он помрёт), а в некоей стратегии. Спускаясь вниз по пирамиде Маслоу, нужно каждый шаг сверять с приоритетами.

Если человек думает: «Ну вот позанимаюсь я дауншифтингом годик, а то и два, а потом вернусь», – прочь иллюзии! Не вернёшься. Если человек думает, что само желание дауншифтинга обеспечивает прокорм семьи – прочь иллюзии! Я там был, я там живу – ничего не обеспечивает. Внутри сферы дауншифтинга просто будет спор – что лучше: большая пайка или маленькая. О нормальном прокорме речь не пойдёт. И сама по себе внутренняя готовность пойти работать не по специальности, «если припрёт», – совершенно не говорит о здравости ума. Это говорит об отсутствии специальности, об отсутствии мобильности. Вот наши с тобой знакомые физики, что в девяносто первом двинулись в Калифорнию, это хоть какая-то циничная здравость ума. А вот они же, торгующие йогуртами и теряющие рассудок на крикливых митингах, погружаясь в пучину рефлексии, – вовсе нет.

Он будет продавать йогурты. Или работать грузчиком, пока его не выгонят с сорванной спиной.

– Ты сбавь пафос, – Синдерюшкин махнул рукой, будто отгоняя муху. – Не так всё ужасно. Некоторые спортсмены возвращаются. Кто-то вернулся из лагерей или с фронта, а четыре года войны – это не желаемый никем дауншифтинг вовсе без всякой добровольности. Ну и в науке всё тоже зависит от отрасли. Математика – это наука самых ранних достижений, теоретическая физика немного попозже, экспериментальная ещё позже... Хоть мозги с возрастом и тупеют у всех, шансы есть. Шансы всегда есть.

– Но всё равно это немногие. Исключения всегда есть – но что они подтверждают?

– Немногие, да. Но что-то они нам говорят, эти исключения.

– Дауншифтинг – штука добровольная. А балетный танцор нам говорил о вынужденном. Не о переоценке приоритетов, когда на полпути к вершине понимаешь, что карабкаться незачем, а о жертвенном спасении. Кормить в пути никто не обещал.

– Всё равно хода назад практически нет. Просто у разных специальностей разная точка возврата – есть люди, что от перемены не пострадают – они и на прежнее место попали случайно, точь-в-точь как советские инженеры, которых было избыточно много. А есть те, что как спортсмены – его дисквалифицировали на пять лет, и он, по сути, навсегда вычеркнут из большого спорта. «Возвращение в большой спорт» возможно только если человек «поддерживает форму»: тренируется в провинциальных клубах как профессионал, существуя в малом «спорте», участвует в «областных соревнованиях».

Весенний ветер дул нам в спины, а в водосточных трубах гремел опадающий лёд.

Собственно, мы шли забирать посылку из-за границы. Надо сказать, что не знаю как Синдерюшкин, но я испытывал благоговение к посылкам из-за границы ещё с давних времён. Тогда эти посылки передавали уехавшие, казалось, навсегда люди. Это были приветы будто с того света. Что, ты, дорогой читатель, не будешь испытывать благоговение к посылке из царства теней, где Данте и Вергилий, где Рабле и Дидро, Давид и Голиаф, не помню кто ещё? Будешь. Будешь-будешь. Вот и я испытывал.

Ну и дребезжащее бормотание стариков: «Эта чашечка хранит тепло рук Анатолия Сергеевича» усугубляло впечатление. Посылка была вовсе не мне, а каким-то доживающим своё старикам, что коротали век без статуи Свободы. Они жили неподалёку, у Трёх Вокзалов. Отчего именно я должен служить курьером на этом отрезке – было непонятно. Но только длина пути примиряла меня с участью заложника.

Мы поднялись по гулкой лестнице старого подъезда (впрочем, довольно чистого) и позвонили в дверь. Открыла дверь пыльная старушка, хотя по телефону со мной говорил довольно задорный девичий голос.

В руках у меня тут же оказался увесистый пакет из крафтовой бумаги, и дверь мгновенно захлопнулась.

Я демонстративно стал нюхать этот пакет, а Синдерюшкин смотрел на меня, как смотрит двоечник на отличника, только что получившего двойку.

– Ничего там такого нет.

– Ты себя не успокаивай, – товарищ мой нехорошо улыбался. – Так всегда говорят, когда начинается сюжет, в котором мы бежим по крышам вдоль Сретенки, а в нас палят какие-нибудь люди в костюмах. Причём тебе-то хорошо, ты сразу рухнешь с крыши, а я буду долго страдать, прыгая, как горный козёл, пока не оторвусь от погони.

– Вдоль Сретенки далеко не упрыгаешь.

Мы вышли из подъезда и двинулись по бульварам. Номер стариков, лишённых Свободы, не отвечал, и это меня начало раздражать. Таскаться с увесистым свёртком по городу мне не улыбалось, а Синдерюшкин гудел над ухом о жизненных предназначениях. Дауншифтеры обступали нас – двое из них, несмотря на холод, будто играя на барабанах, играли на скамейке в шахматы блиц, гулко стуча фигурами по доске. Один дауншифтер пил пиво как горнист, другой выгуливал кота на поводке.

Мы свернули с бульваров и начали движение к Курскому вокзалу. Я позвонил ещё раз – телефон стариков по-прежнему говорил со мной длинными гудками – и стал злиться. Такое я однажды видел. Приехал как-то ко мне друг-одноклассник из далёкого иностранного города. Он приехал с женой и привёз много всякой дряни, которую передавали престарелые родственники оттуда престарелым родственникам отсюда. Последние, впрочем, платили той же монетой. Оттуда ехал шоколад, облепленный печатями того раввината, а туда – нашего.

Одну из посылочек надо было передать здешнему человеку Лазарю Моисеевичу.

Друг ушёл гулять, и в этот момент у меня зазвонил телефон.

– Здравствуйте. Я хочу слышать Зину, – сказали в трубке.

– А Зины нет. Она будет вечером.

– Но как же я получу свои лекарства? Я, конечно, никому не хочу причинять неудобства, но мне нужны мои лекарства.

– Заезжайте, и я вам их отдам.

– А... Хорошо. К вам?

– Ко мне.

– А как же Зина? Вы её хорошо знаете?

– Хорошо. Она жена моего друга.

– Я её совсем не знаю. А вы знаете Раю?

– Нет. Раю я не знаю совсем. Давайте я объясню вам дорогу?

– Дорогу?

– Ну да.

– Это к вам дорогу? То есть вы хотите сказать, что лекарства можно забрать без Зины?

– Ну да.

– Объясните-объясните.

– ...Выходите из метро и начинаете движение от центра, сразу видите длинный металлический забор, свернёте направо – а там на углу написано «Ломбард». Вам – в соседний дом. Почтовый адрес вот такой...

– А из этой станции разве всего один выход? Я слышал, что два.

– Нет-нет, один.

– Н-н-да. Это ужасно сложно. Значит, направо и до ломбарда?

– Да.

– В соседний дом?

– Да.

– А код у вас точно работает? Ведь если он не работает, если он испорчен и не открывается, мне придётся вернуться без лекарств. А мне очень нужны эти лекарства. Я не хочу причинять вам неудобства, но мне это очень важно. У вас действительно нажимается одновременно?

– Ну да.

– Это не домофон?

– Нет.

– А когда вы хотите, чтобы я приехал?

– Да когда вы хотите. Только позвоните сначала, чтобы кто-нибудь дома был.

– А завтра?

– Давайте завтра.

– Утром или вечером?

– Ну давайте утром.

– Нет, утром я не могу.

– Ну давайте вечером.

– Вы что? Я не могу вечером, вечером я сильно устаю. Мне нужны лекарства. Вы знаете, как у меня болит голова?

– Ну хорошо, когда вы хотите приехать? Днём?

– Вы меня что, не поняли? Я пожилой человек, мне восемьдесят лет. Я не могу ездить никуда.

– Э-э-э...

– Пожалуй, приедет мой сын. Объясните ему, как к вам добраться.

– Хорошо.

Голос в телефонной трубке стал тише, но всё же были слышны крики: «Миша, Миша!» – «Я никуда не поеду!» – «Нет, ты поедешь!» – «Я никуда не поеду!» – «Миша, мне восемьдесят лет!»... Я слышал, как голоса гаснут, исчезают. В трубке воцарилась тишина, лишь время от времени что-то потрескивало.

Я выждал пять минут и положил её в гнездо зарядного устройства.

Вот героям Рабле было хорошо. У них было кому носить пожитки. Проблемы свёртков их не занимали – под эти мысли я курил у пригородных касс, пока Синдерюшкин покупал билеты.

Есть в путешествии такая беда – тревога за чужую вещь, за бессмысленный аленький цветочек, что помнёшь – и не будет тебе счастья. Так и я с этим дурацким пакетом, довольно, кстати, увесистым.

Наконец, мы сели в электричку и тут же окунулись в разговоры случайных людей.

Мы приникли к ним шпионским ухом, узнавая все ужасы и несчастья нашего городка, намочили ноги в волне чужих увольнений и сокращений, в безумстве нехрабрых и отчаянии сокращённых.

Прежний наш разговор пророс в действительность, казалось, вагон был полон дауншифтеров. Какая-то девушка с фиолетовыми губами читала книгу с серым голым мужчиной на обложке. Ещё там было написано: «Корячиться полжизни, прогибаться, лизать, льстить... Отпустите в глухую деревню, в трухлявую избу». И я чуть было не сплюнул под лавку, но, вспомнив о своей интеллигентности, проглотил.

– Отчего мы такие лохи? – спросил я. – Отчего мы тут, а не везёшь ты меня в быстроколёсном экипаже? Отчего, Ваня?

– Оттого, чудило, – отвечал мне Синдерюшкин, – что в ржавом нашем экипаже уехал вперёд вместе с нашими инструментами наш начальник Елпидифор Сергеевич, а мы из-за твоей дурацкой посылки с ним не сговорились.

Синдерюшкин, правда, был вовсе не гневен и чувствовал себя в этом вагоне как в своей тарелке. Он с кем-то уже познакомился и принялся рассказывать историю своих и чужих жизней.

– На самом деле был у меня дружок, – начал он.

Я про себя заметил, что так начинаются сотни разных историй, не имеющих ни к каким дружкам ровно никакого отношения. Если речь начинают со слов «на самом деле», то – берегись! Как правило, так говорят вруны со всей своей цыганской непосредственностью. Когда они открывают рот и начинают: «На самом деле...», – нужно зажать деньги внутри кармана штанов и бежать от них, хромая.

Синдерюшкин меж тем говорил:

– Чем-то он таким занимался, техникой какой-то. Провода и стрелочки, конденсаторы-сопротивления – возвышенный электронный человек. Кандидат наук, между прочим. И была у него подруга, не девочка – крепко за тридцатник. Я их видел вместе на улице – нормальная пара, ходили они, значит в музеи-фузеи, посещали оперу-шмоперу. В леса за грибами по осени ездили. И вот однажды, когда они возвращались домой, она ему внезапно устроила сцену в электричке. Дружок мой, рассказывая об этом, заламывал руки: «Это было так ужасно! Она кричала “В чём дело? Я не нравлюсь тебе как женщина?”»... Тот даже отсел от неё, да и дачники вокруг стали смотреть волками. «Нет, нет, на хрен такие грибы! Никогда! Никогда! – распалившись, кричал мне этот электронный человек. – Никогда больше! Ни одной ногой»!

– Гад он, твой электронный кандидат, – сказал я. – Негодяй. Не одобряю.

– Да ты строгий! Кстати, про тебя и не такое говорят.

– Кто?

– Да Сидоров.

– Экий негодяй! Я тебе больше скажу – Сидоров сам с бабами в электричках ездит. Выберет какую понесчастнее, и ну её лукошком пихать. А в лукошке даже приличного гриба нет. Одни волнушки, срам просто!

– Волнушки?! Кто-бы-мог-подумать. Выпью пару капель для успокоения, – и Синдерюшкин достал фляжку. Фляжку он достал, к этому всё дело шло. Всё это были подводки – и Рабле, и дауншифтеры, и долгие разговоры о сущем мира сего. Он достал фляжку, а я сидел как оплёванный, с чужим свёртком под мышкой.

Собеседник Синдерюшкина, наш случайный попутчик, был похож на мастеровитого техника, который за чинами не гоняется, но водопровод может собрать-разобрать, как сверхсрочник – автомат Калашникова, то есть за тридцать секунд. И вот он вступил в разговор:

– Это дело. А я, между прочим, с одной в электричке ездил, на филолога училась. И ничего – огонь баба. Правда, давно было – не всё помню.

– Так я о чем и повествую: филологи в электричках жгут. А подробности записывать надо было, я на тебя, дорогой человек, удивляюсь.

– Молод был, глуп. Думал – не в последний раз.

– Какие твои годы, братец! Тебе просто надо почаще выбираться по грибы.

И они заговорили про эти грибы, понесли уж совсем невозможную околесицу. Чорт! Чорт! Чорт! Место тут, что ли, такое – и, проезжая под стук железнодорожных колёс платформу «Серп и молот», я подумал, что мой друг профессор Гамулин именно потому так въехал в водочную тематику, что дача его находилась по пути следования героя алкогольной поэмы. Говорят также, что если ехать по этому Горьковскому направлению в обратную сторону, то будет всё наоборот: люди всегда перемещаются в одиночестве, в поезд садятся пьяные, а по дороге до Москвы – трезвеют. У меня смешанные чувства к произведению, прославившему этот путь, – что у того человека, наблюдавшего, как тёща на его автомобиле падает в пропасть.

Мёртвый Венедикт Ерофеев окружён такой толпой прихлебателей и отхлёбывателей, что какая-нибудь знаменитая певица на прогулке покажется неизвестным сотрудником телевидения. Прорваться через эту толпу нет никакой возможности. Прихлебатели, будто жуки, копошатся на тексте поэмы, бросаются цитатами, как окурками, так что я принужден отвечать им продолжением этих самых цитат. Жуки-короеды подмигивают мне, булькают горячительными напитками, позванивают стаканчиками и в общем ведут себя гадко. А мне не хочется выдавать трагедию за весёлую норму.

При этом все, разумеется, говорят о слезе комсомолки и веточке повилики. Просто невозможно остановить успешных людей, которые никакой повилики в жизни не видели. Невозможно их, асов презентаций и фуршетных боевиков, представить в пивной. Нет, есть множество людей, что давно уверенно держат в руках стаканы, а в зубах – соломинки. И эти из них – молодых бойцов коктейльного фронта. Хиви2 чужой армии, армии того мира, который пьёт, смешивая, да притом не закусывает. Мы же закусывали и занюхивали, не мешая. Что нам до того, что шутер – крепкий напиток, состоящий только из алкогольных ингредиентов, подаётся без гарнира при комнатной температуре и выпивается одним глотком, что нам до шот-гласы – стопочек, в которых подают шутеры?

Эти слова противны на языке, как слово «дауншифтер». И понятны не более дауншифтера.

Я много лет делал вид, что я такой же коллаборационист, как и они. Притворялся я успешно, хотя из прежней жизни вынес только одно тайное знание: «Б-52» должен гореть. Настоящий, правильный «Б-52» обязательно горит, хотя не так красиво, как те пятнадцать «Б-52», которые сбили над Северным Вьетнамом.

Нет, мне хорошо был известен и коктейль, специально придуманный для поджигания в общественных местах. Он назывался «коктейль Молотова». И когда мне какой-нибудь молодой человек, склонившись к уху, рассказывал об отечественной военной мысли, что представлена «Русским фронтом» – лёд, тридцать миллилитров персикового шнапса, тридцать миллилитров водки, тридцать миллилитров малинового сиропа и шампанское, – я только и повторял про себя: «Что б мы так воевали».

Так вот, алкогольное путешествие или, как говорят, алкогольный трип всегда становится тяжёл и нелеп. Есть такой тип человека, с особым типом поведения – казалось бы, редкий, ан нет. Это, скажем, русский, притворяющийся евреем при отсутствии кислотной составляющей еврейской крови: вот, дескать, и я – ваш, свойский, мы с вами почти одной крови... И я, и я!

С алкоголем ровно то же самое – многим людям он и чужд вовсе, а они рвутся на чужую свадьбу. И, может, оттого, что я люблю выпить, всё меньше и меньше люблю я пьяных. Или вот особый тип пьянства возникает у русского человека, когда он отправляется в какое-нибудь глухое место, в провинцию, а то, пуще, за границу.

Как говорил мой приятель Лодочник про свою службу в посольстве в Ханое: есть три стадии опьянения – когда ты не можешь говорить по-вьетнамски, когда ты не можешь говорить по-русски, не можешь ходить и, наконец, когда ты не можешь водить машину.

Как-то много лет назад я принял участие в странном действии. Меня пригласили на открытие памятников ерофеевским героям – человек с чемоданчиком встал на Курском вокзале, а девушка с косой до попы появилась в начале платформы в Петушках. Потом, кстати, вышел конфуз: рядом с ними пили так грязно и так обильно, что их пришлось убрать подальше от железнодорожных путей, и разлучённые любовники переместились поближе к моему дому, на странный пятачок площади Борьбы. Хоть шпалы и отвергли героев, зато рядом теперь – рельсы, по которым неутомимо дребезжат московские трамваи.

А тогда я, хромая, с палочкой явился на вокзал. Для участников торжеств подали особую, литерную электричку. Она была окружена двумя линиями милицейского оцепления, хотя один дачник с сумкой на колёсиках всё же сумел пролезть к цели, и только когда мы тронулись, понял, как он опростоволосился. Дачнику нужно было куда-то в Купавну, а электричка свистела без остановок до самых Петушков. Было понятно, что случайный пассажир доберётся до дому только к вечеру. Но ему налили водки, и дачник понемногу успокоился.

Водку, кстати, носили по вагонам девушки в лихо приталенной железнодорожной форме. За умеренную плату девушки продавали и путевую коробочку. (Тут я вспомнил о своём крафтовом свёртке, и у меня немного испортилось настроение). Так вот, в той литерной электричке, в путевой бунюэлевской коробочке лежал кусочек варёной колбасы, варёное же яичко, кусок чёрного хлеба, плавленый сырок «Волна» и настоящий солёный огурец – не пупырчатый крепыш европейского извода, а правильный русский огурец из столовой, клёклый и кислый.

Откуда взялись эти продукты – не знаю. Но, сдаётся, их привезли на машине времени.

Я достал гранёный стакан, который захватил из дома, и начал пить со своими приятелями. Мы вели неспешную беседу, только я время от времени прятал стакан, когда видел милиционеров, проходящих по вагону, – мой способ прятать давно уже забыт большей частью человечества, и здесь не место его раскрывать. Мы неслись к Петушкам, как к Оракулу Божественной Бутылки. Впрочем, милиционерам можно было только сочувствовать – инстинктивно они сжимали пальцы на своих дубинках, а вот приказа лупить им не давали. Вернее, был приказ не лупить. Патруль шел по электричке, полной пьяных, но у всех пьяных был дипломатический иммунитет. Поэтому люди в погонах двигались как коты мимо бесконечных витрин с сыром.

Путешествие длилось, «Серп и молот» братались с «Карачарово», мы доехали до Петушков и встали на краю огромной лужи. Рядом с лужей происходил митинг жителей Петушков и приехавших из Москвы гостей. Динамик исполнил гимн Петушков, в котором были слова вроде «хотя название нашего города странное, все мы тут очень приличные люди». Исполнялось всё это на мотив «Славное море, священный Байкал».

Мне, ориентируясь на мой внешний вид, несколько раз предлагали выпить перед камерой. Я отгонял это телевизионное недоразумение матом и объяснял, что выпивка – процесс интимный, вроде любви, а в порнографии я не снимаюсь. Журналисты лежали под лавками, стон нёсся по вагонам. Известный певец тренькал на гитаре. Пронесли мимо звезду коммерческого радио. Увидел я и любовника девушки, за которой тогда ухаживал. По нему, как мухи, ползали две малолетние барышни. Человек этот, не узнав, сказал мне в спину:

– А трость у вас специально или так?..

Я медленно повернул голову. Этому я научился у своего спарринг-партнёра, короткошеего восточного человека. Он поворачивал голову мелкими рывками, как варан. Производило это весьма устрашающее впечатление. Когда лавка попала, наконец, в поле моего зрения, я увидел, что она пуста. Никого не было. Я вернулся через три вагона на лавку к старичкам и сказал значительно:

– Не умеет молодёжь пить, а эти... Эти, может быть, ещё из лучших – но из поколения травы и порошка.

Мы снова достали стаканы, и я продолжил мрачно:

– А ведь спустя тридцать лет поедет какой-нибудь поезд в Волоколамск, и будут в нём потасканные люди вспоминать про анашу, будут катать глаза под лоб и спорить о цене корабля, будут бормотать о былом в неведомые телекамеры. Но мы, поди, не увидим этого безобразия.

И мои спутники, глотнув и занюхав, радостно закивали головами – да, да, не увидим. Человек в странном воротничке, медонский священник, незримо присутствовал среди нас.

Но сейчас всё обошлось без происшествий, и мы сошли на дальней станции, начав движение к автомобилю Елпидифора Сергеевича. Автомобиль этот выглядел изрядно обсосанным и помятым, а стоял он у самых ворот лесопилки, торчавшей на холме будто церковь.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Мысли об утилитарности занятий литературой и рассуждение о том, что не всегда хорошо долго идти по избранному пути. Правдивая история про то, как бразильцы иногда обходятся с умершими; верность отеческим гробам и нищета поколения дворников и сторожей – буквальная и иная. А также история о том, что работа на свежем воздухе иногда навевает сон

Если кто-нибудь скажет тебе, что быть бедным и больным лучше, чем богатым и здоровым, плюнь ему в глаза.

Народная мудрость

Лесопилка – одно только название. На холме стоял склад с маленькой пилорамой, оцилиндровочным станком и ещё чем-то неведомым. Чинить вызвали только пилораму и цилиндровщик, и до остального нам дела не было.

Обстановка мне сразу не понравилась. Хозяйничал тут какой-то странный господин, похожий на абрека. Я таких всегда опасался: переломишь пилу или выломаешь зубья на диске – так выведет он тебя к оврагу, достанет из газырей один патрон и всяко прекратит твою жизнь лесопильщика. И что самое обидное, обнимешь ты мёрзлую землю не в бою где-нибудь в горах, а на унылой подмосковной помойке.

Да и рабочие оказались неказисты – всё дети степей, а то и пустынь.

Синдерюшкин скрылся куда-то, а вернувшись, сказал, что дело тут гиблое, лесопилку со складом подарил абреку отец не то на окончание школы, не то в ознаменование выхода на волю, никто ни в чём не понимает, чем раньше мы отсюда уберёмся, тем будет лучше. После этого он плюнул себе под ноги и полез смотреть привод цилиндровочного станка, я же пошёл к пилораме.

Дело оказалось проще, чем я думал. Наши восточные братья недоливали масла. Отчего-то большая часть поломок случается из-за того, что нарушаются все известные правила. Зная это, конструкторы стали не только писать известные правила в бумагах, но и гравировать их на табличках, привинченных к станкам и прочему оборудованию. Но я думаю, что даже если бы они были подсвечены электрическими лампочками изнутри и снаружи, их всё равно бы нарушали. Даже если бы лампочки мигали, да.

Вот охота людям гнать не пятнадцать кубов за смену – двадцать гнать, так увеличат они скорость распила, да и дело с концом. А биение дисков для наших степных друзей – что для меня ржание лошади: не поймёшь, что означает. Или идёт суппорт рывками – что ему до этого?

Один из этих восточных людей сидел рядом и смотрел не мигая.

– Масло давно меняли? – спросил я.

Он продолжал молча смотреть на меня, не изменившись в лице. Так, наверное, глядел Тамерлан на умирающих врагов под ногами своего коня.

– Масло, чудило, давно менял? У тебя суппорт дергает, неравномерно ползёт, видишь?

Он опять не ответил.

Подивился я этому человеку и пошёл к абреку объяснять, что случилось у них с поперечной распиловкой.

В перерыве несложной, но грязной работы мы с Синдерюшкиным принялись молча курить под пожарным щитом. Я чуть не задремал и вдруг вспомнил давний год, последний год Советской власти.

Тогда я проснулся в чужом городе и долго, не вставая с гостиничной кровати, смотрел, как над маленькими домиками висят однообразные тучи. Вода поливала венгерские и чешские могилы на кладбище, зелёный танк у его входа и бесконечные черепичные крыши. На кладбище под огромной плитой с бетонной плакальщицей в головах лежал мой дед. Его лицо на жёлтом эмалевом овале было втиснуто под серую цементную руку. В больнице для престарелых на другом краю города, за рекой, умирала в тот год его жена.

Напротив меня под рваным гостиничным одеялом лежал пятидесятилетний больной человек. Мой отец.

Он всхрапывал во сне, перекладывал по подушке голову. Дождь не прекращался, новые облака набирались силой и сползали по склонам в долину, чтобы мочить брусчатку и жёлто-сине-серебряные флаги. Людей нигде не было, они, думал я, спят и стонут во сне, мешая мне думать. Кто они? Вот мой отец. Я продолжу жизнь под его именем. Кто он?

Всё начинается с уважения. Накануне вечером мой гостиничный приятель по курилке, наклонясь к уху вместе со стаканом, булькал сквозь него:

– Я расскажу тебе бразильскую историю о Педро Пройдохе. Дело было вот в чём: сначала Педро остался без отца, а в скором времени умерла у него и мать. Этот Педро из страны, где так много Педров, что это слово не носит фривольного для русского уха значения, горько плакал над материнским телом. Но пройдоха, а он был настоящим пройдохой, даже – Пройдохой, превратив ремесло в прозвище, остается пройдохой. Он взял труп и спрятал в траве возле фруктового сада. Что до хозяина сада, то он был человек богатый и жестокий и недавно купил свору свирепых охранных собак. Слушай меня внимательно: как только наступила ночь, Пройдоха взял тело матери и перекинул его через садовую ограду. Собаки залаяли, кинулись на мертвую старуху и стали рвать ее зубами. А Педро принялся кричать и звать на помощь. Прибежал хозяин, и Педро-Пройдоха стал кричать ещё пуще – о том, что его ни в чём не повинную мать растерзали собаки. Хозяин сада, перепугавшись, заплатил Педро Пройдохе, чтобы он не поднимал шума, и похоронил старушку за свой счёт. Так вот, молодой мой сосед, мы живём во время сдвига эпох, поэтому и ты, и другие многое скоро кинут через садовую ограду... Ну всё, иди к своему отцу.

Этот случайный собеседник (а все настоящие собеседники – случайные), этот неизвестный, трёпанный жизнью человек, в своей чёрной майке с капюшоном был похож на Рабле. Он смотрел мне в спину, пока я уходил из бара, оформленного в советском стиле, но с обязательной гуцульской чеканкой. Он смотрел на меня, а коктейль жил своей жизнью в его стакане, булькал, пузырился и смешивался сам с собой.

Сигаретный дым провожал меня по длинному и сырому коридору.

Отец мой любил Рабле, и мне тоже хотелось что-нибудь изучить не хуже любого специалиста, чтобы вбежать в этот гостиничный номер и с порога брякнуть. Нет, небрежно бросить в разговоре:

– Ты зря пренебрегаешь мыслью Бахтина о снижении, не отмечаешь перехода от головных уборов к травам и овощам, к гусёнку, доводящему героя до блаженства.

– Блаженство это, – продолжал бы я, – батя, есть не что иное как пародийный образ вечного загробного блаженства, однако поднимающегося снизу вверх.

Но, может быть, это не убедило бы отца в моей правоте, а главное, в моём уме. Вывод Бахтина показался бы ему натянутым. Тогда я, прихлебывая коньяк, оставшийся на столе в нашем номере, поразил бы его каким-нибудь уникальным знанием. Теперь я думаю, что это вряд ли вышло, ибо уже тогда мой эдипов комплекс был чахл и дохл.

Лет десять спустя получил я наследство. Никогда в жизни наследства не получал, а тогда вот случилось. Отец мой умер, и начался вокруг его завещания какой-то нехороший делёж. Я же вслед Онегину, довольный жребием своим, устранился. И вот, когда для части родственников дело разрешилось положительно, мой дядюшка повёз меня в давно осиротевшую квартиру.

Положил он передо мной красную коробку с орденами и бриаровскую трубку с янтарным мундштуком.

Вот это было королевское наследство. Настоящее, мужское.

Я приехал домой и докурил табак в трубке, что жил в ней много лет. И тут меня разобрало.

Есть у О’Генри такой рассказ, что называется «Попробовали – убедились». В нём спорят о литературе редактор модного журнала и некий беллетрист. Последний издевается над мелодраматическим стилем в духе «Да будет Всевышний свидетелем, что я не успокоюсь до тех пор, пока бессердечный злодей, похитивший моё дитя, не испытает на себе всей силы материнского отмщения!». Они решают поставить натурный эксперимент и бредут к беллетристу домой, чтобы напугать его жену и посмотреть, что выйдет. Но жёны их дружили и уже убежали вместе, покинув и нищего беллетриста, и преуспевающего редактора.

Тогда редактор, подтверждая теорию оппонента, несёт бессвязную чушь, хватаясь за сердце, а беллетрист, став в позу, произносит:

– Господи Боже, за что ты заставил меня испить чашу сию? Уж если она оказалась вероломной, тогда пусть самые прекрасные из всех твоих небесных даров – вера, любовь – станут пустой прибауткой в устах предателей и злодеев!

Так и я, лишённый особой сентиментальности, принялся пить, разглядывая дар судьбы. Всё это было грустно и непоправимо.

Впрочем, чистота этой истории нарушена, поскольку потом я, помогая разбирать квартиру отца, перевёз к себе множество книг своего детства, бумажек, открыток, фотографий и прочих никому, кроме меня, не нужных вещей.

Кстати, я понял, что все мои рассуждения о литературе тогда носили исключительно карнавальный, то есть профанно-шутливый характер, и в глупой юности я излагал свои взгляды на мировую литературу под маркой школьных сочинений, написанных на заказ, частных писем знакомым девушкам, которым таким способом старался понравиться, а также рефератов по научному атеизму, придуманных для получения зачёта. Я был воспитан в духе советского коллективизма и оттого был убеждён, что честь надо если не беречь смолоду, то поддерживать её в каком-то приличном состоянии с детства. Это означало, что путь выбирается навсегда и пройти по нему надо так, чтобы... Очень хотелось подвига, которому всегда есть место в жизни, – вот мне рассказывали историю про мальчика-пионера, что измазал тряпку своей кровью и остановил поезд. Красный свой галстук он, видимо, проиграл тем утром в «три листика» под забором.

Махал бы галстуком, чёртов пионер! А я давно уже забыл своё пионерское детство.

Поколение дворников и сторожей я любил и одновременно ненавидел. Не было в нём, честно говоря подвига, а одно только самоспасение. В моём великом и любимом наперекор всему столичном городе как-то не привилась традиция интеллектуальных котельных – таких котельных, где собирались лет тридцать назад люди, беседующие о Бодлере за портвейном. География и история отчего-то отдали кочегаров Северной столице. Я думаю, что там просто больше котельных, обслуживающих отдельный дом или пару домов. В других городах всё иначе: для каких-то характерно центральное отопление, для иных – вовсе отсутствие такового. Москве довольно сложно представить сборище любителей портвейна в залах с сияющими и перемигивающимися лампочками пультами управления на какой-нибудь Северной ТЭЦ. Впрочем, что я знаю об этом?

Вот знавал я одну дворницкую. Котёл там тоже был, но системы «казан», и как-то за приготовлением плова вместе с раритетными нынче татарами-дворниками я стремительно читал какие-то ксерокопированные мемуары.

Вокруг каждого признанного поэта создаётся большое количество стереотипов, мифологических конструкций. Я читал чужие воспоминания и какое-то неудобство, мерзкое, как гвоздь в подошве, тревожило меня.

Всё, что окружало меня, было вполне мифом – мётлы на длинных палках, скребки и лопаты для снега, а также типично русское изобретение – топор, приваренный обухом к стальной трубе.

А ксерокопированный воспоминатель бормотал о поэте Клюеве, что был человеком образованным, знатоком иностранных языков, но при этом поминал и того Клюева, что прикидывался маляром и приходит к Городецкому на кухню с чёрного хода: «Не надо ли чего покрасить?..». И давай кухарке стихи читать... Зовут в комнаты – Клюев не идёт: «Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощёный наслежу»...

Нет ли тут такого кокетства, думал я, когда наблюдал, в свою очередь, знакомых дауншифтеров. То есть такого опрощения, что похоже на сводимые татуировки – ступить в нищету, приблизиться к народу, что вблизи нехорош и не весьма красив, а коли действительно запахнет кислой овчиной, коли действительно обступит дворницкий быт, то ногу, которой уж было куда-то ступил, быстро отдёрнуть.

Мои знакомые дворники были почти что Клюевы, правда, неудавшиеся и помятые. Стихи их были дурны, и знание иностранных языков не спасало. Кто-то мне говорил, что эти дворницкие и котельные сохранили жизнь и творчество многих достойных людей. У меня к этому было сложное отношение. Мне казалось, что дело обстояло как с эволюцией – в котельной ничего не сохраняется. И укрытие там – как изменение направления движения. Прижившись в этом портвейновом тепле из промежуточного звена в котельной вырастала обезьяна, а не человек. Человек растёт в другом месте.

Впрочем, тут же одёрнул я себя, как-то это грубо получилось. Но суть именно такая – когда искусство выходит из котелен, мы обнаруживаем иной его вид. Может показаться, что там всё сохранилось, и радостная низовая культура вновь едет на электричке в Петушки, и сочинители бредут по городу или стоят у пивного ларька, рассуждая, что настоящий писатель должен кончить жизнь под забором, на дне канавы, в обнимку с крысой – всё, кажется, сохраняет искомый язык и памятный цвет, но это не так.

Вся эта низовая культура не сохраняет, а изменяет. И на неё переносится опыт Шаламова, который говорил, что опыт лагеря – опыт отрицательный, вообще отрицательный.

Конечно, котельная лучше петли – кто бы спорил? Но опыт показал, что ни одного нормального романа в котельной не было написано – здесь происходит путаница личной судьбы и творческой. А это разные вещи.

Я приветствую написание романов маргинальными личностями – они ведь могли ничего не писать, а пришить петлю внутрь куртки, да потом в неё вдеть топор. А тут топор приварен к длинной ручке, бодро стучит по льду, намёрзшему на тротуар, а после работы рука тянется к перу, а перо – к бумаге. Другое дело, что романы эти читать невозможно. Пример тому – случай с Довлатовым: вот сидел человек в своём заповеднике, а как отменили их, как стало не надо прятаться, то вышло, что тексты, которые он на воле пишет, – ужасны. Нет, конечно, ловкий человек может потом переместиться в сытую страну и написать познавательный роман “I Lived in Kochegarka”, но это только при известном цинизме. Опыт показывает, что проку в этом не бывает.

Был один странный год, который состоял, казалось, из сплошного лета. Тогда ходил я пить пиво к палатке на углу – там все были знакомы. Было мне с пивунами пива светло и покойно, потому что существовал в наших разговорах жёсткий кодекс поведения. Существовала в них иерархия тем и ритуалы обсуждения.

– Это дно, – говорила моя подруга. – А на дне всегда легко. На дне всегда просто, потому что ниже не опуститься, на то оно и дно.

– Да, но как ты знаешь, люди, достигнув дна, не пребывают на нём долго.

– Они надуваются и через некоторое время всплывают, – ответила она, и я вспомнил один из самых знаменитых диалогов об утопленниках в русской литературе: «Утопленники всплывают?» – спрашивал один персонаж. «Если не привязывать груза», – спокойно отвечал ему морской капитан, но первый нервничал: «Я спрашиваю: на море, если человек утонул, значит – утонул?». «Бывает, – говорил капитан. – Бывает. Неосторожное движение, или снесёт волна, или иная какая случайность – всё это относится в разряд утонувших. Власти обычно не суют носа». И тогда вопрошающий только дёргал плечом: «Это всё, что я хотел знать об утопленниках».

У всех был какой-то груз, да. Много там всякого – может, и постучится кто-то снизу в это дно. Снизу там много всякого.

И не надо радоваться, что на дне вечное лето, тёплые течения и это дно обнадёживает упавших духом. Мне говорили, что в хорошую погоду количество самоубийств увеличивается. Говорят, что контраст между внутренним состоянием и пышностью природы увеличивается. Ну и убивать себя лучше, скажем, в тёплой воде, чем сначала пробить телом лёд...

Итак, я не был приучен сворачивать и всю жизнь совершенствовался в своей специальности, к которой относился философски, как к следствию божественного промысла.

Я бывший младший, а затем старший лесопильщик. Минули те времена, когда двое вольнонаемных граждан помогали мне ремонтировать лесопильную машину, а многочисленные граждане осужденные засовывали в неё бревна и куда-то уносили получившиеся доски. Теперь я живу в тепле и подрабатываю мелким ремонтом всего того, на чём раньше превращал брёвна в доски. Жизнь моя, таким образом, протекает неплохо, но однажды мне стало мучительно больно, потому что я познакомился с одним человеком, которого друзья звали просто Марик.

История Марика

Этот Марик окончил некий радиотехнический институт и начал работать в другом радиотехническом институте, покончить с которым у него никак не выходило. Вставал он рано утром, в шесть часов, и два часа ехал за город на работу.

У Марика была уже семья, когда он вспомнил, что студентом неплохо фотографировал. Запершись в ванной, между сохнущих пелёнок, Марик стал печатать по ночам сделанные в отпусках фотографии.

Утром садился в автобус и ехал крепить могущество и обороноспособность нашей Родины. Так продолжалось некоторое время, и вот он внезапно получил вторую премию на каком-то фотографическом конкурсе. Прошло два или три года, и его зачислили внештатным сотрудником в малоизвестный журнал. А спустя ещё года два он стал фотокорреспондентом первого еженедельника страны. Понемногу Марик стал сочинять и подписи к своим фотографиям. Те, кто рассказывал мне о нём, уверены, что Марик далеко пойдёт. Я тоже так думал, и вот он стал знаменит, а потом я потерял его из виду.

Вспомнив эту историю, я подумал: «А я-то, что же я! Я тоже хочу!». И с тех пор захотел стать автором, хотя всякому автору лучше называться Д-503. Или C-131 – так сказать, в духе строителей Интеграла. Это, с одной стороны, однозначное соответствие имени и регалий, с другой – ясно, что имени-то у тебя никакого нет и не будет. Но всё это шутки: «автор» – высокое слово. Я, в дальнейшем именуемый «автор» – надо сказать, автору (то есть мне) очень понравилось выражение «в дальнейшем именуемый», потому что он неоднократно во время своей работы на различных стройках народного хозяйства встречал эту фразу в деловых бумагах. Как правило, в них он сам именовался «исполнитель», а разные другие, малоприятные автору люди назывались «заказчики». И это значительное преобразование, как ни странно, было следствием размышлений в некоем маленьком городке, где дождь равномерно поливает чешские, венгерские и русские – солдатские могилы. Итак, старший лесопильщик превратился в автора.

Я подпихнул Синдерюшкину свою рукопись. Там герои плыли на корабле меж островов, торчавших плотно, как фрикадельки в наваристом супе. Они путешествовали и говорили о высоком, останавливаясь у каждого куста. Синдерюшкин взялся почитать и сказать своё мнение.

Пролистав несколько страниц, Синдерюшкин скорбно покачал головой.

– Мне эти песни дворников и сторожей давно знакомы. Ты знаешь, беда с этими дауншифтерами прошлого. Они всё писали в стол, и казалось, что вот падут все засовы и оковы, и они достанут из столов что-то такое невиданное, явят на свет что-то неслыханное, а они залезли в столы и увидели: всё их золото обратилось в черепки. Или не знаю – во что ещё золото превращается. В общем, вышла одна срамота. Никакого дауншифтинга в то время ещё никто не знал, да.

И мне нечего было ему возразить – он просто повторил мои мысли.

– А знаешь, – вдруг сказал он. – Давай посмотрим, что там, в твоей посылке? Интересно ведь!

– Да иди ты к бую, – сказал я. – Ты понимаешь, что говоришь? Тебе забава, а я потом не отмоюсь, может.

Он обиделся, и в тот день мы больше не читали.

Начал моросить противный мартовский дождь. Вот она, весна, – впрочем, я старался не жаловаться, ведь чаще всего именно когда заходит речь о погоде, люди наполняют вою речь жалобами и предложениями. Когда холодно и ясно, они жалуются на холод, когда наступит летняя жара – на жару. Манят дождь, а как дождь зарядит, неблагодарные пайщики требуют великую сушь. Гибрид персонажей Искандера с персонажем Олейникова. Как изменится что – так и жалуются. Как поплывут зимние какашки по улицам, как увидим, кто где срал, так вновь заплачут любители психотерапевтического выговаривания. И опять потянутся жалобы, начнутся слёзы в буквах. Нет, уроды, нечего вам жаловаться. Хрен вам в грызло. Не гневите Бога. Нет, я знаю, что всё равно вы будете ныть, высчитывая градусы и миллиметры ртутных столбов, хотя, как я знаю, среди вас нет угрюмых мужиков, копошащихся в яме с дырявыми трубами теплоцентрали или там часовых, мёрзнущих у братских могил. Напрасно я это говорю, ведь всё равно ничего не изменится. Я и сам знаю, но это как писал мой любимый Шкловский: «Мне скажут, что это к делу не относится, а мне-то какое дело. Я-то должен носить все это в душе?»...

И тут же, ожидая машины, в которой увезёт нас Елпидифор Сергеевич отсюда куда подальше, я начал жаловаться. Дождь поливал подмосковную землю, стучал по жестяной крыше.

– Ну что за весна, что за ужас? – так я собрался сказать, но вдруг заснул и во сне уже поднялся, обхватил руками проклятый свёрток с иностранной посылкой, сел в приехавшую машину, привалился к плечу Синдерюшкина и сладко зачмокал, покрутив носом.

А вот не заснул бы я тогда – попросил бы вовремя остановить машину и к ночи попал домой, а не в совершенно непонятное, странное место.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Хронологические описания на рубеже эпох и возникновение новых стилей в момент извлечения из земли свидетельств прошлого. Анатоль Франс о первых часах европейского Возрождения. Размышления о причинности, равно как о любви

Трава уже успела прорасти сквозь железо и щебень, издалека доносился вой одичавших собак, а вокруг были одни развалины да висели на ветвях обгоревших деревьев чёрные вороньи гнезда. Подобное пришлось мне видеть после Гражданской войны, но тогда пугало мёртвое молчание заводов, теперь же они и вовсе были повержены в прах.

Леонид Брежнев. «Возрождение».

Вернёмся к Рабле. Продолжая хронологическое описание, отметим, что отец великого пантагрюэлиста имел поместье, замок, титул и был, таким образом, человеком небедным. Сам же пантагрюэлист был рождён последним в семье и десяти лет уже покинул её, отправившись (или будучи отправлен, что вернее) в аббатство. Через пятнадцать лет его послушание приняло совсем другую форму, а в то время молодой Рабле кормился у францисканцев, исполнявших, по словам Анатоля Франса, обет невежества старательнее, чем другие обеты, и, может, действительно считавших, что от излишнего учения бывает заушница.

В результате внепланового обыска в келье будущего мыслителя были обнаружены недопустимые к хранению книги, а сам он препровождён со своими конфидентами в узилище. Из него, недолго думая, Рабле бежал. Он пробирался по монастырскому двору, чутко вслушиваясь в ночную тишину, затаив с тех пор ненависть к предательскому монастырскому колоколу.

При помощи влиятельных друзей Франсуа перешёл в орден бенедиктинцев, и некий прелат, посвящённый в епископы не достигнув двадцати пяти лет, дарил тогда его учеными беседами. Сады и беседы... Рабле наслаждался атмосферой запретной эллинистики, работал всё больше и больше, иногда – в постели, потому что комната его не отапливалась. Он учился медицине в Монпелье, попутно занимаясь философией – на дворе стояла эра энциклопедистов, и жил ещё в Женеве старик, отнявший безмятежность у нескольких (пока нескольких) монахов, тративших своё ночное время на чтение его трудов, – тот самый хилый и больной старик, чьи сочинения были отняты у Рабле францисканцами.

А теперь молодой бенедиктинец, усердно штудируя Галена, ещё не представляет себе своего будущего. Его мысли больше занимает колокольный перезвон, мешающий работать. Монах и врач (литература идёт рука об руку с врачеванием, так как оба эти занятия профессионально встречаются с вечностью) начал писать. За благопристойным ликом лекаря скрывается усмешка гуляки и дебошира. Однако дебоширство Рабле (если оно не легенда) это веселье ученого, а не подмастерья. Рабле не Тиль – он всегда готов спрятаться в свою норку. Чревоугодие его во многом показное, а в проекте Телемской обители он даже забыл о кухнях. Книги Рабле тем не менее запрещаются одна за другой. Жестокое время стучится в окошко его комнаты, и под тревожный колокол он уезжает лекарем в Италию. Через четыре года он вернется в Лион, где в блуде (слово, за которым стоит проза отношений того времени) даст жизнь сыну. Об этом известно лишь из эпитафий на смерть мальчика. Род Рабле не будет продолжен. Он работает, хотя в окно перестали стучать – с площади просто несёт горелым мясом. Его читали из-под полы и жгли открыто на площадях, а он писал, перевязывал, зашивал – это больница в Меце. Умирает государь, и перемены не сулят ничего доброго. Первый пантагрюэлист перебирается в Медону, где превращается в обычного приходского священника.

Жизнь Рабле наполнена свободой и принуждением, что есть необходимое для всякого философа сочетание. В эту жизнь вмещаются радость и страх, предательство друзей и собственное предательство, прелюбодеяние, он разве никого не убил – хотя для врача это утверждение получает двойной смысл. Однако его судьба и слава гуманиста, светоча Возрождения, были предопределены в тот момент, когда не известный никому рабочий ударил кайлом в римскую землю неподалеку от Аппиевой дороги, и вместо сухого шороха земли...

...В один из осенних дней 1485 года от Рождества Христова бригада рабочих в полном составе (включая бригадира, писавшего в то утро стихи на вырванном из технической документации листке) не вышла на работу по прокладке кабеля. Однако один из кабельщиков, назовём его, скажем, Фома... Итак, Фома, напившись вчера молодого вина, приполз на работу из последних сил. И не то чтобы ему хотелось отметить ударным трудом погожий осенний денек, совсем нет. Его товарищи, выглядевшие не лучше, валялись в бытовке, о закрытии нарядов в отсутствие бригадира речи быть не могло, а уж о самой работе – и подавно.

Фома вышел на работу, так сказать, из чувства протеста. Он сильно рассчитывал на своих коллег в смысле лечения охватившей его болезни, однако друзья оказались не из тех, на кого можно положиться, и не дали Фоме ничего – ни глотка, ни виноградины. С обиды Фома положил кайло на плечо и отправился на трудовой фронт. Дойдя до семейства топографических колышков, он справил малую нужду и в сердцах вонзил кайло в грунт.

Однако вместо знакомого земляного звука раздался звук особенный, гулкий, подобный такому, который издаёт перевёрнутое ведро, если по нему ударить чем-нибудь тяжёлым. Сначала Фома испугался, что мог своим резким движением сломать что-то важное для страны, но, подумав, решил, что поскольку кабельные работы только начались, единственное, что в этих местах может находиться, – так это клад.

Он не поленился сбегать к бытовке за лопатой и занялся непривычным физическим трудом. Через полчаса Фома распрямился над неглубокой вмятиной и подёргал себя за ухо, чтобы убедиться в своей вменяемости. Вменяемость была налицо, а перед ним находился белый мраморный предмет, который его бригадир назвал бы параллелепипедом. Если бы Фома прилежнее посещал школу и вообще занимался бы самоусовершествованием, то сумел бы прочитать по латыни на его крышке: «Юлия, дочь Клавдия». Но Фома всё ещё ожидал чуда, а именно – денег, и, поднатужась, сдвинул крышку.

То, что он увидел внутри, потрясло его больше, чем наличие фляги с драгоценным вином. В каменном саркофаге лежала девушка, на вид только что достигшая половой зрелости, с лицом стервозным, но не лишённым приятности.

Девица, судя по всему, была неживой, хотя хорошо сохранившейся. Фома бросил лопату и закурил. Определённо, в этот день у него всё не заладилось с самого начала.

К вечеру приехал следователь, и Фому вместе с мёртвой девицей увезли в город, где саркофаг выставили для опознания, а Фому на всякий случай посадили под арест.

Люди потянулись вереницами к древнему гробу, произошло даже некоторое смущение в умах, и, наконец, чтобы римский народ не заподозрили в некрофилии, мудрый папа Иннокентий приказал закопать находку в каком-нибудь дальнем месте и, подальше от греха – тайным образом.

Фому стали таскать по судам, намекая на возмущение спокойствия. Отсидки он избежал лишь благодаря своим товарищам по кабельным работам, которые насовали кому надо своих кровно заработанных денег, так что оказались, в общем-то, людьми доброй души. Фома всю оставшуюся ему жизнь пил умеренно, справедливо считая источником своих неприятностей тогдашнее похмельное состояние. Означенное же событие многократно использовалось в мировой литературе, и некоторые из авторов толковали его как официальное начало эпохи Возрождения – с него, дескать, всё и пошло. Вот и задаётся вопрос: была ли предопределена судьба Фомы в тот день, когда он, мучаясь головной болью, явился на рабочее место, или же она нацелилась на него уже тогда, когда он манкировал изучением латинского языка, который позволил бы ему, может быть, понять, что искать что-нибудь полезное в мраморном саркофаге не стоит?

Опять же: была ли предопределена роль Франсуа Рабле в мировой литературе как великого просветителя в момент издания его первой книги? Или же это зависело от его юношеских занятий и хранения греческой классики под подушкой? Может, судьба Рабле была определена тем, что как раз к моменту рождения Франсуа в стране сложился собственно французский язык, и кому же, как не ему, было написать на этом языке первую беллетристическую книгу? Но как из мальчика-монаха получился великий писатель? Как он получился из лекаря и настоятеля? Нет, определённо, побудительный толчок всё-таки был, что-то заставило основателя пантагрюэлизма сменить скальпель на перо, а вернее, держа уже перо в руке, вместо медицинской квинтэссенции начать записывать свои литературные опыты.

Но что это было – вправду ли смятение в римских умах, произошедшее незадолго до его рождения, или какая иная причина, – неизвестно. И кто может в человеке вызвать интерес к письму вообще, кто переделывает мирного хозяина лесопилки в нервного одинокого графомана – тут мы и сами теряемся в догадках.

Я проснулся рано и долго испуганно смотрел в чужой потолок. Всё было незнакомо, и даже трещины в вышине извивались как-то особенно. Я был трезв, но как-то странно опустошён долгим метеорологическим сном. Бывает такой сон на трезвую голову, после которого проснёшься хуже, чем с похмелья – голову ломит, в висках стучит – а всё от того, что погода поменялась дважды за ночь. Да и обстановка вокруг меня настораживала. Нет, место было незнакомое, и какое-то непривычно обустроенное. Казалось, повсюду тут были приделаны какие-то фестончики, и даже занавеска снабжена кокетливым полукруглым вырезом.

Тут меня затопил ужас – холодный липкий ужас. Где мой, то есть – чужой – пакет? Чорт! Чорт! Чорт! – запричитал я и принялся, как Чичиков у Коробочки, лихорадочно метаться по комнате. Пакета нигде не было.

Тогда я проверил на себе одежду и выскользнул в коридор. Первое, что я увидел, был крафтовый свёрток, лежавший рядом с моими ботинками.

– Вы, мил человек, умывайтесь да садитесь за стол, – сказали мне в спину.

Я неловко, как это делают застигнутые врасплох над трупом герои приключенческих фильмов, повернулся и увидел такую фемину, что привела бы в восторг самого расчётливого Чичикова. Синдерюшкин мой, видимо, ещё спал, но, фыркая и хрюкая в ванной, я о нём не подумал. Что думать о злом на язык приятеле, когда пахнет едой и домашним уютом, а полотенце тебе подала молодая женщина.

На кухне уже сидел Елпидифор Сергеевич, и по тому, как хозяйски он сидел, как глядел по сторонам, как упирал руки в боки, я догадался, что нахожусь в его доме. Ранее я тут никогда не был, и, что за фемина конвоировала меня к столу, не знал.

Нет, прочь похоть! И даже все эти здоровые прихоти раблезианства – прочь, прочь!

А ведь что может быть волнительнее для человека старше среднего возраста, чем встреча с незнакомкой? Всё пробуждается, как природа весной: стаивает сугроб живота и наливаются силой почки-бицепсы, разглаживается лицо и исчезает первая седина. И если прелестница исчезла – не беда, даже воспоминания греют души стареющих мужчин. Вообще стареющие мужчины любят говорить об этом, будто воспоминания делают их жизнь осмысленнее.

Чем-то это мне напоминает один давний фильм, в котором бывшие любовники, разглядывая мельтешение молодёжи девяностых в каком-то клубе, говорят друг другу: «А помнишь, ты спекулировала трусами, а я – пластами? Ты – трусами, а я – пластами... И трахались мы даже больше, чем эти». Сидя на чужой кухне, я подумал, что это извечный спор о крайностях. То выскочит какая-то тётка в телевизоре и ляпнет: «В СССР секса нет!», – навеки себя обессмертив, так обессмертив, что спустя много лет её найдут и дадут ещё раз унизиться какими-то оправданиями и объяснениями в газетах. То, наоборот, споря с ней, солидные люди начнут вспоминать какие-то шалости, доказывая, что был, был, и у нас был. Припомнят и Акутагаву, который говорил, что настоящие любовники – люди праздные, а советский человек эпохи застоя, как ни странно, был более праздным, чем его отцы, и уж куда более, чем его дети.

Каждый помнит что-то своё.

Вот что я точно помню – так это обилие сдерживающих факторов, главным из которых был «негде». То есть не совсем негде, но отчего гражданин должен вкладывать фиолетовую бумажку в паспорт, чтобы любить свою подругу в гостинице ночь напролёт? Это тяжело и решительно невозможно. Ну и в родном городе унизительно на три часа просить у друзей ключи (я не просил, у меня было где). Этому, кстати, посвящено одно из лучших стихотворений Бориса Слуцкого «Ключ».

Впрочем, я тогда, видимо готовя себя к неприхотливой жизни лесопильщика на Севере, ходил в туристические походы (так это называлось). Культура советских юношеских походов была совершенно особенная: я как-то любил в палатке «гробик» (высотой в метр, шириной в метр и длиной в два метра). О, как я любил там, внутри неё, в зелёном пренатальном тепле, испытывая, впрочем, и иные непередаваемые ощущения.

Это уж куда более я любил... Чорт, я так и не придумал, как закончить эту фразу.

Мне скажут, что были коммунальные квартиры пониженной нравственности. Но тут хитрая история – к началу восьмидесятых коммунальных квартир, да таких, что на тридцать восемь комнаток всего одна уборная, в Москве осталось мало. И сдаётся мне, что сексуальность коммуналок – миф. Нет, они рождали подростковые легенды и иногда способствовали, конечно, инициации. Я легко могу представить соседку и её шелестящий шёпот: «Мальчик, зайди-ка ко мне, помоги вкрутить лампочку... Нет, выше...»

Но уединению с пришлым контингентом коммунальный мир определённо мешал. Старухи следили в дырочки, кто идёт по коридору, и просыпались по едва слышному звуку поворачивающегося в замке ключа, или, наоборот, ты сам, выбираясь из чужого жилья, мог свалить на пол висящие в коридоре жестяную ванночку и детский велосипед. Они так трахнутся об пол, что, помню, ещё раз кончишь.

Да и потом – не сходиться же со старушками, если в коммуналке из женского пола окажутся только они. Приходилось кого-то приводить.

Сейчас всё-таки больше удобных мест, не говоря уж о циничных хозяйках современных гостиниц. Я не любитель, но в туалете ночного клуба можно ещё как-то сплестись в экстазе, а вот в туалете советской столовой мне бы это и в голову не пришло. Там, в таких туалетах, вообще была Марианская впадина и Марракотова бездна.

В этой истории сравнения времён налицо чистая гидродинамика – никакая жидкость не течёт так, чтобы искусственно преодолевать препятствия. Она течёт как удобнее и где сопротивление меньше. Если в коммуналке дискомфорт – то граждане едут на дачи или растёт та самая культура туристических походов. Но на этом марше всё равно происходят потери личного состава из-за лени. Кто-то думает, что овчинка не стоит выделки, и, тихо ублажив сам себя, засыпает.

Одно можно утверждать с уверенностью – сейчас поколеблено давешнее чудовищное невежество рядового гражданина касательно торного пути сперматозоидов и заслонов на его пути, равно как и раскрыты более сложные медицинские тайны.

Сейчас фактор места замещён фактором времени – вместо секса работа, то есть секс виртуальный. Никто сто двадцать рэ тебе не гарантирует, надо вертеться. Оттого молодые люди случаются с начальством виртуальным способом, но с не меньшей интенсивностью.

И не сказать, что это безопасный секс – болезней от такого процесса не меньше.

Впрочем, никакой амур тут мне не светил – это я уж как-то совсем по-старчески раздухарился. Я ел свой утренний блин и гадал, кем же фемина приходится Сергеевичу: жена, подруга, дочь, сестра... Я видел её зубы, и были они как стадо выстриженных овец, шея её была как башня. Впрочем, нет – была она похожа на гоночную яхту с плавными обводами, без единого лишнего выступа. И черкизонский свитер не скрывал, наоборот, ни одного важного изгиба.

Но кто ж она Елпидифору Сергеевичу? Да, собственно, что я знал о своём начальнике и работодателе? Ровно ничего. Единственно, что знал я, да и то – со слов Синдерюшкина, – так это историю его странного имени.

Отец Елпидифора Сергеевича был боевой офицер, майор, герой Отечественной войны, вдруг ставший священником в момент потепления между государством нашим и Церковью. Майор надел рясу и принялся служить в каком-то дальнем приходе. Через некоторое время родился мальчик, и ему, невесть откуда, выпало такое имя. Впрочем, если он родился 16 апреля – отчего бы и нет? Я старался не думать, какая лютая судьба у него была в школьные годы, да и потом.

Ан нет, сохранил мой старший товарищ имя, данное отцом, и пронёс его через весь советский документооборот.

Я искоса глядел за хозяйкой и, отвечая на какой-то вопрос, даже несколько замялся, и во всех моих движениях оказалась какая-то неловкость. Нельзя сказать наверно, точно ли пробудилось во мне чувство любви, даже сомнительно, чтобы я, – то есть не так чтобы толстый, однако ж и не то чтобы тонкий, не то чтобы богатый, но и не совсем бедный, не то чтобы молод, но вовсе уж не старый человек, – способен был к любви; но при всем том здесь было что-то такое странное, что-то в таком роде, чего я сам не мог себе объяснить. Ему показалось, как сам я потом себе сознавался, что всё на несколько минут исчезло как будто где-то вдали; Синдерюшкин вышел на кухню, но плыл он как будто в тумане, беззвучно как рыба, открывая рот, из этого мглистого пространства вышло лицо Елпидифора Сергеевича и ухмыльнулось – но я не обратил на это ровно никого внимания.

Видно, так уж бывает на свете, что и лесопильщик на несколько минут может превратиться в поэта. Я начал что-то рассказывать про своё детство и юность, открыл даже какие-то тайны...

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

История про мальчика. Вопрос о существовании Кубы, а равно как и прочих стран, а также анализ на примере героев одного фильма сложности окончательного выбора своей судьбы, обеспечивающего пожизненный успех и благоденствие

Что нужно делать с момента получения разрешения на выезд из СССР?
С момента получения разрешения на выезд из СССР до пересечения границы необходимо произвести следующие действия:
1) собрать все документы, необходимые для приобретения визы;
2) ввергнуть в порядок все дела, бумаги и документы;
3) подготовить к отправке и вывозу, откомандировать и вывезти багаж (вещи, книги, утварь);
4) получить и оформить визы, обменять в разрешенном количестве рубли на валюту;
5) купить билеты на самолет;
6) сделать необходимые закупки.

Из инструкции для эмигрирующих фамилий

Мальчику было трудно просыпаться по утрам зимой. Родители же мальчика всегда вставали очень рано, и, так как спали они все в одной комнате, он просыпался и больше не мог уснуть. Надо было идти в школу, а в школе мальчику было тоже очень плохо. Плохо было ему сидеть за зелёной крашеной партой с откидной крышкой и ковырять пальцем в дырке для чернильницы. Плохо было ему и слушать учительницу, поэтому мальчик смотрел на своё отражение в черном окне, а учительница, которую звали Вера Николаевна Липатова, говорила следующее:

– Онегин едет по России, а кругом расстилаются колхозные поля...

И ещё она говорила:

– В черепной коробке Татьяны зашевелились мысли...

Вера Николаевна Липатова работала в школе давно и работу свою любила, хотя муж её, работавший в организации, которую для краткости называли просто «органы», уговаривал её отказаться нести разумное, доброе и вечное.

– Зачем тебе это? – спрашивал он, вернувшись со службы.

Но Вера Николаевна любила свою литературу, кроме, разумеется, всяких там Сашей Чёрных и Андреев Белых и вообще русского декаданса.

Поэтому сейчас она стояла посреди классной комнаты и несла разумное, доброе и вечное, хотя её посев не всегда произрастал должным образом. Часть её учеников спала, часть смотрела в окно, а Миша Рябчиков рисовал её в голом виде на последней странице тетради. (Тут мы сами задумались: «А был ли мальчик?» – Миша Рябчиков со своей ранней сексуальностью определённо был, а вот мальчик...) Итак, Вера Николаевна Липатова несла доброе и вечное, чтобы её ученикам было гораздо лучше жить.

Она говорила:

– Закономерен вопрос: где были бы сейчас все эти Раскольниковы и Каратаевы? Нет, не в рядах сторонников мира, наоборот, в стане империализма и реакции, там, в качестве руководителей крестового похода против разоружения и демократии делали бы они своё чёрное дело...

Мальчик же начал аккуратно записывать в тетрадку слова учительницы, потому что за окнами, а значит, и в его душе, начало светлеть. К тому же он очень любил литературу (почти так же, как и его учительница). Он даже решил стать писателем.

Писателем он, правда, не стал, но став сначала младшим лесопильщиком, потом лесопильщиком просто, а затем старшим лесопильщиком, значительно прирастил богатство России Сибирью, а Вера Николаевна, по слухам, уехала на Кубу со своим мужем, чтобы преподавать там в русской школе при посольстве. Дальнейшая судьба её неизвестна.

Сейчас я задумываюсь – была ли на самом деле Куба? Кубы, я думаю, просто нет и не было. Её разбомбили во время Карибского кризиса 1962 года. Только обоим сверхдержавам признаться в этом стыдно, и вот они кобенятся. Наняли каких-то двойников, что в голливудских студиях барбудос изображают.

Мне рассказывал об этом майор Прокопович. Это специально обученный майор. Но и он, конечно, ни на какой Кубе не был, а просто его вызвали наверх и заставили выучить несколько историй, что были сочинены А. Яковлевым и референтом Бовиным в ЦК КПСС.

Один Елпидифор Сергеевич был уверен в существовании Кубы.

После одной беседы с ним (о которой речь пойдёт ниже) я даже написал письмо на радио.

Я начал спрашивать про Кубу и судьбу своей учительницы, которая так повлияла на мой выбор пути, на встрече одноклассников спустя много лет после окончания школы. Отчего-то там много говорили про эмиграцию – биографически невовремя. Я беседовал с женщинами, что хотели уехать в хлебную заграницу – и желание это было как-то не по росту и не по возрасту. Некий сорт зарока, напряжение, сходное с тем, что видно на лице солдата-первогодка, в шестой и последний раз подтягивающегося на перекладине. Это студентам легко менять страны и паспорта, а тут...

Многие изменились до неузнаваемости, некоторые стушевались, а некоторые имели вполне боевой вид. Обширные материнские груди рвались из декольте.

На свет были извлечены альбомчики с фото. Я думал, что они уже повывелись и все глядят только в экранчики своих карманных компьютеров. Разговоры при этом были как в сумасшедшем доме.

– Ты? Или не ты?

– Не я? Или я?

Или:

– Я учил французский, но всё забыл.

– А я забыл итальянский.

– Учите латынь, – сказал я тогда мрачно. – Будете понимать, что врачи пишут.

Про Кубу и учительницу никто ничего не знал, и вот уж приступили к фотографированию за едой, уже и караоке с русским шансоном... И тут старая знакомая наклонилась ко мне:

– В нём погиб певец.

– Отчего же погиб? Он его воскресил, поэтому поёт Лазарем.

Я всё ещё не терял надежду. Наши доморощенные иностранные граждане уже начали пользоваться новоприобретёнными языками, мешая их с русским. Наши подрощенные бандиты стали предлагать свои услуги со скидкой, по-дружески. Спели ещё.

– Синдерюшкин не придёт, – шептались у меня за спиной. – Он трахнул первую жену Козодоева.

– Когда?

– Да уж лет семнадцать как.

В общем, ничего я не узнал на этой встрече одноклассников.

В общем, когда раньше говорили «уехала на Кубу», то говорили об этом с завистью. Или там «уехал в Варшаву». Нет, когда говорили «уехал в Америку» – это не было признаком успеха. Какой успех может быть в том, чтобы покинуть нас, переплыть на каком-то Хароне беспокойную воду в Царство Теней, откуда нет возврата? Какой может быть возврат из Америки? Ровно никакого, так что нечего хвастаться этой гражданской смертью!

Я рассказал Синдерюшкину про очень странное воспоминание, связанное с жизненным успехом и переездом в другие страны.

Был один советский фильм, суть которого я переиначил в своём воспоминании. Мне казалось что там, в начале шестидесятых годов, с круизного лайнера (здесь аллюзия на фильм «Бриллиантовая рука») на французскую землю сходят советские туристы. И вот в ресторанчике один из них, советский генерал, рассказывает историю своей жизни, не замечая, что его подслушивает официант. И мне казалось, что генерал был в молодости денщиком у будущего официанта, а потом их развела Гражданская война. Однако в настоящем фильме денщик был молодым офицером и пал жертвой розыгрыша в каком-то имении, но дело не в этом. Здесь очень интересная задача в области прагматики (если отвлечься от идеологии и идеалов). Например, понятно, что в 1916 году быть офицером лучше, чем денщиком.

А вот когда настал двадцатый год, и уже началась давка у ялтинского причала – лучше быть краскомом и бывшим денщиком.

Но понятно, что французскому официанту не грозит чистка и 1937 год. А вот красный командир крепко рискует – рискует он и попасть в котёл под Киевом. Однако в 1950 году генерал Советской армии живёт несколько лучше, чем официант в Ницце. Допустим, они оба Мафусаилы, и вот наступает 1991 год. И вот одинокому французскому официанту (или метрдотелю – должен же он расти) опять несколько лучше, чем одинокому отставному советскому генералу в его московской, а то и хабаровской квартире.

– Что? – ответил мне Синдерюшкин вопросом. – Что, брат, мы хотим? Хочется выжить и иметь кусок хлеба с маслом и никаких бомбёжек? Хочется ли преуспеть? Хочется ли прославиться? Это всё очень интересно в мечтаниях, да только никто их точно сформулировать не может. Например, вот тебе вариант не первый и не второй – судьба советского командарма в общем-то завидна: чёрная «эмка», белая скатерть в санатории имени Фрунзе, на груди горят четыре ордена, и – апоплексический удар за переполненным столом, пока чекисты медленно поднимаются по лестнице. Или пожить всласть, награбить и наесться, всласть натешиться девичьими телами в бандитском логове – а потом схлопотать пулю от немытых голодных ревкомовцев. При этом ревкомовцы останутся до смерти голодными – будут лежать в грязи под телегою, жевать промокший хлеб и думать про город-сад, потом получат свои срока и снова – в грязь под телегу, а потом на войне то ж, пока не пресечётся их жизнь, полная убеждений.

А можно лелеять мысль об удачном воровстве активов с ноября по июнь и бегстве в Европу, а то и в Америку... Но мы ведь понимаем, что такое Европа в восемнадцатом году. В Германии голод, вспыхивают то там, то сям революции. (Швейцария тогда, кстати, была небогатой и совершенно непривлекательной). Ну ладно, сбежали в Америку, поднялись за десять лет и вложили активы в фондовый рынок. И прыг в Гудзон вниз головой с известного моста.

Было бы прилично и в Сербию, и родные купола горели бы среди белградских улиц. Однако ж и оттуда в 1945-м можно было уехать эшелоном куда подальше, а то и повиснуть в петле. То же касается и Харбина. В Аргентине можно попасть под раздачу Перону, по соседству – прочим диктатурам.

Можно осесть в Праге и стать рантье, но в 1947-м этой радости придёт конец, поскольку во второй половине XX века быть рантье можно только западнее Вернигероде. Да и судьба официанта или таксиста в 1940-м могла сложиться по-разному. Понятно, что французы особо не жаловали Сопротивление, но отчего не разделить судьбу Вики Оболенской?

Всё дело, конечно, в том, как именно доживать – как очутиться в скромной норке, мелком уюте, который нужно спасти от горячего дыхания истории-монстра?

– Это, – ткнул в меня пальцем Синдерюшкин, и ткнул как-то очень обидно, унизительно ткнул. – Это всё сны несчастного Бальзаминова, расплывчатая мечта Макара Девушкина. Это всё твоё смутное мандельштамовское желание спастись от века-волкодава под какой-нибудь иностранной шубой, потому что какое дело умирающему в девяностом году отставному генералу до былых заслуг? Нищета на его пороге и неправильные выборы в его жизни – лишь фантом. Ему уже ничего не надо.

– Ну а если за тобой пришёл голод или люди с ружьями?

– Если за тобой пришли люди с ружьями – то отчего же не перейти пограничную реку вброд? Или, если стало голодно, не сесть на лодочку и причалить к европейским берегам? Просто выбор этот не навечно, и определяет он конкретное спасение, от конкретных людей с ружьями, а не спасение навсегда. И у твоего («Почему моего? — опять обиделся я) парижского таксиста Газданова в «Призраке Александра Вольфа» есть такая история: «К шаху пришел однажды его садовник, чрезвычайно взволнованный, и сказал ему: «Дай мне самую быструю твою лошадь, я уеду как можно дальше, в Испагань. Только что, работая в саду, я видел свою смерть». Шах дал ему лошадь, и садовник ускакал в Испагань. Шах вышел в сад; там стояла смерть. Он сказал ей: «Зачем ты так испугала моего садовника, зачем ты появилась перед ним»? Смерть ответила шаху: «Я не хотела этого делать. Я была удивлена, увидя твоего садовника здесь. В моей книге написано, что я встречу его сегодня ночью далеко отсюда, в Испагани» 3. Сомерсет Моэм рассказывает эту историю, используя иные географические названия.

Если нет у тебя моторной идеи – сиди и не рыпайся, где родился, там и сгодился, чини шестерни и лоток подачи, заменяй переворачиватель. Стой где стоишь.

Я оглянулся на хозяйку, чтобы поймать выражение её лица, но к моей досаде оказалось, что я не заметил, как она вышла.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Реконструкция эпизодического героя, противостояние маленького человека и власти, общественные организации как школа неизвестно чего и мысли о богатстве и бедности

Не мы деньги нажили, а деньги нас наживали.

Русская поговорка

Мы смотрим на жизнь глазами писателей – это особенность России. Писатель в России пророк, и если не настоящий пророк, то по крайней мере пророк в свободное от служебных обязанностей время. Лет двести назад печатное слово на Руси воспринималось как санкционированная истина, а роман – сущая правда жизни.

Поэтому большая часть героев русской литературы положительна. Впрочем, речь не об этом. Положительный герой, отрицательный герой... Эта тема губительна для разума.

Гораздо интереснее проблема неглавного героя, а ещё интереснее герой эпизодический. Герой, мелькнувший на одной странице и исчезнувший на следующей. Это не Акакий Акакиевич, сходящий с ума в тоске по новой шинели. Это, наоборот, будочник, ограбленный прохожий или квартальный. Это история его семьи, его недолгий звёздный час, ибо даже у эпизодического героя, что вскрикивает предсмертно «Кушать подано!» и пропадает между строк, есть свой звёздный час. В каждом из этих квартальных убит если не Моцарт, то главный герой. А если приглядеться, то, может, и не убит.

Из героев Рабле мы помним Гаргантюа и Пантагрюэля. Знаем о существовании Панурга. Дотошный читатель, пожалуй, укажет Жана-Зубодробителя. Маленький герой незаметен. Но это не маленький человек, кутающийся в плодоносную гоголевскую шинель. Хотя он и обезличен, как тысячи истреблённых в библейских преданиях. Неглавный герой – это тонкая структура повествования. Он участник праздника, как тот человек с гармонью, которому машет и корчит рожи Сталин с Мавзолея.

Реконструкция героя Рабле выглядела бы так: «Когда кончается сентябрь и приходят сухие осенние вечера, когда в Пуату, цветущем Лимузене, прекрасной Оверни, Гаскони, Бургундии и на солнечных нивах Лангедока сжаты и обмолочены зерновые и подводы со сверхплановым зерном движутся в Амбуаз, Вандом и Анжер, когда в Турени, славной Турени, молодое вино ударяет в голову парубкам, тогда мальчишки в Лерне любят слушать рассказы старого ветерана. Вот он выходит из избы и садится у завалинки...»

Синдерюшкин, впрочем, на все эти рассуждения сказал мне, что дело в соотношении человека и власти. Всё упирается в режим.

Я был с ним согласен, но как-то отчасти согласен.

Действительно, во всём есть главное, и главное – это режим содержания.

Я ведь то и дело рассказывал встречным о режиме содержания. Своего содержания. Как-то автора, то есть меня, пригласили в гости. Приглашён я (он) был к художникам в общем-то случайно; в квартире, куда я попал, сидели весьма интеллигентные люди, говорившие о своих высокохудожественных живописных полотнах. Неизвестно с чего, но автор обиделся на жизнь и принялся рассказывать какой-то утончённой даме, как он служит начальником лесопилки в далёком поселке Усть-Щугор. Но когда уже поведал о том, как в его руках расклеились на две половинки пять рублей, вырученные у граждан осужденных за грузинский чай, гости решили расходиться. Утончённая дама, испугавшись, убежала по лестнице впереди всех, стуча каблуками. У автора создалось впечатление, что больше его в этот дом приглашать не будут. Не всякая попытка нести свет пантагрюэлизма в люди бывает успешной – особенно когда это делает не принц или король, а обычный маленький человек, какой-нибудь старший лесопильщик.

Так вот, давным-давно в этом заведении, что на речке Щугор, которая впадает в Печору, я видел поучительный плакат: «Гражданин осужденный! Помни, что невыполнение нормы выработки есть злостное нарушение режима содержания!». Вот ключевые слова – «норма» и «режим».

Синдерюшкин выслушал мои слова и сказал, что всё от Советской власти. Совершенно при этом было непонятно, шутит он или говорит серьёзно.

– Это всё от того, что в голове у наших сограждан – вечный комсомол. Все жируют, бифштекс с яйцом кушают, а у Васи Векшина две сестрёнки остались.

– Не питай иллюзий. Бифштекс я, к примеру, раз в месяц ем. Да и вообще, комсомол – это было как корь. Все были, а не были, так будут, – заявил я.

– Я вот отказался вступать в комсомол, и это стоило мне много нервов, – сказал Синдерюшкин. Мы посмотрели на него как на сумасшедшего.

– И что значит «как корь»? – продолжал он. – Это ж подписываться под отвратительной идеологией. Можно, конечно, было делать вид, что эта «подпись» ничего не значила. Но я не верю в «ничего не значащие» вещи.

– Брат, – примирительно сказал Елпидифор Сергеевич. – Идеологию никто, уж по крайней мере в твоей юности, всерьез не принимал. Это как в Римской империи вознести официальную жертву божественному императору, будучи при этом стоиком и атеистом.

– Это пока травить не начали.

– Травить мог и всякий князь. Например, мы из литературы знаем, как в маленьком американском городке начинают кого-то травить. Или в русском городке – дело-то в персональной ответственности, как говорил Лазарь Моисеевич Каганович, каждая катастрофа имеет имя, фамилию и отчество. То есть каждое дурное (да и хорошее) дело имеет имя, фамилию и отчество. Не какой-то комсомол, «среда заела», а имя, фамилия и отчество.

– Нет уж, – Синдерюшкин стал размахивать руками. – Если ты вступил в организацию, то отвечай и за её принципы. Как у нацистов, так и в комсомоле.

– Церковь тоже поощряет чувства. И государство тоже – не просто поощряет, но и регулирует. Весь мир связан незримыми нитями. Щёлкни кобылу по носу, она махнёт хвостом. Вопрос в степени конформизма – последовательно и абсолютно неконформный человек никуда не пролезает, он должен быть асоциален. – Я задохнулся от собственной учёности.

– Везде структуры есть, но есть более человечные, а есть – менее. Некоторые ужасны, но, находясь внутри, их лучше не замечать, тогда наша ответственность переедёт к соседям и самой структуре.

– Меня волнуют как раз свойства людей, а не организаций. Но и комсомол не однороден – в юнгштурмовках он один, в разбитом Сталинграде – другой, на бессмысленной целине – третий, в стройотряде – четвёртый. А общество мне вообще не очень интересно, мне человек интереснее – и оказывается, что у многих людей две руки, две ноги и голова, и в этом есть что-то объединительное. Вот, к примеру, французы, которые лихо сдавали немцам сбитых английских лётчиков, а потом брили налысо своих девок, что дали немцам, и водили их с гоготом по улице – откуда это? У них ни комсомола, ни гитлерюгенда не было. Это где-то внутри человека. Со стороны может показаться, что я оправдываю комсомол. Это не так, Ваня, – я скорблю о человеке, потому что мир ловит его ежедневно. Один был непойманный, да и тот – сковорода. Что мне большие множества? Они мне – как вечная игла в примусе. Я, увы, не собираюсь жить вечно.

– Что касается французов, то и немцев душить евреев не в гитлерюгенде учили, и русских стрелять классово чуждых и кого ни попало – не в комсомоле. Зверь и стая соприродны душе, но те или иные социальные традиции, политические институты и религии-идеологии вполне могут эту соприродность укреплять или, наоборот, размывать. Только об этом и речь.

– Ну а комсомол-то тут при чём? Не было бы его – оформили бы охоту еще как-нибудь, дурацкое дело нехитрое. Если пишут донос епископу, что старуха – ведьма, то, понятно, не совсем Церковь виновата. Это свойство не комсомолов, а людей. И человек часто хочет спрятаться за некоторым бытовым антисоветизмом: вот, дескать, отчего всё, вот причина всей гадости. Так она не в этом, а личном поведении человеческом. Охота на ведьм была во всех организациях человеческих, ибо свойственна она звериному началу в человеке. Вот я знаю одного старичка, которого затравили в обществе аквариумистов такие же старички. Натурально затравили, выгнали, каких-то залоговых денег за выставку не вернули. Он убивался, кстати. Рыдал на лестнице. Прилюдно.

Нет, я понимаю, тебе Римско-католической церкви не жалко, Православная тебе ни к чему, протестанты – идеологические мерзавцы, комсомольцы с родовым проклятием, продажные профсоюзы, а уж про политические партии и говорить нельзя... Но аквариумисты! Аквариумисты?! На них была надежда.

– Езжал бы он в другое отделение общества.

– А оно – в Строгино! Не знаю где, пусть – в Строгино! Одно дело старичку с аквариумом добраться на соседнюю улицу, а другое – в Строгино. Мы живём здесь и теперь. Здесь и теперь происходят с нами всякие события – и не всегда мы можем поменять координату. Есть и другая метафора. Нужно пройти мимо очистительных костров – процедура несложная, но унизительная. И ты выбираешь – кто говорил, что выбора не будет?

– Кстати, старичок мог бы вообще не вступать в общество аквариумистов. И не ездить в Строгино. А спокойно продавать своих рыбок на Птичке. Значит, для него именно «общество» было важным, всякие там собрания-заседания. На этом и был пойман. Есть общества, где тотальный контроль не нужен, а есть те, в которых толпа могуча и имеет возможность проявлять все свои стадные инстинкты по полной программе.

И советская власть из них – при ней опытные лидеры руководят этой толпой, они имеют возможности воздействия на послушных и непослушных. Вот тебе и комсомол.

– Ваня, люди все одинаковые. Всё оттого, что у большинства людей две руки и две ноги. И поэтому тема личного выбора не отпадает, а ещё более обостряется. А у тебя – упрощение смыслов. Церковь в одно время жгла на кострах, в другое время сама была гонима. В тысячах государственных режимов есть тысяча оттенков, а граничными условиями задачи остаётся только поведение частного человека. В остальных случаях человек хватается за идеологические химеры, чтобы проще было жить. Мир страшен, объяснить его тяжело, а тут маячит перед глазами соломинка. Нужно только крикнуть: «Да он партийный!», «Да он католик!», «Да он член профсоюза!», «Да он негр!» – ну и тому подобное по списку. Психику это спасает, да только к исследованию мира не приводит.

– Человек, спасающийся от сложности тварного мира в идеологии, конечно, хватается за химеры. Но тут вопрос в том, насколько общество это поощряет и насколько примитивные реакции близки власти. Наиболее послушные, трусливые, карьерные граждане имели у нас самые мощные рычаги воздействия на остальных. Конечно, тут личная ответственность. Ведь каждый думающий человек, вступая в комсомол, понимал, что он вступает в какую-то гадость, только чтобы не спорить с системой. И для собственной вполне материальной пользы. Вот тут и начинается личная ответственность.

– Вся жизнь построена на компромиссах. Нет ничего более страшного, чем бескомпромиссные люди – и это нам время от времени показывает история. И бескомпромиссное «вступил – бобра убил» – ровно тот же гибельный путь. Ты просто комсомольский секретарь наоборот.

– Комсомольский секретарь – это всегда тема конформизма и желания власти.

– Ну, это опять битва абсолютных понятий. Если ты платил подоходный налог в восьмидесятые, на твоей совести война в Афганистане – я это как-то слышал. Даже знавал одного человека, что не платил в троллейбусе за проезд – боролся с системой.

– Тема-то сложная. Именно поэтому я не обвиняю никого, кто, конечно, ни в чём лично не участвовал.

– Вот у тебя уже личное участие появилось. Я вот в субботниках участвовал. Тут, Ваня, беда в том, что всё делается людьми, и на первом же шаге какого-то притеснения есть человек, который его сделал. А у тебя всё «власть, власть». Вот скинем буржуев – так заживём по-человечески, вот скинем коммунистов – так заживём по-человечески... А, почитай, нет у нас никакой власти. А пильщики бабла, к примеру, есть.

– Но у нас должна быть брезгливость к тем, кто оправдывает свой конформизм.

– Я тебе про участие говорю как раз. Я тебе, Ваня, страшную вещь говорю, что всё ещё хуже, потому что Царства Божьего внутри нас мало, и это трагедия, а не власть какая-то.

– ...Потому что копнёшь – а за неучастием либо недомыслие, либо выгода. И везде почти – ложь.

– Ах, Ваня, выгода всегда и везде. Потому как идеальные образцы человека без выгоды – это аскет-инквизитор и туберкулёзный комсомолец в кожанке, который ведёт расстреливать гедониста. Я вот что скажу: песня «Как молоды мы были, как искренне любили, как верили в себя» – совершенно гениальная. Потому что она объясняет большую часть, если не все, спекуляции вокруг комсомола, что происходят сегодня. То есть дурное или хорошее приписывается мифологическому комсомолу, а нужно приписывать его молодости и собственно дурным и хорошим конкретным людям. Совершается логическая ошибка – как с тем комическим тараканом, что бегает от шума, а когда ему обрывают лапки, уже не убегает. «Слух у него, типа, в ногах» – делается научный вывод. В этом главная беда всех политических споров – вместо того чтобы говорить о человеке, говорят о выдуманных признаках, которые даже не признаки вовсе. Комсомол в моё время был что корь – онтологическая деталь бытия. Без неё никуда. Нет, я знавал одного человека, что принципиально не вступал в ВЛКСМ, так как готовился в семинарию. Этот ход не вызывал удивления, как и несколько будущих уголовников, что присели ещё на школьной скамье и тут же стали уголовниками настоящими, по понятной причине они не разжившись красными книжечками. А так – именно что корь: не очень обременительно, иногда забавно. Мутные финансовые потоки, НТТМ (теперь, что это такое, помнят не все сверстники) – в общем, я клоню к тому, что это было что-то вроде школьной формы. Можно, конечно, приходить в школу в джинсах, да только бунт этот невнятен.

– И демагогия про крайности опять-таки вечна.

– Да демагогия – она везде. Как возникнет абсолют, какие-то идеальные люди и модельные ситуации – она тут как тут. Распространит общее на частное и частное на общее, а нам такого не надо. Мы маленькие люди, но люди гордые. Нам не нужно быть лучше всех, нам нужно быть на своём месте.

Я сказал всё это, но на душе у меня скребли кошки.

Всё хорошо рассуждать, когда сыт да пьян, да нос в табаке. А как лишишься ты своего промысла, будешь стар и немощен, так завоешь с тоски. И любую подлость сделаешь, оправдывая её красивыми словами, как оправдывают нищету словом «дауншифтер». Что, не совершу я подлости? Какой честный человек скажет, что нет, никогда? И слаб человек, когда будничные злодеяния теснят его неумолимо.

Знавал я истории успешных людей недавнего времени. Мне рассказывал о них один много повидавший человек, чем-то похожий на того давнего моего собеседника в чужом городе. «Знаешь, – говорил он, – эта история напоминает дом. Вот стоял дом, поставленный в давние года, и понемногу разрушался. Понемногу осыпалась штукатурка, и подтекали трубы. Кряхтели стены, и дрожали лампочки в коридорах. И вот дом начал рушиться – его стали спасать, но теперь не поймёшь, не рушили ли его вместо спасения, потому что всегда норовят разрушить что-то до основанья, а затем недоумённо встать на развалинах. И тут часть жильцов, стремительно собрав пожитки, переселилась к родственникам, за город и в прочие новостройки. Часть погибла под рухнувшими балками, а часть с узлами и сумками села во дворе, плача и стеная. Некоторые зло и угрюмо переделывали дворовый сортир под жильё, другие просто курили, глядя на свои бывшие окна.

Но тут появилась особая порода людей – мародёры. Они были люди молодые и бесстрашные, точь-в-точь как первые комсомольцы, они, собственно, и были комсомольцами – только последними. И вот с ними всё обошлось, они неплохо устроились на новых местах, а спустя много лет встречались, вспоминая былое. Они вспоминали о том, как предательски дрожала доска под ногой, когда они пробирались в чужую квартиру, они улыбались, вспоминая, как кидались в стену банками с вареньем, которые забыла какая-то сгинувшая невесть куда старушка; как легко можно было развести на деньги испуганных людей или стащить какой-нибудь чайник у выжившего из ума старичка». Слушая этого человека, я невольно примерял на себя эти чужие судьбы и думал о том, что повернись жизнь по другому, я бы тоже хвастался теперь путешествиями по чужим квартирам, как герои Рабле весело хвастаются воровством и девками.

Но жизнь сложилась иначе, и тут не было моей заслуги. «Всё упирается в деньги, – продолжал мой конфидент. – Деньги очень многое объясняют. Вся история – это история финансовых потоков».

Финансовых потоков у меня не наблюдалось. Ещё хорошо, что я работал с железом, потому что продавай я истории о том, как кучка разгильдяев пустилась в странствие по морям, по волнам, так давно бы положил зубы на полку.

– ...И нечего оправдывать конформизм! – заключил в этот момент Синдерюшкин. Оказывается, пока я вспоминал историю про разрушенный дом, он продолжал проповедовать.

Неловко как-то получилось с моей стороны.

Но тут мы благоразумно прекратили отпущенные нам за столом речи.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Размышление об убогости травестии жизни. Еда и жизнь, история бифштекса с яйцом и судьба советской власти.

Мёртвые погребают своих мертвецов, а всякий автор глядит только в свою тарелку. Правды нет, а человек есть мера вещей

И сварил Иаков кушанье, а Исав пришел с поля усталый. И сказал Исав Иакову: «Дай мне поесть красного, красного этого, ибо я устал». От сего дано ему прозвание: Едом. Но Иаков сказал: «Продай мне теперь же своё первородство». Исав сказал: «Вот, я умираю, что мне в этом первородстве?» Иаков сказал: «Поклянись мне теперь же». Он поклялся ему, и продал первородство своё Иакову. И дал Иаков Исаву хлеба и кушанья из чечевицы; и он ел и пил, и встал и пошёл; и пренебрёг Исав первородством.

Быт. 25, 29–32

Мы сидели за большим кухонным столом, что в этом доме оказался настоящим обеденным.

Завтрак был кончен, но Елпидифор Сергеевич заявил, что время зовёт нас к обеду. Я с испугом посмотрел на него, но он говорил совершенно серьёзно. Обед, по мнению моего начальника, должен был быть сегодня как бы обедом и ужином одновременно, поэтому к нему приходилось готовиться и его готовить.

Нужны были время и силы, оттого-то мы так плотно позавтракали.

Вылезая из-за стола, я подумал о том, что на знамени Гаргантюа (если таковое у него было) должны была быть изображены ложка и кубок – то есть еда и выпивка. Жизнь для героев Рабле сводилась к трем нехитрым физиологическим актам – рождению, зачатию и смерти. Однако идею зачатия, то есть совокупления, медонский священник употребляет до удивления редко. Из его героев один Панург по-настоящему озабочен этим. В каком-то смысле герои романа больше говорят, чем делают. Чревоугодие победило похоть.

Кстати, зачатие действительно можно смело заменить жратвой. Принятие пищи заменяет Рабле спермический фонтан, хотя Панург и размышляет вдумчиво – жениться ему или нет, а Гаргантюа изображает со своей женой животное о двух спинах. Поэтому рождение можно понимать не в физиологическом, а в философском смысле. Рождение – еда – смерть.

Четыреста лет после Рабле ситуация то и дело менялась. То правильным считалось отношение к еде как закуске, то – наоборот, и общих правил так и не случилось.

Я-то прекрасно понимал, что еда – это жизнь. И прав был человек, что отказался рассматривать голых женщин, предпочитая увидеть галушки или сало. Миска с нажористой едой – спасение и в тучный год, и в тощий, в час праздника и в день тризны. Причём эта кухонная колесница катится сама по себе – в спорах о правильной еде пала не одна репутация, сломана не одна сотня кухонных ножей. Вот выскочит образованный человек перед женщиной с майонезом в сумке и начнёт ей проповедовать, зальётся соловьём о простых кулинарных приёмах и том, как несчастной приукрасить жизнь своих родных. Да только эта речь всегда построена точь-в-точь по тем же драматургическим законам, что и речь какого-нибудь прекрасной души эмигранта. Вот он покинул СССР, вот у него уже гринкарта, он преуспел или почти преуспел, и вот он машет пальцем: «В вашей стране не хватает демократии. Это всё от русской лености ума, силы привычки и зашоренности, которая не позволяет стать вам процветающей страной. Очень жаль. А дети-то, дети-то! (В этот момент настоящий просветитель становится особенно пафосным). Ведь граждане этой страны не осознают, какую важную миссию проваливают, не приучая нашу смену к правильной этике». Как бы ни шутили и что бы в эту фразу ни вкладывали – пассаж был вечен. И мысль правильная, а всё хочется плюнуть советчику под ноги.

Покойный кулинар Похлёбкин делал то же самое. Стоял на дворе год от Перестройки седьмой, и был он угрюм и невесел. А покойный кулинар объяснял, что на те же деньги, что стоил тогда мешок макарон и брусок масла, лучше купить сёмужки и сделать себе крохотный полезный бутербродик. Нет, убили его, конечно, не за это, но мысль о соразмерности пропала – вот это жалко.

Или, наоборот, заблажит какая женщина о простоте и счастье макарон с майонезом, забрызжет на нежную рыбину уксусом – побегут её бить скопом, начистят лицо тёркой, будто у картошки, выковыряют глазки.

Нет спасения, и здравомыслию не быть, мир крив, люди злы. Мёртвые погребают своих мертвецов, а всякий автор глядит только в свою тарелку. Правды нет, а человек есть мера вещей.

Оказалось, однако, что кулинарные подвиги только в перспективе, и мы должны идти на рынок.

Что ж не сходить на рынок? Тем более засобирались все – в том числе и чудесная женщина, похожая на гоночную яхту. На улице нас встретила странная погода – то есть в погоде, как я говорил, ничего странного быть не может, но вот менялась она каждые полчаса. То светило яркое солнце, то небо затягивалось тучами, из которых сыпались даже не снежинки, а маленькие твёрдые шарики снега, всё это потом сменялось дождём, а затем туманом.

Мы насквозь прошли через сквер, миновали железную дорогу, а затем спустились с насыпи в гигантскую впадину между домами. Там и находились районные обжорные ряды.

Бредя за моими товарищами, я думал странную думу о еде. Ведь в стране моего детства еды было немного, мысли о том, что в магазине могут выбросить что-то испорченное или просроченное, не возникало. «Выбросили» – это положили на прилавок. Не хочешь – не бери, и без тебя довольно охотников найдётся.

Но убойное кулинарное радушие моего народа, где в гости ходят поесть, – свято. Я первый перегрызу горло тому, кто будет над ним глумиться.

Не еда была в тех тарелках, не достаток, а счастье. Хочешь ноздреватого счастья Родины – не кобенься. Садись к столу – голодный год придёт, с тоской вспомнишь этот сделанный на оборонном химическом заводе пельмень, у которого внутренность из чёрного хлеба, а оболочка – из белого. А пришёл к гурману, у которого в тарелке круглая какашка фуа-гра, так тоже не журись, в подворотне своё возьмёшь, доешь-допьёшь-закусишь.

Это как в путешествии Пантагрюэля – наливай да пей, и завтра тож, и славно век свой проведёшь.

А каждый век, каждый год его имеют свой стиль, свой шум – шум времени и вилок.

Гастрономию часто называют «французским искусством», а про одного писателя другой писатель сказал, что тот был похож на любящего поесть француза и казалось всегда, что одежда у него в некотором беспорядке, как обычно это бывает у людей, любящих поесть, – в самом деле, хорошая и обильная еда, в конце концов, бросает в пот, пуговицы отчасти расстёгиваются! Да, да, именно так: сходство с парижским буржуа, может быть даже с министром, вот как этот писатель описывал своего знакомца и продолжал рассказывать (имени предмета описания не сохранилось): «Вокруг него мерещились испачканная скатерть, бутылка, мякиш хлеба, который обмакивали в соус». Вот был идеал, а уж совсем не Павка Корчагин, что измождён, борется со смертельным недугом, он не вполне даже человек, а скорее символ. Шум времени и вилок наполнял литературу двадцатых и начала тридцатых – потому что её писали люди, познавшие разъедающее внутренности чувство голода.

Толстяки всегда троятся в оптической системе моего детства. Тема толстяков – вот особенность двух знаменитых романов одного худого человека. Всё в этих текстах происходит на фоне еды, во время еды, связано с едой. Девочка, притворившаяся куклой, приговаривается к казни съедением – её растерзают звери. Настоящее сражение происходит в кондитерской: «...рассыпанная мука вертелась столбом, как самум в Сахаре; поднялся вихрь миндаля, изюма, черешен; сахарный песок хлестал с полок наподобие водопада; наводнение сиропов поднялось на целый аршин; брызгала вода, катились фрукты, рушились медные башни кастрюль». Занятия учителя танцев с говорящей фамилией – кулинарный этюд: «Пары вертелись. Их было много, и они так потели, что можно было подумать следующее: варится какой-то пёстрый и, должно быть, невкусный суп. То кавалер, то дама, завертевшись в общей сутолоке, становились похожими либо на хвостатую репу, либо на лист капусты или ещё на что-нибудь непонятное, цветное и причудливое, что можно найти в тарелке супа. А Раздватрис исполнял в этом супе должность ложки. Тем более что он был очень длинный, тонкий и изогнутый». А уж сами толстяки «ели больше всех. Один даже начал есть салфетку. Он оставил салфетку и тут же принялся жевать ухо третьего толстяка. Между прочим, оно имело вид вареника». Еда переходит в тело, а тело в еду. Гимнаст-беглец замечает продавца воздушных шаров, вылезающего из подземного хода, и принимает его голову за кочан капусты: «Тибул не верил своим ушам: капустная голова выдавала себя за человеческую!».

Всё это кончается как настоящий любовный роман – свадьбой народа, радостным праздником. Вообще говоря, сказка всегда кончается праздником. Что будет потом – никому не известно, а вернее – известно всем. Потом будет ад обыкновенной жизни. «Глаза его налились кровью, он снимал и надевал пенсне, чавкал, сопел, у него двигались уши. Он обжора. Обедает он вне дома. Вчера вечером вернулся он голодный, решил закусить. Ничего не нашлось в буфете. Он спустился вниз (на углу магазин) и притащил целую кучу: двести пятьдесят граммов ветчины, банку шпрот, скумбрию в консервах, большой батон, голландского сыру доброе полнолуние, четыре яблока, десяток яиц и мармелад “Персидский горошек”. Была заказана яичница и чай (кухня в доме общая, обслуживают две кухарки в очередь)».

А вот нормальная еда, настоящая советская общественная еда – неживая, как мёртвая вода из сказок. Во время войн едой в поездах заняты одни мешочники, а кухня – место дезертира.

Когда я рассказал всё это Синдерюшкину, то он, оторвавшись от прилавка с огурцами, обозвал меня «гастрокритиком». Слово «гастрокритик» было почище «дауншифтера», и мне решительно не понравилось. Оно было длинным и отсылало к гастриту и прочим неприятным вещам. Чорт, что за гадость! Хуже этого слова, наверное, только «ресторанный критик». (Эти ресторанные критики – особая и опасная порода людей. Я бы их сразу выводил к оврагу, только они так представятся.) Нет, ещё может случиться на вашем пути винный дегустатор, который ошарашивает публику мистическим бормотанием: «Тело этого вина... а душа этого вина... известная терпкость... букет фиалки...» Этого сразу головой в воду.

Я знавал одного гастрокритика, что считал, вслед Юнгеру, что Исав продаёт первородство не из-за голода и тупости, а в желании найти простое счастье и отказаться от липкой волны пресыщенности. На самом деле современное общество всё время мечется между полюсами сложности и простоты, изысканности и случайного выбора. Между голодом и жратвой, искусством утоления и удовлетворением биологического котла.

В размышлениях о своей жизни я ожидал, что сейчас Синдерюшкин радостно похвастается, как приготовил перигорский соус в первый раз с трюфелями, второй раз со сморчками, а потом с опятами. И что я ему возражу? Что поставлю на кон? Скажу, что вчера ему выпала лёгкая работа, а мне – тяжёлая? Или буду рассказывать о бахтинской интерпретации телесности? Так Синдерюшкин меня тут же упромыслит.

В этот момент Синдерюшкин таки набрал огурцов и сам стал рассуждать о кулинарии:

– Замечу, друзья мои, что самым выгодным товаром сейчас является ностальгия. Конечно, кто-то может кричать, что я пою оду временам застоя и колбасе по два рубля двадцать копеек. Это неправда, и всё гораздо интереснее. Ностальгия – это ведь тоска не по былому величию, а по себе самим, какими были много лет назад. И особенно она остра в сорок-пятьдесят лет, когда многие из нас обладают повышенной покупательной способностью. Вот почему ностальгия по пищевому набору семидесятых сейчас так востребована. Новое заседание парткома или настоящий парад на Красной площади сейчас запросто не сделаешь, а вот «тот самый чай», похожая на памятную колбаса и прочие былые марки вполне лезут с прилавков. Отчего не возродилась сейчас водка по 3.62 – не знаю. Видимо, её адепты уже в могиле.

Ностальгический набор еды прошлого делится на две категории, как природные ресурсы, – еда возобновляемая и невозобновляемая. Салат имени Оливье, безусловно, возобновляется – и не только накануне Нового года. Беляши, что продают у метро, вполне так же отвратительны, как в нашем детстве, да и чебуреки, жаренные на машинном масле, по-прежнему в строю. Невозобновляемыми оказались грузинское вино, некоторые сорта мороженого, хлеба (отчего-то пропал хлеб «Рижский», он был замещён хлебом «Ароматный», схожим, но совсем не таким. Исчезнувший «Рижский» был более тёмным, почти чёрным и чуть обсыпанным мукой. Восемнадцать копеек) и газированная вода с сиропом за три копейки.

Часто говорят, что «такого теперь больше не встретишь», но с архаическими запахами и вкусами загадка – кое-где я встречал продукты, которые давно, казалось, исчезли: солёные огурцы с твёрдой панцирной шкурой и зелёные помидоры, затвердевшие в маринаде.

Я считал, что отечественную макаронную промышленность давно положили на бок и толстостенные, похожие на газовые трубы макаронные изделия большого диаметра исчезли. Ан нет, я их видел и даже ел в каких-то нынешних пансионатах – всё в той же сладковатой серой подливе.

Надо сказать, что я забыл упомянуть молочные коктейли. То есть не забыл, а засомневался – потому что коктейли как бы есть, а вот советская культура молочных коктейлей пропала. Эти серые устройства-мастодонты в углу продуктовых магазинов, куда подвешивались гигантские металлические стаканы. Мороженое кусками, что мешалось на глазах у клиента, пузыри империи, капля партийного сиропа – этот секрет утерян вместе с социализмом, скажу я, перефразируя слова одного литературного героя.

На многих произвела сильное впечатление рассказанная одним художником история о том, как он утром первого января закусил шпротой, которая оказалась на поверку размокшим в масле окурком. Ту же историю и тоже от первого лица рассказывал один поэт. Я думаю, что несколько миллионов человек тушили бычки в банках за неимением на столе пепельниц. Несколько сот тысяч забывали их там, а несколько десятков тысяч, наблюдая плавающие бычки в масле, думали, что они похожи на рыбок. Несколько тысяч человек чуть их не съели, а несколько сотен – таки съели.

Совершенно необязательно, что в их числе были художник и поэт, но очевидно, что и бычки, и шпроты повсеместно плавали в масле.

– Возникнет ли ностальгия по пищевому набору девяностых, вот вопрос? – Вопрос этот был риторический, и Синдерюшкин, взмахнув огурцами, продолжил: – Ностальгически тёплое отношение к набору, что включает в себя запаянную в толстый полиэтилен колбасу «Золотая салями», растворимые порошки, что образовывали напиток с завлекающим названием «Инвайт», понимание разницы между американским спиртом «Рояль» в пластиковой бутылке и его бельгийским однофамильцем в зелёной стеклянной бутыли, польское «Амаретто», ножки Буша, появление батончиков «Марс» и «Сникерс», вареную колбасу мортаделла и масло «хальварин» – возникнет ли эта ностальгия?

– Нет! – крикнул я. Но, видимо, слишком тихо.

– Дело тут не в ностальгии по вкусу (неизвестно, существует ли биологическая память о вкусе. Я спрашивал об этом десятки биологов, и они не смогли мне ответить), и не в ностальгии по брэндам, которые вечны, как батончики «Марс» и «Кока-Кола». Дело в том, что это, как говорилось, ностальгия по себе самому.

Во-первых, пищевой набор девяностых принципиально иной, нежели советский, он гораздо более разнообразен. Уже нельзя сказать продавщице: «Взвесьте колбасы по ...». Потому что уже есть много разной, и часто в одну цену. Оттого чувство общей для всех еды стало гораздо слабее.

Во-вторых, как ни странно, очень разное качество, и часто простонародная еда начала девяностых гораздо хуже, чем советская пайка. Это происходит не из-за мифической любви советской власти к человеку, а из-за того, что пищевая промышленность не имела в достаточной мере химических технологий и оперировала по большей части натуральными продуктами. К тому же продовольственная катастрофа начала девяностых привела к тому, что правила санитарии, нормы хранения и прочие условности отступили на второй план.

В-третьих, через десять-пятнадцать лет наступят общий кризис здоровья и необратимые социальные изменения. Небедные люди смогут реализовать свою ностальгию через что-нибудь ещё, кроме еды, а прочим не будет до этого дела. Сейчас пищевая ностальгия – это память о «стабильности», а девяностые годы стремительны и суматошны. Успешный человек ест каких-нибудь сушёных тараканов и червя лакричного. Но заставь его питаться ими каждый день, и он взвоет от ужаса. А через полгода он окажется на другом конце земного шара и в поисках пищевого разнообразия сожрёт бананового листогрыза в маринаде.

Организм наш к этой пище не приспособлен, метаболизм это дело не принимает – и всё же мы едим экзотику. Так и здесь – странные продукты и любовь к советской еде есть род кулинарного мазохизма – в нём есть плётки и наручники, но всё понарошку. Дали успешному человеку по роже мокрым солёным огурцом, съел он серую макаронину, восхитился – и снова к «Шато де Сан-Антуан Ферре» 1992 года. И чем больше «Шато де Сан-Антуан Ферре», тем больше экскурсий в область беляшей и чебуреков.

Это такой карнавал, про который нам талдычит Рабле, переоделись на день, изобразили что-то этакое, и снова в страшные будни. То есть в ярмо достатка.

Но я тебе ещё скажу: кулинарная ностальгия тесно связана с социальными потрясениями. В шестидесятые-семидесятые годы прошлого века было особое отношение к еде военного времени – она, во-первых, была одинаковой у миллионов, во-вторых, это была жизнь, ценность в буквальном смысле (отсюда рассказы об американском яичном порошке и других особых продуктах). А вот XIX век в этом смысле более стабилен, как мне кажется. Даже великие войны не перемешивали тогда сословия, и не так был развит экспорт-импорт продовольствия, как стал в ХХ веке...

Синдерюшкин всё жонглировал своим мешком с соленьями, а Елпидифор Сергеевич со своей спутницей скрылись у мясных рядов. Я тщетно пытался найти их глазами.

Мы вернулись домой, и кухонный стол преобразился. Чем-то он мне напомнил пресс-конференции людей в погонах, на которых перед журналистами раскладывают десятки странных предметов, а также деньги и драгоценности.

Синдерюшкин принялся чистить какие-то корешки, но вдруг остановился и, ткнув в меня пальцем, продолжил прерванный на рынке разговор:

– Или вот бифштекс с яйцом! Зачем с яйцом? Зачем? Отчего он такой?

– Технология такая, – сказал я примирительно. – Мясо жарят сначала с одной стороны, потом переворачивают, а на горячую выпускают яйцо. И пока мясо жарится снизу – яйцо уже готово. Ну и мясо сохраняет сок.

– Мне это представляется несколько умозрительным суждением и маловероятной технологией. А соблюсти её в общепите невозможно.

– При чём тут общепит?! Что ты? Steak à cheval известен ещё со времён пархатых русских казаков (и калмыков), понаехавших в Европу на своих мохнатых монгольских лошадках. А в книге Молоховец бифштекс рекомендуется «когда обжарится с обеих сторон, не снимая мясо со сковороды, залить сырым яйцом» (это делается только тогда, когда подается одна порция на сковороде), и «бифштекс из вырезки второго сорта и порционный бифштекс по-гамбургски подаются на сковородке и также гарнируются выпускными яйцами, то есть не совсем схватившейся глазуньей». Или вот у Аверченко недорезанные интеллигенты и буржуи тычут ножами и вилками в спину революции и вспоминают бифштекс по-гамбургски, и один из них говорит: «Это не яичница ли сверху положена?» А ему отвечают: «Именно!! Из одного яйца. Просто так, для вкуса. Бифштекс был рыхлый, сочный, но вместе с тем упругий и с одного боку побольше поджаренный, а с другого – поменьше».

Но как-то этот разговор о бифштексе с яйцом, как и резаный лук, произвели на меня слёзоточивое действие. Я вспомнил родной завод, на котором трудился два года до того, как уехал за туманом и длинным рублём на Север, и мне стало совсем грустно. Автор вспомнил постоянное состояние лёгкого подпития, в котором он сидел и ел пончики вместе со своим мастером по фамилии Косарев. Мастер по фамилии Косарев всегда ел пончики через час после обеда в своём закутке под плакатами по технике безопасности. На этих плакатах был изображён веселый человечек, постоянно попадающий в станок. Или же элементы конструкции станка, резцы и детали ударяли в улыбающуюся физиономию человечка.

Но человечек никогда не терял самообладания и весело глядел на токарей внизу.

Кроме улыбающегося лица этого ударника производства над головой мастера Косарева висел самодельный плакатик «Чтобы стружка глаз не била, надевай очки, товарищ!».

Автор плачет, как Панург, завывая об оставленном береге его юности, где кормили пончиками по восемьдесят четыре копейки за дюжину.

В голове его бродит следующая философская мысль: «Почему это мои замечательные качества не оценены всем миром? Нет, положительно непонятно. Хоть я и имею отдельные недостатки – да кто ж их не имеет? Несправедливо обошлась со мной судьба, несправедливо... А я ведь умён и образован, ведь я учился в лесотехническом техникуме и даже работал некоторое время вдали от родного дома, приращивая Сибирью богатство своей Родины. А ведь после этого я даже закончил индустриальный институт в городе Ухте и купил за пятьдесят рублей мерлушковый полушубок у изобретателя ракетного комплекса Смолянинова...»

И женщина, сидящая рядом, смотрит отчего-то не на меня, а на этого фанфарона Синдерюшкина. Вот сейчас Синдерюшкин скажет что-то вроде: «В середину блюда положите несколько кусочков фуа-гра, завёрнутых в рубленые трюфеля. Уверяю вас, блюдо не лишено вкуса». Вот прицепился я к нему, право слово! Лучше бы смотрел на то, как ловко орудует ножом Елпидифор Сергеевич. Он-то как раз в отличие от Синдерюшкина молча делал всё, что нужно.

Это Синдерюшкин вещал про яблочные пироги, что сменялись молочным рисом по-шведски. В его, Синдерюшкина, историях лангуст умирал в кипящем молоке, лилась мадера в телячью тушёную радость и уксус уже был добавлен в кровь молодого овернского петуха...

Но тут в дверь позвонили. Это пришёл непростой человек Рудаков, буровых дел мастер. Более того, он был морской бурильщик, но я понимал, что как понадобится спасти земной шар от падения Чорной Планеты, то бурить её на деле пошлют именно Рудакова. Или там если нужно будет найти недостающую нефть, то Рудаков поплывёт на батискафе и найдёт необходимое на морском дне. С ним автора связывали тесные отношения: они вместе истребляли разные напитки в Калитниковских банях.

Наконец, сели за стол, и всё стало приключаться само собой: как шестерёнки в часах, заработали ритуалы и правила застолья.

Пришло ещё несколько человек, неизвестных мне, но похожих на гоголевских персонажей. Один был, очевидно, Акакий Акакиевич, другой – Манилов, а третий – Ноздрёв. Но они не ужаснули наблюдателя, а случилось то, что так часто бывает в русском застолье и что с таким благоговением, будто единорога, описывают русские религиозные философы, – произошла симфония.

Катился пир.

– Я вот знаю, что добило Советскую власть, – сказал Синдерюшкин. – Советскую власть добили круглосуточные палатки.

– С бухлом?

– Со жратвой и бухлом. И когда мы поняли, что можно открыто сходить и купить в любой час дня и ночи не на вокзале каком, пусть дряни ужасной, но жратвы и бухла, то стало ясно, что воспоминания об этой власти обречены перейти в разряд исторических. Как сели в ларьках шамаханские царицы, так и понеслось.

– Не знаю я цариц, – не согласился я. – И палаток у меня нет. Только хрень какая-то на колёсиках. Там действительно сидят какие-то шамаханские люди – когда хотят, тогда и закрывают-открывают свои ставеньки. Но уж после восьми они свой шахер-махер отказываются работящим людям показывать. Не чужд им Макс Вебер, вот что. Есть на Тверской какая-то торговля, да только мне не с руки на Тверскую выходить. У меня там травма психологическая – от давно исчезнувших оттуда девок. Да и цены на этих девок были заточены под не мои кошельки – тоже ведь травма.

А от еды, как и принято в русском застолье, перешли к политике.

Для начала похвалили страну и население. Ведь всё у нас хорошо. Потому что замечательный у нас народ. Прикажет какой тиран нам вешаться, а мы – кто в лес, кто по дрова: кто верёвку забудет, кто мыло, кто люстру из потолка выворотит, а сам жив останется.

Заговорили, кстати, и о том, что надо бы кого-нибудь убить.

Некоторые хотели сделать это стремительно, без промедления, другие хотели отсрочить удовольствие. Я сказал, что как раз думаю, что убивать никого не надо. Хотя очень хорошо этих людей понимаю. Как случилась мировая несправедливость, очень захотелось, как одному кавказскому человеку, кого-нибудь зарезать. Только при этом не надо требовать снисхождения у суда, книжки в тюрьме писать с объяснениями. Ну и нет, разумеется, гарантий, что на поверку ты окажешься одним из Светлых, и тебя назначат в замминистры, как не абы кого, а понятно зачем. В общем, как случилась несправедливость, сразу совершенно естественно завопить: «Да чё ж это деется, Гос-сс-споди!..»

Только, по-моему, лучше это в сторонке делать, или уж поехать куда надо, записаться в общественные обвинители, помогать закону словом и делом, придирчиво смотреть, чтоб какого негодяя не отпустили случайно. Положить часть жизни на алтарь гражданства за дело справедливости. Но ведь кто вместо того, чтобы зарабатывать денюжку и гулять со своими детьми, будет биться до последнего? Таких людей чураются, безумие у них в глазах, хоть и священное. Что делать – непонятно. Убить-то как-то естественней. Впрочем, я только за себя говорю. Мне-то это не очень нужно, но и не мешает пока. Ведь воспитывался во дворе на Брестской, в советской школе и, оттого что хожу по улицам, многое видел.

Впрочем, как за окнами забрезжил рассвет, кровожадности поубавилось. Начали говорить о человеческом одиночестве, которое может скрасить даже спам. Получил человек письмо и воспрял духом – пришли и интересуются твоей интимностью, хотят её удлинить. Значит, кому-то ты нужен, хоть дураку какому-нибудь, хоть мировому заговору. Тоже жизнь, как на картине художника Ярошенко.

Я стал думать про себя, что бы такое написать – то есть что бы такое сделать, чтобы стать автором. Ведь не обязательно мучиться и кровью сердца писать исповедальные листки.

А в жизни случается много всего – поверьте пожившему человеку. Например, я знал одну историю, случившуюся в коммунальной квартире.

На Новый год один человек пошёл в нетрезвом виде в туалет в своей коммунальной квартире и увидел там толстый литературный журнал. От нечего делать начал читать, да так за чтением в туалете и заснул. А сначала, чтобы не упасть – схватился за какую-то верёвку и даже закинул её на шею.

Жильцы, взломав дверь, решили, что он повесился, вызвали врачей и милиционеров. Врачи приехали первыми, заглянули в туалет и сказали, что им тут делать нечего. Им налили водки, и врачи стали ждать милиционеров. Милиционеры пришли в тот момент, когда все уже по нескольку раз выпили водки, и выпили сами. Потом заглянули в туалет и поняли, что торопиться некуда. Тоже выпили со всеми – жильцы понимали, что комната освободилась. Врачи радовались, что лечить никого не надо, а милиционеры – тому, что преступления нет и статистика не испорчена.

В результате когда спящий проснулся, то увидел, что дверь в кабинет задумчивости выломана, а по всей квартире лежат, будто трупы, разные люди. Кто в милицейской форме, кто в белом халате, а кто в домашних тренировочных с пузырями на коленях.

Очень удивился этот человек.

О сюжет! – как говорил о таких коллизиях один полотёр. Впрочем, приёмка идёт по весу – и это уже справедливо сказал один настоящий классик. А сюжетов много – другой классик, успешный режиссёр, говорил, что ничего оригинального на свете вообще нет. И дальше этот режиссёр прямо-таки кричал: «Крадите всё! Крадите то, что вдохновляет вас или дает пищу воображению!». Он призывал хватать и вставлять в произведение старые и новые фильмы, любые книги, картины, фотографии, стихи, сны, случайные разговоры, архитектуру, мосты, дорожные знаки, деревья, облака, воду, свет и тени. Фокус здесь в том, что для кражи нужно выбирать только то, что трогает напрямик вашу душу. И ничего не скрывайте», – говорил этот режиссёр, – «наоборот устраивайте праздник, когда всё удалось». И сам уже цитировал своего предшественника: «Не важно, откуда вы берете, важно – куда».

На всякий случай и я припас несколько сюжетов:

История лётчика-афганца, самолёт которого подбили в 1985 году, и он долго полз по горам, питаясь саксаулами. Когда он выполз к своим, оказалось, что уже настала Перестройка, и равнодушные врачи отрезали ему ноги, для того чтобы продать их за границу. Но воин-интернационалист воспользовался тем, что настоящих лётчиков в армии осталось мало, и вернулся в строй. Он выучился летать без ног, причём одновременно на двух самолётах.

Или вот история одного инженера, который изобрёл боевой лазер, разрезал напополам сначала всех омоновцев, потом всех интерполовцев, потом украл у одного олигарха жену и уехал на Канарские острова, где своим лазером пробурился в озеро реликтовой нефти и стал безмерно богат. И всё потому, что вовремя сбросил с частного самолёта своего соавтора, а потом застрелил милиционера, что спас ему жизнь, а бывшая жена олигарха сама убила мальчика по имени Иван, на спине которого была татуировка плана всех тюрем и лагерей.

Ещё одна история – про пожилого прапорщика, у которого в Чечне за месяц до дембеля погиб сын. А он сам попал в плен, на спор выпил на глазах у террориста Хаттаба ведро водки и через это получил для друзей, сидевших в зиндане, буханку хлеба. Прапорщика выкупил из плена его заместитель по фамилии Костылин, и старик, вернувшись в Россию, подобрал бездомного мальчика на Казанском вокзале.

А вот ещё сюжет: два мальчика случайно стёрли мейл от папы, где он предупреждал, что на него наехали ОМОН и ГУБОП, и в котором он не советовал приезжать в Россию. Стёрли и не признались об этом никому, а в результате мама привезла их из Лондона в Россию, а там никого – все в бегах, и даже снег на рублёвской даче не расчищен. Целый месяц они бродили с чемоданами по заснеженным дорожкам, но на Рождество, наконец, вышла амнистия, и вся семья вместе с мажордомом села рядком под ёлку и откупорила шампанское.

А другой мальчик вовсе не стирал мейла, а случайно получил чужое электронное письмо со сбитой кодировкой. Но он всё же прочитал его и узнал, что оно с орбитальной станции «Мир», от самого Капитана. Капитан сообщал, что им не докладывают борща в тюбики, а некоторым и вовсе приходится жрать из тюбиков зубную пасту. Туалет платный, горячей воды второй месяц как нет, а во всём виноват его брат, крупный чиновник. Мальчик вырос, но не забыл эту историю. Он сам стал капитаном спецслужб и долго шёл по следу, пока не нарыл компромат на одного Очень Крупного Человека. А потом, когда довёл его до самоубийства, поехал на Гаити по горящей путёвке, где нашёл место гибели станции «Мир» и опустил на безмятежные волны Тихого океана венок в память о своём Капитане, что вёл его по жизни как компас.

Или вот история про одного человека, который был крупным финансистом, закалившимся в боях безумных девяностых. Под ним взорвали три «мерседеса», но он не испугался ни разу. Однажды его нефтяная вышка сломалась, и он два месяца, стоя по колено в воде, прямо в смокинге, вычёрпывал нефть из скважины, в итоге заработав первый миллиард. Однако контузии и нерегулярное питание расстроили его организм, и этот человек ослеп. Несколько лет подряд он лежал, прикованный к койке, и писал книгу «Как пилилось бабло». А когда написал – сразу получил налоговую скидку и орден «За услуги Отечеству» VI степени.

Ещё история про то, как злая домработница в одном доме на Рублёвском шоссе разбила китайскую чашку династии Мин. Разбила-то её она, но свалила всё на хозяина дома. По этому поводу жена жившего там олигарха поругалась с мужем и дочерью, и они уныло пошли вдоль пятиметровых заборов. Много чего они видели, пока шли, а олигарх рассказывал дочери, как десять лет назад познакомился в клубе со стриптизёршей, которая потом спрятала его во время налёта. И с тех пор уж всегда жили вместе. И так отец с дочерью расчувствовались, что решили вернуться, застрелить злую домработницу и жить дальше дружно, потому что жизнь, господа... была совсем хорошая!

А вот, кстати, и другая история: у одного мальчика посадили отца-олигарха. Когда папу увезли в Нерчинск, то мачеха, прихватив тайные активы, бежала на какие-то непоименованные острова Карибского моря со стриптизёром из «Красной шапочки». Мальчик остался один в гигантской квартире на Тверской улице в Москве. И тут, вдруг к нему приехал дядя из Киева. Слово за слово, хреном по столу, дядя поселился у него. Летом они переехали на пришедшую в запустение дачу. Дядя уверял, что торгует сахаром, но когда мальчик открыл один мешок, то нашёл там не сахар, а сплошной гексоген. И он догадался, что фальшивый дядя собирался взрывать дома в Москве. Мальчика хотели убить как лишнего свидетеля, но он сам застрелил дядю. Когда это случилось, из-за каждого куста на даче выскочили фээсбэшники (потому что раньше они вылезать боялись) и всех увезли. А перед мальчиком появился папа-олигарх, потому что его выпустили. Как-никак восемь лет прошло...

Но вдруг меня призвали к ответу за мою писанину – которую, кстати, никто и не читал. Однако ж я отвечал за всю русскую литературу.

– Работать надо, а не «тексты слов» писать, – цыкнул на меня Рудаков. – Заводы стоят, канализация течет, мясные туши тухнут, а они всё пишут и пишут. А улицы таджики метут, да. А должны бы – писатели. Как Платонов.

– Ну Платонов, надо признаться, ничего не мёл. Он студентов Литинститута метлой лупил. А когда мусора приезжали, то он дворника изображал. Так сложилась эта несложная городская легенда.

– Леге-е-енда... А что ты пропускаешь?

Автор стал сбивчиво оправдываться:

– Не знаю, не знаю – беда в том, что я пью много, а пьяных не люблю. Как один декабрист из исторического анекдота, что на вопрос «Что вас вынуждает пить?» отвечал: «Трезвое отношение к жизни». И всё оттого, что я нерушимо уверен в том, что всем сначала наваляют, а в довершение ещё и в бубен настучат. Подход этот называется «откровение». Вот говорил я тебе, что зарплату понизят? Говорил. Что работать нужно будет больше? Говорил. А что ужас в мире и мрак падает на землю, не говорил ещё? А? Ко мне обычно так пристают – бросают в пространство: «Фу, противно, когда все пьяные, а один в компании – “на миру и пить хорошо, и умирать хорошо, и смотреть на смерти других хорошо”». Лучше бы рассказал что-нибудь оптимистичное.

Рудаков по-хозяйски сел и начал рассказывать о том, как придя на могучих кораблях, окрашенных серой краской, цвет которой иначе называется шаровым, в город Санта-Крус, находящийся на Канарских островах, он с товарищами по службе сошёл на берег. Валюты им было выдано ровно столько, что хватало на пачку сигарет или билет в кино. Руководящий культурным отдыхом замполит увел их за руку от голой женщины с пистолетом, лежавшей в объятиях вероятного противника на одной афише, ужаснулся такой же картине на второй (к экономной одежде героини прибавилась будёновка), побежал к третьей... Наконец, замполит остановил свой выбор на четвёртом фильме (рыцарь с копьём и подвесной мост). Это оказался нормальный порнографический фильм – фривольная экранизация «Декамерона». Веришь?

– Верю.

– Нет, веришь?

– Да верю. Вот в Америку же я верю, хотя никаких объективных подтверждений у меня нет.

– Запомни, – сказал в ответ О. Рудаков, – Запомни цифру «7». Это важная цифра. На корабле семь боевых частей, четыре службы и три команды. И части среди них такие: штурманская (БЧ-1), ракетно-артиллерийская (БЧ-2), минно-торпедная (БЧ-3), связи (БЧ-4), электромеханическая (БЧ-5), авиационная (БЧ-6) и радиотехническая (БЧ-7).

– А к чему ты это? – спросил автор.

Но Рудаков его не слушал:

– А вот службы бывают разные – служба медицинская, химическая, живучести (такая есть только на одном корабле, имя которого я не вправе тебе называть). Но если ты запомнишь цифру «7», я возьму тебя в плавание и, может быть, ты достигнешь своих французских берегов, не шелестя отсутствующими у тебя денежными купюрами.

Эта идея Автору чрезвычайно понравилась, и он представил себе солёные брызги, восход солнца над морем и высадку на неизвестный берег. Автор пробирается, как Стенли по Африке, раздвигая стволом карабина лианы, и в момент встречи посреди гигантского когда-то белого пятна на карте говорит кому-то невидимому: «Dr. Livingston, I presume?». Но всё же Автор не сдался и переспросил:

– Так вахту надо стоять? Собачью...

– Ну не час, конечно, у Мавзолея, но и не сутки, а четыре часа. И если б ты читал не своих французов, а какого-нибудь приличного человека, вроде мичмана Максимова, ходившего вокруг света на «Стрелке», то запомнил бы, что «Ночная вахта с 12 до 4 утра считается за самую скучную и несносную, потому что всё судно после дневных трудов вкушает самый сладкий сон, а вахтенные принуждены бывают проводить это время без сна, может быть, под дождем, подвергаясь то сильному ветру на севере, то удушливому зною в тропиках». Впрочем, на вахте от тебя проку мало – ты будешь крутить моторчик. На это всякий бы согласился. Вот напарник твой Синдерюшкин – человек хлипкий, а Елпидифор Сергеич вполне. Ты какого года, Сергеич, а?

– Я многое вообще повидал. Да не помню я... Давно это было, такой... с добрыми глазами... Мы с соседкой Фанни ещё во дворе пугач нашли, и ну его пробовать. Я попал в ворону, а Фанни... Где ты, Фанни, ау...

– Чё?

– Сколько мне лет? Да не помню я... Помню в 1913 году, в Гатчине, матушка подарила мне волшебные санки, сиденье у них было обито дерматином, а сзади были бубенчики... Помню, как меня водили смотреть на Медного всадника... Бонна всё пугала, что отдаст меня городовому... А лежал лёгкий снег, помню ещё чумазых рабочих, они пришли к папa за бриллиантами... Ста-а-ренький я, мальчик... Помню как в... ну не помню, каком году, эти... поляки приходили за мальчонкой прятаным. Я и говорю им – геть, псы. Ну так дворня поляков избила до полусмерти, а я мальчонке говорю – вылезай, Миша, да не реви так, дурачок, тебе ить царём быти. Фамилия его простая така была... Ромашин... Ромин... Нет, не помню...

– Тьфу, пропасть, издевается, – разочарованно развёл руками О. Рудаков.

Елпидифор Сергеевич меж тем на полном серьёзе стал негромко рассказывать о своих странствиях, по сравнению с которыми его путешествие на корабле «Волголес» было увеселительной прогулкой.

А был он в странных краях, где на могильных плитах письмена на оборотной стороне камня – чтобы мёртвые не забыли, кем они были при жизни. Где у всех по две души – одна остаётся с телом, а другая взлетает ввысь, где местные чичероне – суть крестьяне, которым просто нужно продать свой мешок волшебной травы, – вот они и заговаривают зубы, словно торговцы на базаре... И вот, продираясь сквозь ткань рассказа Елпидифора Сергеевича, эти неизвестные люди орали о прошлом, словно продавая инжир и финики – норовя сбавить на него цену, и не откусит Анубис их унылые квадратные яйца. Были там бог Трав и бог Птах, бог плодородия с двумя хренами и собственным влагалищем и много других богов, что черепками лезли из придорожной пыли. Судить по этим рассказам чичероне об их предках было всё одно, что судить по изображениям Будды о величине ушей его современников, но Елпидифор Сергеевич выказывал какие-то невероятные знания об этих странах, и я ему верил. Верил, и что школьницы там имеют большие рты и похожи на лягушек. Верил, и что все эти страны утомительно пахнут керосином (я даже чувствовал этот запах, несущийся над столом) – керосином тянуло из окна дома в чужом государстве, и я ощущал, как керосином пахнут мягкие и похожие на старые простыни рваные деньги, керосином несёт из сливного бачка обшарпанной гостиницы, и цветы воняют керосином, я видел, как в дешёвых харчевнях вместо соли стоит на столе жестянка с керосином. В магазине для детей там продают плюшевую самку каракурта, деньги меряют на ливры.

Я, вслед за Елпидифором Сергеевичем, всматривался в скорбные, искажённые лица граждан чужой страны, руки, вывернутые в запястьях, блеск одиночного зуба в чёрной массе праха.

Субботний вечер катился прочь, превращаясь в тревожную весеннюю ночь, когда из черноты форточки дышит пробуждающийся асфальт, и зеленеют, пробуждаясь от зимнего сна, заборы.

– Попрощаемся, – сказал наконец хозяин.

– Попрощаемся? – не понял я.

– Мы прощаемся с Анной. Ты-то не дёргайся, торопиться некуда – здесь и заночуем.

– Как? Зачем?

– А она уезжает в Ленинград.

– То есть как – в Ленинград? – опешил я. Это было решительно невозможно.

– Ну не в Ленинград, так в Петербург. Легче тебе, что ли?

Мне было совсем не легче, и я забормотал:

– А вдруг, увидев вас, я начну страдать, ведь вы уедете в этот город на болотах, там ведь дома падают, там всякие ужасы, бандитский ведь город, блокадный, страшный, там тайны петербургские, неточка незванова с макаром девушкиным, там всадник скачет и кораблик несётся. Страшно. Вы только не плачьте никогда. Мне неприятно думать, что вы можете плакать. Не по этому поводу, конечно, а так просто. Есть случаи, когда очень нехорошо думать, что твой собеседник может плакать – неважно отчего. Это нарушает правильность мира, мира, в котором ты живёшь, живёшь будто муравей в будильнике, среди огромных движущихся шестерёнок. И вдруг ты понимаешь, что будильник сбоит – в шестерёнке нет зубчика, и оттого всё наперекосяк.

Но было поздно.

К тому же я понял, что говорил всё это шёпотом.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Невыносимая геморроидальность бытия. Путешествие по городу, из которого герой никак не может вырваться и который никак не может прекратить, и в котором он беседует с разными людьми, раз от разу убеждаясь, что не стоит странствовать без большой необходимости

Эта книга вышла бы по крайней мере в два раза объемистее, если б я не взял на себя смелость выкинуть бесчисленное множество страниц, посвященных ветрам, приливам и отливам, склонениям магнитной стрелки и показаниям компаса в различных путешествиях, а также подробнейшему описанию на морском жаргоне маневров корабля во время бури. Точно так же я обошелся с долготами и широтами.

Джонатан Свифт

Поутру я почувствовал, что засиделся в этом доме. Не амуры, а сами мысли о них вывели меня из душевного равновесия. Да и дома я не был два дня, два дня не менял одежд своих и несколько даже соскучился по своему уединённому жилищу.

– А не сходить ли нам в баню? – неожиданно предложил Рудаков. Его неожиданно поддержал эстет Синдерюшкин и даже поехал вперёд на разведку. Поискав в шкафу, мы разжились полотенцами и, недолго раздумывая, выкатились из дома. Подъехав к самым К-ским баням, мы увидели Синдерюшкина, что призывно махал пивной бутылкой из стеклянного кафе. В стекляшке друзья основательно подготовились к банной процедуре и, прихватив с собой ещё с десяток бутылок, вступили в подъезд, откуда пахло тухлым бельём и прелыми вениками.

Ах, как прекрасна русская баня в тяжкие дни неудач и мучительных раздумий!

И кто этого не знает, пусть проверит немедленно. Я люблю баню – баня спасительна. Многие литературные герои прятались в баньках от погони и облавы. В бане отдыхаешь не только телом, но и душой. При этом в моём Отечестве города оснащены как правило банями системы «сауна» для маленьких компаний и гигантскими общественными банями, называемыми русскими. Маленьких русских бань отчего-то не бывает, а турецкие и вовсе подвергнуты забвению.

Но скоро гигантские бани, где на неудобных диванчиках сидели в простынях граждане со своим пивом и водкою, повыведут. Их стало уже не в пример меньше, чем в моём детстве. Как-то я видел, как ломали Оружейные бани, чтобы дать место строительству нового дома для различных организаций, которые, безусловно, сделают нашу жизнь наряднее и счастливее. В крошеве стен вдруг обнажилось что-то чёрное и страшное. Это были банные котлы.

Казалось, среди руин бани, в пыли и ужасе, показался последний паровоз, что должен был отвезти нас к светлому будущему, но был убит по дороге страшным чугунным шаром на тросе.

Впрочем, мы и отдохнули. Мы приобщились – и к пару с вениками, и к простыням с полотенцами, и к мылу с шампунем, и к пиву с водкою.

Тогда у нас одновременно родилась идея поехать в гости к совершенно другому молодому человеку, живущему где-то далеко-далеко на окраине.

– Негоже объедать нашего друга, тем более негоже это делать в тот момент, когда он переживает за свою жену, томящуюся в роддоме, – произнёс Автор, и я очень рад, что это произнёс именно он.

– Скушаем пельмешков, – рассудил Рудаков.

Извилистыми путями мы отправились на поиски пельмешков. После долгих странствий Рудаков нашёл вблизи Таганской площади пельменную. Автор грозно дёрнул запертую дверь, а Рудаков, насупившись, посмотрел на часы. Совокупная внушительность этих двух действий заставила старуху в пятнистом халате открыть маленькое окошечко и примирительно произнести:

– Ну ладно, один кто-нибудь заходи.

– Нас – двое, – разъяснил Рудаков.

– А мне-то всё равно. У нас всего одна порция осталась, – ответили ему. Всё же через несколько минут мы обнаружили заведение, над которым на ветру пела жестяную песню вывеска «Русские колбаски».

– Хотел бы я посмотреть на того ирода-басурмана, который считает, что русский человек должен есть такие колбаски, да ещё отдавая столько своих небогатых денег, – говорил Автор, вгрызаясь в колбаску.

Синдерюшкин, сладострастно улыбаясь, заказал себе бифштекс с яйцом.

Вокруг было шумно и темновато. Работали в «Колбасках» и сидели там за столиками и правда люди всё больше странной неясной восточной национальности.

В этот момент к друзьям обратился сосед по столику, мирной чечен тридцати четырёх лет от роду, и предложил, показывая белое горлышко, отметить получение им, чеченом, высшего образования на факультете виноделия Пищевого института.

«А что бы, собственно говоря, не отметить», – подумали друзья и отметили. Откуда-то появился ещё один выпускник винодельческого факультета, на этот раз киргиз. Началось братание.

Они запели, раскачиваясь за столиками. Чечен вдруг запел: «Мой милый бьётся, мой милый бьётся за веру свою...», а киргиз вторил ему: «Проклятый Германец на нас наступает на нашу державу, на нашу державу и на крест золотой». Синдерюшкину выпало петь «Уезжаю, уезжаю, на злощастный на Кавказ».

Мы вышли на волю и снова вспомнили о весне.

И тут же увидели странную пару – на скамейке в сквере сидел старик в каракулевой папахе, фасон которой Рудаков определил как «до первого мента». За ним, сурово озираясь по сторонам, стоял плечистый молодой человек, похожий на полевого командира.

Старик поманил нас пальцем, в руках у него была большая бутылка виски.

– Это – можно, – сказал он, перехватив мой недоумённый взгляд, – нельзя только сок перебродившего винограда.

– Или так, – подытожил Синдерюшкин.

– Сын у меня завтра женится, – сказал старик. – Мне тревожно. Я подарил ему лесопилку, но, чувствую, это не для него. Хорошая лесопилка, была вместе со складом. Но сейчас кризис, и это не для него. Как думаешь?

Мы скатились по мокрым ступеням в метро, и тут я вспомнил, что забыл на лавочке свёрток. Я говорил с разбойниками, и разбойники уже потрошат заграничный дар – это было ясно. С разбойниками всегда всё ясно.

Итак, я с ужасом понял, что забыл свёрток.

Но только выбежал из метро, как увидел полевого командира, стоявшего у машины. Он протянул мне ком крафтовой бумаги:

– Велел ждать, сказал, что ты наверняка вернёшься. Не бомба там, нет?

Многих стоило усилий, чтобы не перекрестить его на прощание.

И вот мы ехали в полном вагоне метрополитена, раскачиваясь и провисая на верхних поручнях. Но это не создало никакой неловкости, а даже скоротало время долгой дороги на ту самую окраину, где жил наш приятель.

Лишь какая-то женщина, качаясь на поручне рядом с нами, продолжала начатый неизвестно с кем разговор:

– Всё же сейчас про Москву это неверное утверждение. Народ сильно перемешался. Центр уехал на окраины, окраины стали центром, а на Смоленке живут люди из Сургута. Вполне однородный город вышел, хотя не всякая однородность приятна. Вот лет двадцать назад – да. Заехала в Солнцево, а там девушки в выходной день фланируют по улице в сапогах и цветастых платьях, с травинками в зубах, а парни идут им навстречу с гигантскими магнитофонами наперевес...

– Знаешь, – сказал я, – всё-таки я засомневался. К нему в гости заедешь – сплошной расход будет. Потом проснёшься один, без памяти, а на кухне, как в известном фильме «Брильянтовая рука», капитан милиции что-то жарит. Мясо там или бифштекс с яйцом.

– Нет-нет, всё будет зашибись! – отвечал Рудаков. – Хлеб и зрелища, пляски и народные ансамбли!

– То есть, типа, там мангалы стоят, усатые шашлычники в кепках, льётся рекой кахетинское и Солоха с монистами на шее пляшет? – всё же сомневался Автор. – Мы с тобой говорим о высокой философии, а окружает нас правда жизни. Нет, если бы я задавил советским танком Хайдеггера, уныло бредущего просёлочной дорогой, – вот тогда бы да. Или у обочины непременно отдыхал бы Зигмунд Фрейд и время от времени, обмакивая перо в тушечницу, лёгкими взмахами руки чертил что-то на пергаменте...

– Пойми, – отвечал Рудаков, – всё дело в восприятии действительности. Одни служат в танковых войсках, нюхая отработанный соляр, а другие стоят на палубе торпедных катеров и вдыхают морскую волну и солёный воздух.

На конечной станции метро нас приняли две барышни. Барышни были одеты в зелёно-белые комбинезоны и в руках держали что-то соответствующее цвету.

Я подумал, что это продавцы полосатых палочек, ходячая реклама сигарет, и профилактически запыхтел своей трубкой, пустив в их сторону клуб ароматного дыма.

Однако ж барышни приблизились и заявили:

– Мы знаем, что вам нужно!

Рудаков отвечал, что пожил, стар, слабосилен и к тому же не способен к оплате. Синдерюшкин ковырялся носком ботинка в асфальте, а я злобно курил.

– Нет, – не унимались они. – Вот смотрите: майонез!

Меня передёрнуло.

– Нам не нужен майонез, – сдерживаясь, отвечал я.

– Глупости! Нужен. Вот смотрите, какие мы стройные! – сказали барышни, отчего-то похлопывая по своим округлостям и даже оглаживая их.

– Нет-нет! – отступили мы на шаг. – Мы не хотим никуда его добавлять!

– Его не нужно добавлять! – обрадовались зелёно-белые. – Вы будете его есть просто так! Просто так! Из пакетика! Смотрите, мы надрываем краешек...

Тут мы не стерпели и бросились по тропинке мимо тех домов, что риелторами зовутся «дешёвая панель». Скоро начался лес, отделяющий одно городское пространство от другого.

Я уже как-то был в этом лесу, когда пришла мода целовать дубы.

Тогда один прогрессивный журналист призывал опроститься и приникнуть к корням. Некоторые принялись целовать дуб на Тверском бульваре, но эстетам этого было мало. Они принялись целовать кору дуба повсеместно – в садах, парках и лесах. С этим я ещё разобрался и всё наверстал.

Поэтому мы выехали в лес рядом с окружной дорогой и целовались с дубами всю ночь напролёт, для того чтобы быть ближе к корням и не терять связи с почвой. Некоторые особо ветреные девушки целовались и с ясенями, и с берёзами. Основательные в своей жизни мужчины, разумеется, ограничивались дубами.

Но видели бы вы эти ясени!.. Это такие ясени, такие... Такие, что – ух! Сам бы поцеловал, еле сдержался.

А в это время все просвещённые граждане нашей страны смотрели конкурс Евровидение. С этим Евровидением каждый год происходит всё то же, что и с сошествием Благодатного Огня (Прости, Господи!), – все собираются, начинают глазеть в телевизор, тревожиться, что будет... И вот, наконец, удовлетворённо отваливаются в кресла: «Отстой! Слава Богу, дрянь – всё как раньше. Будем жить!»...

А тогда, на целовании дубов именно в этих местах, у меня и начались приключения.

Когда я решил купить себе воды с пузырьками, то уже понял, что дело неладно. Очередь передо мной не убывала – это как рой пчёл жужжали мокрые школьники, у которых был Последний звонок. А в день Последнего звонка, как известно, в моём городе творятся необычные вещи. Выпускники школ ходят повсюду в белых майках, дерутся с милиционерами и купаются в фонтане Центрального парка культуры и отдыха имени Горького. Эти – только готовились, покупали пиво, пили, покупали снова и бегали на задний двор магазина. Однако это было только начало вчерашнего непростого дня.

Миновав окружную дорогу, я заблудился в сумрачном московском лесу и наконец встретил древнюю старуху, которая тащила куда-то заплаканную девочку с заклеенным скотчем ртом, наверное, внучку. Я спросил бабушку, в какой стороне озеро.

– С уточками? – спросила старуха.

Я отвечал, что мне всё едино, но она не слушала.

– С у-у-уточками, – блаженно протянула она и поспешила в чащу, стуча своей ношей о деревья.

Понятно было, что я на верном пути.

И там я увидел всех своих возвышенных знакомых – и Синдерюшкина, и Урюпина, и даже приехавшего из своей деревни бывшего прапорщика Евсюкова.

Мы целовали деревья и надували фигурные шарики. Надувая какого-то резинового Зайца, я совершенно позабыл о своей несостоявшейся карьере старшего лесопильщика. Там была угрюмая бедность и непосильный труд, а здесь – под кронами дубов – карнавал и беспримесное веселье. Я держал Зайца за уши, Рудаков – за шею, а Синдерюшкин – за причинное место. Ухо вдруг дёрнулось и обвисло, и я понял, что Заяц готов.

К подвернувшемуся в лесу милиционеру привязали эти шарики, отчего тот стал похож на продавца воздушных шаров из книги «Три толстяка» замечательного советского писателя Ю. Олеши. Однако ж девушкам этого было мало, и они решили прыгать через костёр.

За неимением такового принялись прыгать через мангал.

Под моросящим холодным дождём наши девушки сразу стали похожи на утопленниц из известного рассказа «Майская ночь» великого русского писателя Николая Гоголя. Отличали их только венки – утопленницам их полагалось носить на голове, а не на бёдрах, как нашим конфиденткам.

Обратно тогда я шёл в темноте. В черноте озера кто-то копошился, булькал и чавкал. Это, видимо, были уточки.

Вдруг из кустов высунулся выпускник. Лицо его было мёртвым, безжизненным, а белая рубашка перепачкана в земле. В руках у выпускника болталась выпускница с красной перевязью через высокую грудь.

Непросты обитатели подмосковных и московских лесов.

И сейчас, отдышавшись, чтобы отогнать страшные воспоминания, я сказал:

– Это что! На меня как-то напал человек-чебурек. Скорбное и стыдное это дело – погибнуть от человека-чебурека. Разве пасть жертвой бифштекса.

Путь наш лежал мимо школы вглубь квартала.

– Смотри-смотри! – вдруг воскликнул я, указывая на серебристый силуэт самолёта, стоявшего у тропинки. Этот самолёт был подарен школьникам военным ведомством, чтобы они, школьники, утром отправляясь на занятия, прониклись мыслью о нерушимости воздушных границ, мощи Советской армии и, может быть, стали бы от этого лучше овладевать знаниями в родной школе.

Но прошло много лет. Границы изменились, Советская армия исчезла, а школьники оказались отъявленными мерзавцами.

Уже в первые часы своей новой жизни серебристая птица стала похожа на дохлую гусеницу, попавшую в муравейник. Детишки раскачивали его, дёргали за элероны, рвали дюраль, хвост трещал, а остекление кабины осыпалось под ударами старшеклассников. Каждый тащил домой какую-нибудь часть боевой машины, и скоро серебристой птице оборвали оба крыла, а в фюзеляже наделали столько дыр, сколько ни один истребитель не получит в результате воздушного боя.

Мы остановились перед самолётом. Он был похож на нашу жизнь – такой же гордый и склонный к полёту, как мы, но прикованный к земле обстоятельствами.

Я аккуратно положил свой многострадальный свёрток на скамейку, и мы с Рудаковым залезли в кабину. Рудаков устроился на месте инструктора, а я стал шуровать ручкой, сидя на переднем кресле. Взлетать самолёт не хотел, и нам пришлось громко гудеть, чтобы хоть как-то имитировать этот процесс.

Синдерюшкин бегал внизу и корчил рожи, обзывая нас сумасшедшими. Всласть налетавшись, мы вбежали в подъезд. Мне, впрочем опять пришлось вернуться за моим свёртком.

Синдерюшкин, насупившись, произнёс, будто приговор:

– Ты понимаешь, что это не посылка дурацкая, а ты такой. А эта посылка – твой МакГаффин?

– Что за слово гадкое? Только мы от дауншифтеров отвязались, как ты что-то новое придумал.

– Деревня! Это такое слово, что придумал иностранный режиссёр Хичкок. То есть, говорят, он его потырил из какого-то британского анекдота про двух попутчиков, один из которых спрашивает, что это, дескать, у нас на верхней полке? Второй ему говорит: «Так это ж МакГаффин!» – «А что это?» – «Это такая штука для ловли шотландских львов». Тут первый начинает кипятиться, потому что никаких львов в Шотландии нет, а второй его успокаивает – ну и МакГаффина, значит, тоже нет.

– Дурацкий какой-то анекдот, – заметил Рудаков. Он уже привёл себя в порядок после полёта и хотел идти дальше.

– Ничуть не дурацкий. Всё кино построено на том, что герои бегают со своими МакГаффинами как с писаной торбой.

– Ну и звали бы писаной торбой тогда. Или там «маленькое, зелёное и пищит», что, как известно нам со времён школы, – селёдка.

– Ты, братец, далёк от мировой культуры. А тебе я вот что скажу ещё: может, ты и вовсе сардинницу носишь.

Тут я предложил Рудакову взяться вместе и треснуть Синдерюшкина чем-нибудь тяжелым по голове. Я уже начал озираться, как Синдерюшкин пояснил:

– Был такой литературный герой, он чёрт знает, сколько по Питеру бродил и думал, что ходит с банкой сардин под мышкой. А там никакие не сардины, а...

– ...Шпроты!

– Дурень! Там бомба была. Полгорода как ни бывало. Ты уверен, что у тебя бомбы там нет?

Опять двадцать пять! Уже третий раз меня, вернее эту посылку, подозревали во всяких ужасах. Я и сам начал беспокоиться, хорошо хоть Синдерюшкин засмотрелся на какую-то пригожую девку, проходившую по двору, и потерял нить разговора.

Наконец, цель была достигнута. Наш друг, отворивший дверь своей квартиры, отметил, что запах путешественников он почувствовал ещё в прихожей. И они вновь приступили к тому занятию, которое казалось всем главным в тот прохладный вечер.

Хозяину понравилась беседа, и он достал из-за батареи портвейн.

– Хорошо, что вы приехали, – говорил он. – А то сижу я тут один и ощущаю всем естеством невыносимую геморроидальность бытия, а попросту гимор. Да-да. Именно «гимор». Состояние это связано с необходимостью перемен и одновременно с их нежеланием, тоской по какой-нибудь гуманной профессии, чем-то ещё...

Будь я врачом, я смог бы презрительно сказать любому недоброжелателю: «Я несу здоровье людям или по крайней мере не делаю им очень больно. Вот, дескать, моя правда». А я? Изъясняясь опять же медицинскими терминами, я болен геморроем души, а попросту гимором... Вот что это означает...

Но скорбная философская нота, прозвенев оборванной струной в воздухе, пропала. Надо было ещё осветить и выяснить – оттого заговорили о жизненном успехе и неуспехе. Мы всё время возвращались к этой теме, мы были прикованы к ней цепями, – потому что все глупые слова типа «дауншифтер» лишь след жизненного беспокойства: успешлив ли ты и не прогадил ли свою короткую жизнь, не накопив никаких этому оправданий.

И неважно, что означают слова в словаре, важен тот смысл, который мы в них вкладываем. И лучше метафоры для этого, чем крыловская басня, я не знаю. Причём басня эта меняется со временем, приобретая всё новый и новый смысл. Видал я и таких танцующих Стрекоз, что прожили долгую сытую жизнь – год за годом, да так прожили, что трудовому муравью остаётся только плюнуть себе под ноги. Мы все, побывав и Муравьём, и Стрекозой, понимали, как относителен этот переход. Человек наполнен разными эмоциями, он заложник эмоций и сделает всё что угодно, следуя им, – себе во вред, разрушая созданное годами. Это всё предисловие к стрекозам и муравьям.

Муравью очень хочется демократической пайки – чтобы всем поровну, но в отличие от социализма – пайку строго по норме выработки. Муравей – это такой истовый протестант.

Поэтому Муравей ненавидит Стрекозу, которая опровергает его понятие справедливости. Настоящий Муравей доволен только тогда, когда видит дохлую Стрекозу, занесенную снегом у порога муравьиного дома. Стрекозе же лучше, Стрекоза не мучается – ей плевать, что думает муравей.

Чувства их асимметричны.

Но жизнь – жестче, как сказала, цитируя неприличный анекдот, одна героиня фильма «Москва», вполне себе стрекоза. Для начала – сроки жизни разные, и Муравей может сдохнуть раньше.

Никакой радости ему, дохлому, такая же дохлая Стрекоза не доставит. Да и наша жизнь такова, что современные муравьи по большей части стрекозы, то есть они притворяются муравьями, а на самом деле просто меньше поют и пляшут. Тащат в дом, копят и экономят. А источник копилки один и тот же: муравью валится в копилку за то, что он убил восемь часов в офисе, портил бумагу, тратил тонер в принтере, писал по мэйлам невообразимые глупости... Ну и вы понимаете, что он там еще делал.

Ну а стрекозе дали тех же денег за то, что она сделала праздник начальнику муравья, – вот и всё.

А деньги у них из одного и того же. Из каких-то мёртвых мамонтов, превратившихся в чёрную горючую жидкость. И если один страдал, рефлексируя, то это не значит, что он лучше. Это значит, что у него жизнь более затратная. А чего мне радости переплачивать в кафе, если они так дело организовали, что копят на зиму. Цивилизация устроена так, что деньги сейчас платят за всякую дрянь, а пыльцой, или что там едят муравьи и стрекозы, может обеспечить очень небольшое количество людей, то есть муравьев.

Так что Стрекоза, чтобы не сдохнуть, должна быть хорошим менеджером – одним что-то позволять, другим намекать на то, что позволит. Не терять контроля над собой, четко мониторить лес и температуру воздуха. Еще много чего уметь. И вопрос «Что лучше – быть бедным и больным или богатым и здоровым?» – смешной. Я-то знал ответ ещё с тех пор, когда у меня гланды вырезали.

Но Синдерюшкин отчего-то не стал со мной спорить. Вернее, он сказал:

– Отчего ты всё время говоришь «в одном анекдоте» или «как сказано в неприличном анекдоте»? Это скотство. Рассказал бы, что это за анекдот. Что за купюры?

И я понял, что в полночь мы наконец заговорили на мужскую тему – о деньгах.

Я тоже решил вставить своё слово и вспомнил историю про купюры у Рабле – правда, уже про купюры как изъятия.

– В ответ я расскажу вам, – сказал Автор, – историю про эти хрустящие купюры. Был я молод и не учён жизнью. Читал я тогда всем известного Рабле, читал и модного теперь Бахтина. Однако я тогда же заметил, что некоторые главы Рабле писал конспективно. Например: «Глава II. Здесь приводится стихотворение в 112 строк, заполняющее всю главу, очень сложное по конструкции и тёмное по смыслу». Сначала я думал, что таким нехитрым способом автор издевается над своим анаграммическим Алькофрибасом Назье, однако уже во второй книге, в главе, повествующей о том, как Панург учил строить стены вокруг Парижа по совершенно новому способу, я обнаружил следующее:

«А вот, кстати, перед ужином я вам расскажу одну историю из книги брата Любинуса “О выпивках среди нищенствующих монахов”. ...Когда вылечившийся лев прогуливался по лесу, он наткнулся на старуху, подбиравшую хворост. Увидев льва, она от страха опрокинулась навзничь, платье и рубашка поднялись у неё до плеч...».

А далее? «Далее следует вольный анекдот про старуху, льва и лисицу».

И тогда я услышал хруст загадочных купюр.

Переворачивая страницы дальше, я заметил, что на них то и дело пестрит мелкий шрифт. Среди него было следующее: «Глава V. Разговоры в подпитии. Вся глава состоит из длинного ряда (по первому впечатлению бессвязных, но, в сущности, вполне согласованных между собой) реплик, дающих сочные словесные характеристики анонимных участников пиршества. К развитию фабулы эти разговоры отношения не имеют».

Козлы! Козлы! Всех гульфиком, ссаным гульфиком по мордасам! К фабуле! Отношения не имеют! Не имеют! Хруст сделанных кем-то купюр ударил мне в уши.

– Чё за дела! – закричал я тогда. – Кто это взялся решать, что мне нужно читать, а что – нет?! Кто это взялся рядить о моей нравственности?! Кто это? Уж не переводчик ли В.А. Пяст? Или Гослитиздат, собравшийся в одна тысяча девятьсот тридцать восьмом году в любимом мной городе Ленинграде, чтобы помешать мне насладиться шедевром мировой литературы в полном объёме? Чай ведь не «Детская литература» какая, не издательство «Малыш»! И нигде не написали честно, что, дескать, хрен вам на рыло, а не старуха с лисицей. Никто не напирал на упрощение для детей. Кто это сделал, сознайтесь, ничего не будет!..

Но мой вопрос остался без ответа. С тех пор я, признаться, не поумнел. Всё жду, когда мне расскажут всё полностью. И начинаю мстить мирозданию, сам делая в речи такие же купюры, вот.

День кончался, кончалась и ночь, вино было недопито, и страждущих не было.

Оказалось, что всем собеседникам необходимо навестить кого-то в этот поздний час. Совершились телефонные звонки из той породы, когда тот, кому звонят, не может понять, кто с ним говорит, а тот, кто позвонил, не знает, зачем он это сделал. Автор деятельно участвовал во всех разговорах увеличивающейся компании, одним он говорил о литературе раннего Возрождения, другим объяснял, что слова «гротеск» и «грот» по сути являются однокоренными. Людей в доме становилось всё меньше и меньше, они тасовались, как колода карт. Давно уехал домой Рудаков, пропал и Синдерюшкин, умыкнув с собой и случайно залетевшую стрекозу.

Автор очнулся на чужой кухне, обнаружив себя жарящим яичницу. Окно постепенно светлело. Было действительно мирно и тихо, только над всем этим благолепием гулко била с церковной колокольни корабельная рында с надписью «От коленопреклоненной братвы».

Он ощущал себя Панургом, допуская, что только что в сонном забытье ему «приснилась невиданная никем главная жена, а также почудилось, будто он неизвестно каким образом превратился в барабан, а она в сову».

– Что делать? Напиться и уснуть, уснуть и видеть сны?.. Правильно ли я жил? – спросил тогда он себя. – Не было ли моё существование лишь травестией жизни настоящей, заполненной событиями и впечатлениями? Не станет ли мне от чего-нибудь мучительно больно?

Вопрос был риторическим, потому что автор и сам знал ответ на него. Нечего метаться по кругу жизни, а нужно сидеть смирно и заниматься своим делом. И вот тогда Автор зычно крикнул в пустоту:

– Гимор! Гимор! Гимор!

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

История про Клюева, равно как и рассуждение о том, что главные разговоры в жизни, с кем бы они ни велись, всегда посвящены теме жизни и смерти

– Знал ты покойника? – спросил я его дорогой.
– Как не знать! Он выучил меня дудочки вырезывать. Бывало (царство ему небесное!) идёт из кабака, а мы-то за ним: «Дедушка, дедушка! Орешков!» – а он нас орешками и наделяет. Всё бывало с нами возится. ...
И я дал мальчишке пятачок и не жалел уже ни о поездке, ни о семи рублях, мною истраченных.

Александр Пушкин. Станционный смотритель

Непроста жизнь. Особенно непроста она утром в малознакомом районе.

Я выбрался из странноприимного дома и, пройдя мимо однояйцевых домов-близнецов, встал в очередь на остановке маршрутного такси. Со мной была ненавистная чужая посылка неизвестного содержания и та «зубная боль в сердце», о которой писал писатель Горький в предсмертной записке, прежде чем попытался застрелиться. Я встал в эту молчаливую очередь и тут же задумался о тщете жизни, жизни и смерти. Есть известная и очень старая история про телефонный разговор, когда тиран спрашивает: «А о чем бы вы хотели со мной говорить»? – «Мало ли о чем, о жизни, о смерти» – отвечает поэт. Одни воспоминатели говорят, что тиран отвечает «Хорошо. Как-нибудь, когда у меня будет больше свободного времени, я вас приглашу к себе, и мы поговорим за чашкой чаю. До свидания», другие мемуаристы говорят, что тиран просто вешает трубку.

Никто из них сам ничего не слышал.

Но дело не в этом: жизнь и смерть – это верная тема. Иногда нужно пошутить, а вот иногда нужно честно себя спросить, и так же честно себе ответить – говорить нужно о жизни и смерти, хоть Сталин перед тобой, хоть Толстой, хоть Ганди. Впрочем, Ганди, кажется, уже умер.

Некоторым удаётся попросить квартиру – но путь этот зыбкий.

Про это уже сказал другой классик: «Один человек небольшого роста сказал: “Я согласен на всё, только бы быть капельку повыше”. Только он это произнёс, как смотрит – перед ним волшебница. “Чего ты хочешь?” – спрашивает волшебница. А человек небольшого роста стоит и от страха ничего сказать не может. “Ну?” – говорит волшебница. А человек небольшого роста стоит и молчит. Волшебница исчезла. Тут человек небольшого роста начал плакать и кусать себе ногти. Сначала на руках все ногти сгрыз, а потом на ногах. Читатель, вдумайся в эту басню, и тебе станет не по себе». Нет, лучше заучить вопрос о жизни и смерти, а не о собственном росте и жилищных условиях.

Я стоял в очереди, прижимая к груди изрядно помятый крафтовый пакет, содержимое которого давно было мной проклято, и проклято не раз. Я ждал самодвижущегося экипажа, понимая, что в первый мне точно не влезть, во второй – маловероятно, но третьим я, наверно, всё же поеду домой. Кому из сограждан нужны мои истории? Кто прочитает песню о мореплавателях, что отправились в путь на утлом челне, как три мудреца в одном тазу, кому нужно странствие, когда жизнь коротка, а искусство – не пойми что.

Я никогда не был поклонником пивного лечения, но вот сейчас подумал, что надо бы выпить пива. Не дома, а в каком-нибудь утреннем заведении с немытыми стёклами. И вот маленькая машинка, трясясь, влекла меня к метро, метрополитен выплёвывал меня около Белорусского вокзала, и я шёл мимо строительных заборов к заведению. Герои пустились в странствие, повторял я про себя, они двинулись между островов, как пантагрюэлисты, и... Нет, что-то в этом не то. Наконец, я послал их в область материально-телесного низа и вошёл в заведение.

Это было именно «заведение», хотя много лет подряд его называли «стекляшка». Я заметил, что у множества внутренних эмигрантов семидесятых и восьмидесятых были такие места, проникавшие в мемуары и романы. Заведения, что вспоминались потом со скорбью где-нибудь в Калифорнии или Хайфе. Главным были, конечно, не липкие столы, а компании из тогдашних и нынешних дауншифтеров. Не всем же пить в «Национале», как безденежному писателю Олеше.

Для полного успокоения я стал сочинять в уме рассказ. Подумал: «Вот, напишу про какого-нибудь Клюева. Недаром я всё время вспоминал его, в смазных сапогах, с ворохом иностранных языков за щекой. Что-то там у него с Есениным было... Вообще, Клюев – хорошая фамилия, короткая и звучная... Итак, хорошее начало: Отца своего Клюев не помнил... Нет, не так».

Мне принесли пива, холодного, как этот хмурый весенний день. Есть такой род весеннего утра, когда сразу становится понятно, что солнце не выглянет никогда, а будет навсегда сыро и туманно. Это такой день, что возвращает тебя в осень, покойное и безнадёжное время. И вот уже кажется, что тебя окружают одни юнкершмидты. Траву взрастите – осенью сомнётся. Природы увяданье. В сентябре одна ягода, и то горькая рябина. Дозревает овёс, начинается уборка свёклы. Поспевают брусника и клюква. Начало заморозков. «Хозяйка при коровке, а девки при морковке». «Калинова плеть свесила медь». Вторая встреча осени. Убирают пчёл, собирают лук.

Прекратив жаловаться на погоду, я снова погрузился в размышления. Много лет общаясь с литературой, я привык ставить себя на место автора. Может, я даже стану плагиатором. Вот, например, кто-то закончил свой роман словами: «а через несколько лет он умер», и теперь мне удивительно обидно, что такая концовка уже занята. Клюев... Прочь Клюева! Этот злой деревенский гений приходит ко мне, образованному человеку, заставляя меня бросить изысканный стиль, на который только-то и осталась у меня надежда.

А может, нет у меня никакого стиля... Клюев, которого я даже не могу умертвить без помощи других писателей. Клюев, рождённый мной Клюев... Впрочем, почему же только мной?.. Как же мать, отец – ведь была же у него семья?!

За окном остановился автобус, из которого вылезли люди в оранжевых жилетах. Сразу же подогнали какую-то странную дорожную машину с дисковой пилой, и я подумал, что вот можно было бы устроиться работать с этой лесопилкой, превратившейся в асфальтопилку. Жизнь продолжалась, и я снова стал думать о Клюеве.

Отец подарил Клюеву жизнь и... Нет, снова не так. Клюев-старший зачал Клюева-младшего перед уходом в армию. Там Клюев-старший остался, по меткому выражению служивого народа, «давить сверчка», то есть – на сверхсрочную. Грянула война, и следы Клюева-старшего потерялись.

В девятнадцать лет младшего Клюева посадили на телегу и отвезли в районный военкомат. Так Клюев стал солдатом специальных и особенных войск. Служил Клюев не очень прилежно, но службу знал, антенну, вверенную ему, прилежно чистил кирпичом, а с начальством ладил. Потому и вышел ему даже отпуск после двух лет службы. Проехав полстраны, он посетил свою деревню, в первый же день насовал кому-то в пьяном виде по морде, помог матери с починкой крыши и снова пересёк половину огромной территории СССР.

Окончив муторное плавание по северной реке, Клюев сошёл с парохода и стал ждать лодки. После отпуска он подобрел и угостил махоркой прижившегося на причале немца Фрица.

Немец Фриц на самом деле был Отто фон Гааль, бывший гауптшарфюрер СС. Но имя его поменяли не документы, а люди, с которыми он молчал и жил. Жил он вместе с поселенцем Сулеймановым – человеком неизвестной нации.

Его, Сулейманова, Клюев знал давно, и даже пользовался его расположением как правильный военнослужащий, не имеющий никакого отношения к охране лагерей.

– Ну, что там, а? – закричал Сулейманов, выйдя из своего домика. – Война там будет?

– Не будет, – ответил Клюев. – А будет – раздавим реваншистов к чертовой матери!

Сулейманова, однако, очень беспокоило международное положение. Читать он не умел, да и ни газет, ни радио он не видел, не слышал – так что с любопытством расспрашивал всех, кого было можно, о большом мире.

– А зачем мы им Поркалу отдали, на куя? А Тита приехал – нам эта нада? – от волнения Сулейманов плохо говорил по-русски. Немец Фриц же ничего не говорил. Международное положение давно покинуло его мысли.

Внезапно по реке снизу раздалось тарахтение мотора, и через некоторое время к берегу причалила лодка с двумя солдатами и сержантом. Сержант, опершись на автомат, вылез на доски и подошёл к ним.

– Документы, – потребовал он у Клюева. Документы были в порядке, и сержант обратился к Сулейманову.

– Ну что, сука, не было тут кого?

Сулейманов быстро-быстро замотал головой. Клюеву было понятно, что кого-то ищут.

– Ясно, – сказал сержант и снова посмотрел на Клюева.

– У нас особое положение, и я тебя мобилизую. Пойдём сейчас вверх, далеко он не ушёл, а ты будешь на усилении. По пути, – добавил он значительно.

Права мобилизовать его, сержант не имел, но отчего же было не поплыть вместе. И Клюев решил поплыть. Он для виду потоптался, почесал за ухом и, наконец, согласился.

Пройдя километров семь по реке в перегруженной лодке, они увидели метнувшуюся по берегу тень. Двое солдат – маленьких среднеазиатских человечков – сразу спрыгнули в воду, неожиданно уйдя с головой у самого берега. Старшой завертелся и сразу же упал, с первого шага поскользнувшись на мокрой гальке. Он встал и снова упал. Оказалось, что сержант подвернул ногу.

– Уйдёт, уйдёт, с меня ж голову снимут, – чуть не плача он смотрел на подошедшего Клюева.

Клюев молча взял автомат и, держа его рукой за изгиб приклада, ходко пошёл по отмели. Сзади под мат старшого ковыляли мокрые узбеки. Скоро Клюев оторвался от них и, войдя во влажную осиновую рощу, прислушался. Что-то хрустнуло. Клюев, ломая ветки, выбежал на опушку – в этот момент он вспомнил охоту с дядькой – и почувствовал, как вернулся к нему азарт погони.

Невдалеке, метрах в пятидесяти, полянку пересекал человек в ватнике.

Клюев встал, отставив ногу, расстегнул пуговицы на воротничке гимнастёрки и аккуратно перевёл автомат на одиночный огонь, потом поднял его, держа за диск, и стал прицеливаться. Наконец, он подвёл мушку к середине плеч бегущего и плавно, как учили, нажал на спуск.

Человек в сером ватнике дёрнулся и упал вперёд. Тогда Клюев опустил автомат. Сверкающая гильза, дымясь, звякнула в камнях.

Смотреть Клюев не пошёл. Через пять минут подоспели поимщики. Старшой, хромая добрёл до Клюева и, хлопнув его по плечу, сказал:

– Знаешь, брат, такое дело, брат... Давай спишем это на нас... Тебе за это ничего не светит, ты ж из моего-то ствола его и жахнул... замнем, а?

Они с чувством перекурили и пошли с хромым обратно к лодке, а узбеки остались караулить мёртвого человека в ватнике.

На воде мотор тут же заглох, и их отнесло обратно к пристани, где сидел Сулейманов. Сержант забрал у Сулейманова казённые весла и, высадив Клюева, ушёл вниз по реке к своим в лагерь.

Стало смеркаться. Клюев угостил и Сулейманова деревенским самосадом, а тот, проведя в свою хибару, налил Клюеву полную кружку пахнущего жестью брусничного отвара. Втроём с немцем они съели буханку, оставленную хромым сержантом Клюеву.

– Поймали, да? – спросил Сулейманов.

– Убили, – просто ответил Клюев. Если бы Сулейманов спросил кто, он ответил бы правду, но Сулейманов не спросил, а стал устраивать Клюеву ночлег в углу.

– Я тебе дам ватник, ты не такая сука, как они, – говорил Сулейманов.

Так Клюев и заснул в тот вечер под белесым выцветшим ватником в жилище двух спецпоселенцев. Он спал, а по крыше стучал летний дождь, наводя ужас на бывшего гауптшарфюрера, уже не помнившего свою родину. Отто фон Гааль начисто забыл о ней, а в городе Мюнхене его давно сочли убитым. В управлении лагерей бумаги его потерялись, и никто в мире о нём не помнил.

Сулейманов, слушая дождь, наоборот, вспоминал детство, то, как мать держала его под дождём на вытянутых руках.

Он вспоминал родной Кавказ и улыбался во сне.

Дождь шёл по всей земле, поливая без разбору страны народной демократии, военные заводы во Франции и авианосец у берегов Филиппин.

В далёкой России дождь шёл, поливая отца Клюева, потому что отец Клюева не был убит в бою, а умер от голода в лесу под Новгородом, перед смертью найдя в болоте бугорок и забравшись на него. Скорчившись на бугорке, Клюев-старший подтянул к себе ноги и заснул.

Двенадцатый год поливала спящего Клюева дождевая вода, и каждую весну, когда сходил снег, его белый череп возникал на бугорке. Винтовки у него не было, не было и ремня, потому что старший Клюев с другими красноармейцами задолго до смерти сварил и съел свой ремень, так что через несколько лет, когда сгнила его шинель и кости ушли в воду, один череп лежал на болотной кочке, всматриваясь, не мигая, в лесную чащу.

И о нём так же забыли все.

Вот и вся история про Клюева, маленького человека, которую сочинил автор, сидя за мутным стеклом безымянного заведения.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Роман с путешествиями в нашей истории. Размышление о путешествиях и вопрос об их необходимости. Все едут, кто в лес, а кто по дрова. Автор озадачивается вопросом, не стоит ли путешествовать, оставаясь на месте

Вот, говорят, путешествие – лучшее средство образовать себя во всём: правда, точно правда! Как многому тут научишься.

Николай Гаврилович Чернышевский

Кончилось утро, и навалился хмурый день. Недобрый он был, недобрый, тревожный и бессмысленный – будто кто-то сзади взял за плечо да держит, не давая оглянуться и узнать. Тут надо бы было подумать что-то весёлое, ан нет.

Природа замерла в предчувствии разнообразных катаклизмов, и всё как-то напряглось в преддверии худшего. Некоторые предусмотрительно напились, а некоторые принялись икать как заведённые. Земля ускорила своё движение. Скорость перевалила за сто, кондуктор велел снять пальто, границы явлений пресеклись, и оптика изменила свои знаки.

Я подходил к дому. Самое время было забыться сном, забыться и уснуть, уснуть и видеть сны как дети, что спокойно спят, когда поют солдаты. Но тут я вспомнил про посылку в пакете из крафтовой бумаги и на всякий случай набрал номер телефона её будущих владельцев.

Там было занято, и я остановился посреди улицы в недоумении.

Потоптавшись на одном месте, как часовой, затосковавший по родине, я вздохнул и двинулся к будущим владельцам посылки. Я удалялся от дома и погружался в вереницу переулков внутри Садового кольца. Наконец я нашёл нужный дом и позвонил в дверь. Дверь, к моему удивлению, оказалась незаперта. Я толкнул упругий кожзаменитель и увидел в прихожей огромный чемодан и свою давешнюю фемину. Стрелки моих стоящих часов вновь, как это случается со всеми стоящими часами, показали правильное время.

– О! – сказала она. – Тебя Сергеич послал, да? Или сам пришёл помочь, вещи до вокзала донести?

Чужеземный пакет рухнул к её ногам, как гитлеровский штандарт к Мавзолею, если кто сейчас ещё помнит, как это выглядело. Я подхватил чемодан и понял, что пора вновь отправляться в путь.

Гаргантюа, а за ним и Пантагрюэль, их растрепанная и пьяная дворня шествуют по дороге, падая и заплетаясь, бренча ворованными колокольчиками и бутылками, с оттягом заезжая в морду случайным обидчикам. Всё это длится, длится, путешествие бессмысленно, итог его известен заранее, но это хороший повод выпить и закусить, и снова дать в зубы, и снова выпить...

Путешествие строго, как праздничная демонстрация, и серьёзно, как карнавальное шествие. Шествие в пути, путешествие. Путь и шествие бесконечны – на северо-запад, в страну пресвитера Иоанна, а может быть, и в ад. Дорогой святого Брендана, обратно в Средиземное море, мимо фонтанирующих китов и сатирических прокуроров на придуманных островах.

Под парусом и пешком. Шагом, шагом, шагом, и снова на катере к такой-то и туда-то. Матери плачут в платочки, жёны ткут холстину. Ах, господибожемой, путешествие.

Путешествие Одиссея, толстого хоббита, путешествие из Дианы в Пуатье, из Петербурга в Москву, вокруг света в восемьдесят дней без паспорта и визы, но с розою в руке. Уж полночь близится, и ныне, в малороссийския пустыне умолкло всё, Татьяна спит... Снег выпал, с ним была плутовка такова. Ямщик сидит на облучке, шалун уж заморозил пальчик, а рельсы-то, как водится, у горизонта сходятся, и стыки рельс отсчитывают путь, а с насыпи нам машут пацаны.

Литература навеки завязала роман с путешествием. Моряк из Йорка, отсидев себе всё за двадцать восемь лет на тринидадских островах, кинулся в дорогу, как в петлю, и потерялся где-то на бескрайних просторах Сибири. Путь далёк до Типперери. Веничка не достигает Кремля, землемер – Замка.

Странная пара перемещается по родному Дублину. Чичиков едет по России, а вокруг... Онегин едет. Едут герои того времени, и какое дело им, путешествующим с подорожной и без оной, движущимся по разным надобностям, какое дело им до меня. Их путь вечен, как труд Сизифа.

Не был я за границей. Не был. За границу нужно было ездить раньше. Тогда это было уделом избранных, уделом, освящённым таинственными печатями загранпаспорта. Сейчас это просто дорого. Упустил я своё время.

Сейчас мои друзья много говорят о туризме – о туризме деловом (когда люди едут куда-то за счёт фирмы или государства, обсуждают ремонт курортного Провала и возвращаются снова), о туризме гражданском (который должен доказать гражданину, что он ещё жив, потому что двигается) и туризме экстремальном.

Надо сделать несколько пояснений. Туризм похож на соитие.

Дело в том, что вся человеческая жизнь пронизана разговорами о сексуальном, потому что секс – идеальный индикатор успеха. Если ты молод и здоров, если ты богат и хитёр (тут бы надо убежать от гендера) – то всё это доказывается, демонстрируется в сексуальной жизни. А не сходится один человек с другим в постельной схватке, не сочиняет животное о двух спинах – что-то тут не так: страшная болезнь, психологические проблемы или человек просто валяется под забором пьяный. Кто хочет пьяного под забором?

Немногие, да.

Это как в старом анекдоте про еврейского сына, что экономил на телеграммах и кричал из поезда отцу, стоящему на платформе: «Папа, ты какаешь?». И был прав, потому что через утвердительный ответ узнавал не только о пищеварении, но и о благосостоянии. То же самое с туризмом. Много лет назад советский человек, что побывал за границей, демонстрировал это не только через воспоминания и даже не через купленные там вещи или отоваренные здесь чеки «Берёзки». Это значило, что он был выездным, что он был абсолютно социализирован, он был успешен и как бы половой гигант в социальном смысле. И чем дальше его пустили: в Улан-Батор, Будапешт, Белград или Париж, – всё что-то означало.

Так и теперь – сначала все ездили в Турцию, потом в Египет, затем на Кипр. Потом настала пора Европы, затем подвалила экзотика с непроизносимыми названиями. Сейчас в приличном обществе нельзя признаться в путешествии в Анталью: на тебя посмотрят как на неудачника, что делил описанное море с бухгалтершами из Торжка.

Меня всегда забавляли горделиво вывешенные карты Ойкумены, где красным закрашивали посещённые страны (при визите в Нью-Йорк автоматически краснела и Аляска). Но я-то сам, меж тем, рассуждаю сам с собой о том, какой тип перемещения по миру более честен внутри моей собственной системы координат. Есть случай Канта, который вообще никуда не ездил, кроме как перемещался по Восточной Пруссии (хотя теперь там то Польша, то Литва). Между прочим, этот домосед умудрился читать географию как науку, и, по отзывам современников, довольно занимательно.

Есть случай профессионального путешественника – какой-нибудь Амундсен, к примеру. Вот раздражает меня Амундсен? Вовсе нет. Конюхов, правда, отчего-то раздражает.

Нынче же все едут. Самолёты «Пан-Америкэн» и «Эр-Франс» несут моих друзей туда, куда никакой Макар не стал бы гонять своих телят. Панург знал не только 63 способа добывать деньги, но и 214 способов их тратить. Остап Бендер знал только один способ тратить деньги – поехать в Рио-де-Жанейро, а уж мы-то, верные дети командующего флотом лейтенанта, не уверены даже в этом.

Кто летит, а кто и плывет, то есть, вернее, идёт.

Недаром О. Рудаков сказал мне с важным видом: «Navigare necesse est», что значит «мореплавание необходимо».

Но я-то знал продолжение этой старой морской поговорки: «...vivere non est necesse», которая учила тому, что жить не так необходимо...

А вот таинственный батискаф, в котором сидит мой друг Рудаков, отплывает из Владивостока и плывёт на манер новой подводной лодки «Пионер» через весь земной шар, чтобы разгадать тайны всех его океанов. Сперва он движется на юг, проходя Японское море. Рудаков рассматривает в перископ иностранный город Нагату на одном его берегу и такой же нерусский город Пусан на другом. Ещё он рассматривает через специальный глазок всякую морскую нечисть, которая резвится вокруг него. Брезгливо щурится Рудаков на мелкое Восточно-Китайское море. Около острова Тайвань, иначе называемого Формозой, он разворачивается налево и выходит в Великий океан. Батискаф, в котором плывет Рудаков, проходит мимо бывшего архипелага Бисмарка, скрежещет днищем о кораллы, никем ещё не украденные. В проливе Торреса Рудаков ещё ищет взглядом промышленно важные марганцевые конкреции, притаившиеся на шельфе и похожие на красных черепашек, но у острова Тимор он отворачивается от иллюминатора. Государственное предназначение его странствия забыто, и он открывает спрятанный штоф. Достигнув Мальдивских островов, он принимает на грудь. Он пьёт и вспоминает меня – да-да, я знаю. Он вспоминает меня, задумавшегося посреди улицы, так и не сумевшего выбрать – продолжить путешествие или заснуть.

Наконец Рудаков входит в Красное море.

Пройдя Суэцкий канал, Рудаков засыпает. Умная машина крутит моторчик, из клистирных трубочек поднимаются пузырьки воздуха и прилипают к балластным цистернам плывущей выше неизвестной подводной лодки. Лодка тайком загрязняет окружающую среду радиацией, но вооружена и недоступна.

Непростой батискаф проносит Рудакова мимо острова Крит. Перед ним – Ионическое море, а над ним – бутылка, брошенная американским туристом с борта собственной яхты, болтающейся в Мессенском заливе. Батискаф идёт мимо древней земли Эллады.

Редкие белые облака плывут по небу, которого не видит Рудаков. Он спит, измочив слюнями рукав тельняшки, и не слышит, как в виду острова Пакос чей-то жалобный голос просит его повернуть к Палодам, чтобы сообщить тяжкую весть о кончине Пана. Время тому ещё не пришло, и просьба растворяется в шуме волн, которого мой путешественник тоже не слышит.

Он путешествует, а я стою в чужой прихожей.

Елпидифор Сергеевич поехал в контору за новым заказом с нашими честно заработанными деньгами и уже миновал кассу. Я рассматриваю каких-то паучков на окне, а Синдерюшкин едет в воющем троллейбусе в какое-то посольство, чтобы получить долгожданную визу на год. Он увидит собор Святого Петра, а может быть, и Гефсиманский сад. Но я! Я не вижу ничего вокруг, потому что началась последняя весенняя метель.

Женщина, в которую я влюблён, не разъезжает по Европе туда и сюда, не живёт в каком-нибудь Брюсселе, где прилюдно мочится Манекен-пис. Не обоняет она парижские духи, а пробирается по рытвинам весенних улиц в нашей Северной столице. Она рядом и в то же время бесконечно далека. Как, подумайте, я могу спокойно говорить об этом?

Но я-то! Никогда не увидеть мне могилы основателя пантагрюэлизма, никогда не ужаснуться суровому лику Жофруа д’Люзиньяка по прозвищу Большой Зуб, чья каменная голова хранится в городе Надоме в память его самого и Великого Просветителя. И мои товарищи без меня пройдут по улице Флерюс, мимо славного кафе на площади Сен-Мишель, где толпятся любознательные туристы. Они пройдут мимо него, мимо бульвара Сен-Жермен, пройдут по площади Пантеона, покрытой утренними мусорными бумажками. Они проедут по нечётной стороне улицы Нотр-Дам-де-Шан, потому что визг располагающейся внизу лесопилки напомнит им обо мне. Никогда не торговаться мне с арабами в парижских лавках, никогда не плевать в венецианскую воду. Никогда не вцепиться мне в свои патлы под сенью гёттингенских парков и не услышать чеканной речи Канта и Гегеля.

Не оттого, что не дадут, а оттого, что нет времени. Стой, где стоишь, крути свою гайку – потому что всякое царство внутри.

Это друзьям моим предстоит путешествовать по Германии – ехать по Тюрингии дубовой, по Саксонии сосновой им предстоит ехать... Через поросший лесом Гарц, а в хмельной Баварии предстоит им стучать высокими кружками славного пива и смеяться как бы невзначай. Это им, моим друзьям, бить каблуками по венскому Пратеру, а мне погружаться внутрь листа, где горячий ветер и запах смазки, туда, где я в последний раз вдыхаю запах пиленого дерева, дожидаясь навигации. Где я на причале жду того момента, когда гражданин осужденный отпихнёт нашу дюралевую лодку от берега. Где ошибки ещё не сделаны, шансы не упущены и жизнь не прожита, где нет отчаяния и досады, где ты не был дауном и не стал шифтером, где внутренняя эмиграция – непонятные бессмысленные слова, а я стою в предвкушении того часа, когда, тарахтя моторчиком, дойду по большой реке до города и увижу в северной гавани свои корабли.

ПУТЕШЕСТВИЕ ЗА ЗОЛОТЫМ СРУНОМ

Приступая к нему с упованьем...

Льюис Кэролл. Охота на Снарка

I

Началась эта история с того, что ко мне пришёл старый друг Боцман Наливайко.

Он явился как всегда без предупреждения, сразу наполнив дом запахами настоящего морского волка. Крепким духом трубочного табака «Казбек», кубинского рома, водорослей и тины.

Боцман Наливайко бесцеремонно прошёлся по комнатам, поковырял оконную замазку и сел на мой письменный стол. Поднялось облако пыли, разлетелись рукописи и рухнули на пол книги.

– Что это ты читаешь? – спросил он меня.

– Читаю замечательную книгу «Детские губы багрового внука», – отвечал я ему.

– Всё это чепуха. Тебе следует ждать гостей, – назидательно сказал старый Боцман.

И правда, в дверь тут же позвонили.

На пороге стоял молодой человек с подозрительной трубой. Кроме трубы в его руках была огромная шляпа с обвисшими широкими полями.

– Кондратий Рылеев, – представился он. – Однофамилец.

Под мышкой он держал умную книжку Карла Шмидта «Планетарная напряжённость между Востоком и Западом и противостояние Земли и Моря».

Я понял, что ветер странствий подул в мои паруса. Вместо того чтобы напрашиваться на рыбалку к критику Баритонскому или униженно клянчить женской непродажной любви, можно просто отправиться в Путь и Шествие. Мальчишеская дружба неразменна и всё такое. Ещё я понял, что пришла пора искать сокровища и вешать мерзавцев на реях.

– Нет, – заявил Боцман Наливайко. – Мы отправимся за Золотым Сруном.

Прямо через Эгегейское море.

Мы пройдём через моря и океаны, и Золотой Срун, что сидит в горах Ставриды, исполнит наше желание.

– Я дико извиняюсь, – перебил его Рылеев, – одно?

– Что?

– Одно желание? На всех?

– Нет, каждому.

– Это меняет дело.

А мне было всё равно. Меня манил ветер странствий.

Но Боцман Наливайко достал из-за обшлага старинный пергамент и сказал:

– Ну, если ты согласен, нужно расписаться. Подпишись под каждым словом. И обязательно двумя руками.

Подписываясь двумя руками под каждым словом, я испуганно спросил:

– Может, кровью нужно?..

– Кровью не надо, – серьёзно ответил Наливайко. – Всё изгадишь своей кровью, а толку – чуть. Мы лучше споём клятвенную песню.

И мы запели. И я запел со всеми:

Плывём, тум-тум, тум-тум, тум-тум,
За Золотым Сруном...

Стало ясно, что теперь дело за тем, чтобы найти хорошего капитана. 

II

И мы начали искать капитана.

– Нам нужно искать одноногого капитана, так написано в книге предсказаний.

– А может, нужно искать капитана, которому нужно дать пятнадцать лет? – ехидно спросил Боцман Наливайко.

– Нет, – возразил я. – Нужно искать капитана с грантом. Ну в худшем случае с детьми.

Мы долго шатались по улицам, согреваясь ямайским ромом в подъездах. Частые стычки с подъездными пиратами вконец утомили будущий экипаж.

Кондратий Рылеев поднимал нам настроение чтением умной книги вслух.

Он сказал между прочим, что для того, чтобы отправиться в настоящее путешествие, нужно пропить всё – до последнего пенса. Он показал нам последний пенс – его действительно не брали ни в одном кабаке или магазине. Мы пропили уже последние доллары и евро, центы и тугрики, но пенса никто не брал.

Не попадался нам и стоящий капитан.

Наконец, уже совершенно отчаявшись, мы обнаружили, что пьём кубинский ром (заменивший нам выпитый ямайский) на чёрной лестнице какого-то дома. Мы занимались этим напротив двери, на которой была нарисована лодка под парусом. В лодке была изображена женщина с огромной грудью и русалочьим хвостом.

Аккуратно поставив недопитую бутылку на лестницу, мы позвонили в звонок. Ответа не было. Тогда Наливайко поднял глаза к потолку и увидел позеленевший колокол. Мы снова подняли бутылку и, опорожнив её, кинули в колокол.

Бутылка с дребезгом разбилась.

– Эх, пробили мы склянки, – зачарованно произнёс Боцман Наливайко.

Но дверь вдруг отворилась.

На пороге обнаружился человек, стоявший на одной ноге. Лишь спустя некоторое время мы поняли, в чём дело, – у человека был всего один шлёпанец.

Его поджатая нога была босая, и человек выразительно шевелил пальцами.

– Что случилось с вашей обувью? – спросил я.

– А... Это довольно грустная история. Однажды я вызвался перевести одну старушку через дорогу, и... – голос полубосого человека задрожал.

– И давно вы потеряли ваш сандалий? – вежливо осведомился Кондратий Рылеев.

– В юности, – устало ответил человек. – Я ищу его давным-давно и даже стал для этого капитаном дальнего плавания. Я искал свой тапочек на Северном полюсе и на Южном, на Западном и Восточном, в горшках с медом и в бочках из-под солярки, я ремонтировал земную ось, обнаружил смысл жизни, открыл подводные философские камни, я слышал цокот Тухи, а страшнее этого цокота нет, но моего тапочка нигде нет. Пройдёмте! То есть – проходите.

Мы прошли и с тех пор стали неразлучны.

III

Однажды, плавая в банном бассейне, мы снова вернулись к теме дальних странствий.

– Теперь нам нужен человек, хорошо знающий южные и северные моря, – сказал Боцман Наливайко. – Я, впрочем, хорошо знаю западные, а наш Капитан – восточные, но всё равно без лоцмана нам не обойтись.

– С этим проблем не будет, – заявил Кондратий и исчез.

На следующий день он явился в окружении толпы плохо одетых людей. Все они оказались Лоцманами.

Чтобы не обидеть никого, мы выбрали человека с наколотым на лбу якорем.

– Где вы, Кондратий, их всех нашли? – осведомился Капитан.

– Не было ничего проще. Я явился в портовый кабачок «Корабль Чудаков “Себастьян Брандт”» и спросил присутствующих, не побоится ли кто из них отправиться на поиски Золотого Сруна.

Потом я осведомился, не знаком ли кто из этих джентльменов с гидрографией южных морей и с орографией северных. Все как один оказались знатоками если не одного, так другого. Оставалось лишь привести их к вам.

Мы поняли, что Кондратий хватил лишку, но делать было нечего. Собственно, мы и так ничего не делали.

– Откуда будете, сэр? – вежливо спросил будущего члена команды Боцман Наливайко.

– Меня зовут Егоров, – представился тот. – Вообще-то я писатель, но море люблю с детства и написал несколько книг: «Дети капитана Флинта» и «Жизнь и невероятные приключения Робина с Кукурузой, моряка из Лиепаи».

– Вы знаете Робина с Кукурузой? – оживился Капитан.

– Как свои пять пальцев.

– Берём вас лоцманом.

– А боцманом нельзя? – наш потенциальный спутник цепко ухватился за швартовы на краю банного бассейна.

– Боцман уже есть, – сказал, помрачнев, Боцман Наливайко.

Но Егоров быстро сдал назад и отдал обратно швартовы. Он согласился быть лоцманом на всё такое.

IV

Услышав о наших намерениях, из своей деревни приехал наш приятель Пасечник. Он привёз несколько бочонков мёда, полсотни обезболивающих восковых свечей и пару карманных ульев.

Мы пытались уговорить его составить нам компанию в поисках Золотого Сруна, но он отвечал, что более всего любит постоянство и не может бросить мериносов и медоносов.

Тогда мы просто вышли вместе с ним, чтобы присмотреть себе средство транспорта.

Сидя на парапете набережной и болтая ногами, мы разглядывали корабли. Пасечник, надев сетку на голову, закурил трубку с длинным мундштуком. Потом, засунув трубку в карман, он принялся окуривать там своих пчёл. Лоцман Егоров мерил глубину шельфа лыжной палкой, а мы с Кондратием Рылеевым разглядывали в бинокль суда у причала. Выбрав, наконец, понравившееся, мы решили, что за Золотым Сруном нужно отправиться именно на нём.

Это был кофейный клипер. Он стоял у стенки, как комод, блистал иллюминаторами как сервант, и хлопал парусами, как банщик простынями. Клипер был огромен и похож на тот титановый корабль, который так часто теперь показывают в кинематографической хронике. На нём могло поместиться целых двадцать человек, а двое из них, обнявшись на носу, кажется, тренировались, кто дальше плюнет.

На нём даже было зенитное орудие – так что это оказался настоящий пушечный корабль.

Прежде чем сообщить о нашем намерении сторожу, мирно спавшему на кнехте рядом со сходнями, мы задумались о том, как назвать корабль. (Пользоваться прежним названием нам не приходило в голову.)

Собственно, кофейный клипер, стоявший перед нами, назывался «Победа».

– Назовем наш корабль «Марго», – предложил я.

– Это неудобно, – заявил Капитан. – Тогда нас станут называть маргонавтами.

– Если мы назовем наш корабль «Садко», будет ещё неудобнее, – возразил я, и все со мной согласились.

И хотя, подумав, мы решили, что неудобно делать другие вещи – спать на потолке и совать зонтики куда ни попадя, – мы отвергли гордое имя «Садко», как подходящее для подводной лодки. В результате общее мнение остановилось на гордом имени «Алко».

Тогда мы хором запели отрядную песню:

Как алконавты в старину,
Спешим мы, бросив дом,
Плывём, тум-тум, тум-тум, тум-тум,
За Золотым Сруном...

После этого мы перекрасили часть корабля, вписали новое название, а сторож по случайности упал в воду. Мы были душой с ним, но он куда-то подевался.

К сожалению, у нас было недостаточно времени, чтобы выяснить, чей это корабль, и мы просто оставили записку на причале, придавив её пустой бутылкой.

V

На следующее утро мы отправились в наше путешествие. Нас провожал весь город. Голосили бабы, мужики сурово пили водку на причале. Большую часть команды мы оставили прежней, потому что не могли запомнить матросов в лицо. Ценным приобретением оказался Носоглоточный Храповицкий, по совместительству служивший зенитным стрелком. Поскольку Храповицкий проводил большую часть времени за плеванием в зенит, он так и не заметил смены руководства.

Мы погрузили в трюм несколько ящиков Земфиры и коробку из-под Маточного Молока, что вручил нам Пасечник.

Шли дни и годы. Лоцман у нас оказался неважный. Он путался в картах, сдавал не в такт, иногда передёргивал и от обиды лез в гору. Однажды он запутался в параллелях и пришлось долго его выпутывать.

Зато он знал красивое слово «альмукантарант», которое он прочитал в книге итальянского монаха Томаса Компанейского «Profanus in Civitas Solis» – звучное, похожее на заклинание, слово «альмукантарант».

Альмукантарарат – так звали злобного гнома, что дополнял высоту градусами. Впрочем, гномы, по слухам, любят градусы безо всяких дополнений. Рылеев делал вид, что слышал о гноме раньше, пытаясь подкрепить свою учёность цитатами, тёмными для понимания. Чаще всего он ссылался на Фому Компанейского.

Мы мало что поняли из этих объяснений. Я лично не очень доверял писаниям Компанейского. «Незнайка в Солнечногорске», написанный Компанейским давным-давно, сначала на итальянском языке, был просто учебником по астрологии.

Точно так же я несколько передёргивался от упоминаний Маразма Амстердамского, что писал о путешествии слабоумных на брандере «Себастьян». Все эти старинные повествователи только запутывали путешествие, заставляя нас отклоняться от извилистого маршрута в поисках гуингмов и прочих нецивилизованных аборигенов.

Когда Лоцман Егоров рассказал нам о поисках забытых путевых терминов, которые он вёл всю свою жизнь, я проникся смыслом жизни этого человека. Собственно, он объяснил нам, что поиски Золотого Сруна его интересуют мало, а вот поискам камбузов и нактоузов он мог отдаться за так. В смысле – за умеренную плату.

Вот что говорил наш Лоцман:

– Наши путешествия обрастают словами, как наши долги процентами, – никто не помнит, что было на самом деле, и не знает, было ли что-то вообще. А опыт путешественника говорит нам, что самые бредовые россказни предваряются словами «на самом деле»...

Все имена перевраны, и неизвестно, как называют селениты море Дождей. Для нас оно – море Вождей, а для них – море Дождей, для нас Большие Пески для них – Холмы Тоски...

Мы не знаем, зачем пустились в путь и даже не уверены в том, как нас зовут. Меня вот зовут...

В этот момент Егоров застеснялся и прекратил дозволенные речи.

VI

Мы даже прослезились от такого поэтичного рассказа и не заметили, как оказались в одном неловком и опасном месте.

Очнулись мы от страшного крика Носоглоточного Храповицкого:

– Вилы! Вилы! Нам – вилы! – кричал он.

И правда – перед нами были подводные Вилы.

Жители Вил злобно смотрели на нас из-под воды. Они были увешаны золотыми цепями, снятыми с погибших пиратских кораблей. Эти подводные обитатели, как известно, весьма мобильны и в случае раздражения принимают малиновую окраску. И, действительно, море вокруг нас стало интенсивно-бурого цвета.

Кондратий Рылеев хватил себя в грудь и затрясся, Лоцман Егоров сжался, Капитан побелел, но держался мужественно.

Один Наливайко не растерялся и сразу предпринял активные действия.

Он вывернул карманы и начал прохаживаться по палубе. Жители Вил высовывались из воды и тщательно рассматривали карманы Боцмана. Поняв, в чём дело, мы тоже присоединились к Боцману и принялись показывать им содержимое карманов и закромов. Содержимого, впрочем, не было.

– Держи карман шире! – скомандовал Капитан остальным матросам. Что те и выполнили моментально.

Внезапно море очистилось и снова приняло загадочный цвет морской волны.

Мы поняли, что путь свободен.

VII

К нам на рею сел Буревестник. Он был длинный и тонкий, похожий на кнут Гамсуна или на критика Баритонского.

– Добра не жди, – сказал Рылеев и, схватив себя за волосы, побелел.

– Никогда не любил эти хламиды-монады, – сказал я.

– Чую, скоро грянет буря, – сказал Капитан.

– Я знаю, в чём тут дело, – сказал Лоцман Егоров. – Глядите!

Там, куда он показывал, в дохлой зыби вод, виднелась маленькая лодочка с каким-то уродом.

– Это – Кадавр Клебанов, – пояснил наш Лоцман, – одно из самых страшных созданий Просперо Мериме, который заманивает путешественников в свой Замок Нравственных Иллюзий.

Оказалось, неподалёку находится остров, на котором живёт великий волшебник Просперо Мериме, который с помощью волшебных книг населил свой остров диковинными существами, а сам, пользуясь магическими заклинаниями, взял в жёны работницу табачной фабрики.

– И что теперь? – спросили мы хором. – Что мы должны делать?

– Сам не знаю, – отвечал Егоров. – Просперо Мериме любит зазывать на свой остров путешественников и душить их своими трагедиями в углах своего дома, похожего на лабиринт. Он считает, что его комнаты чрезвычайно оживляют мумии путешественников, красиво – как дети – расставленные по этим углам.

– Пожалуй, у нас крупные неприятности, – заметил Капитан. – Я вижу только один выход. Нужно отдать ему наш Жребий.

– Но у нас нет другого Жребия! – возмутилась команда.

– Да и хер с ним! – отвечал Капитан. – Я ни разу не кидал жребий, нужно же когда-то попробовать.

На том и порешили. Из каюты капитана с великими предосторожностями вытащили тяжёлый кованый ящик со Жребием. Жребий мирно покоился внутри, завёрнутый в мягкую фланель.

Мы с трудом перевалили его за борт.

Жребий был брошен и тяжело булькнул, уходя под воду.

Тут же всё изменилось.

Сразу подул страшный ветер, природа нахмурилась, набухла, надулась и насуропилась.

С одной стороны, «Алко» начал удаляться от острова, с другой – нам не очень нравилось, какой ценой мы этого достигли.

Разразилась страшная буря, спички ломались, как мачты, и было совершенно невозможно прикурить. Морские гады засовывали свои рыла прямо в уют-компанию, а от частых ударов о переборки у всех наступило раздвоение личности. Боцман Наливайко сам с собой сдвигал стаканы, я написал на себя же критику, а Кондратий подрался с Рылеевым.

Страшный ветер Матрёнин пассат гнал нас в шеи и гривы прочь от острова.

Один Буревестник, перелетев в лодку и сидя на плече Клебанова, мрачно хохотал в отдалении. Мы выстрелили в них из зенитного орудия, но Клебанов с Буревестником, вероятно, были недостаточно высоко.

Буря ширилась и множилась, и мы были этим несколько озабочены. Так продолжалось лет семь или восемь – не больше.

VIII

После бури, затеянной Просперо Мериме, мы всё же потеряли ориентировку. Совершенно непонятно, куда занёс нас Матрёнин пассат – в Мальпасо или в Павлов Посад. Может, это Матрёнин двор на горизонте – после такой бури ни в чём нельзя быть уверенным.

– Что мы поставим на карту? – спросил Капитан.

Мы заявили, что можем поставить на карту многое. И все зашарили по карманам.

Капитан вынес карту на свежий воздух. В итоге на неё были поставлены две бутылки рома, перочинный нож и пепельница. Для того чтобы обнаружить ориентировку, нужно было сделать что-то ещё.

Тогда Кондратий Рылеев хватил себя по спине и сразу же вспомнил о коробке из-под Маточного Молока.

Там вместо молока лежала Матка. Слово это, впрочем, имеет множество значений – потому что корень его от жизни, её начала и продолжения, а всякая навигация есть управление жизнью. Верные координаты есть спасение этой жизни. Ну и самой Матки – тоже.

Те, кто умел, перекрестились – удобным им способом.

Между тем Кондратий достал из коробки другую, размером поменьше, из неё третью, потом четвёртую... Наконец, в его руках очутилась деревянная или костяная коробочка величиной со спичечный коробок, внутри неё болталось что-то, похожее на муху.

Боцман Наливайко подул внутрь, муха шевельнула лапками, и сразу же облако правильной ориентировки окутало корабль.

Всё встало на свои места – даже посуда на камбузе.

А у горизонта мы тут же увидели огромный шар, высившийся над спокойным морем.

– Что и требовалось доказать, – сказал Кондратий Рылеев. – Матка всегда тяготеет к шару. По крайней мере, мы теперь знаем, где находимся.

Лоцман Егоров, впрочем, не выказал особой радости.

– Это не шар, – с некоторым ужасом выдохнул он. – Это яйцо Алконоста. Именно поэтому и кончилась буря. Да. Примета такая.

Мы согласились с ним, что бывают странные сближения, но, тем не менее, нам чужие яйца ни к чему, сближаться с ними без надобности, а пугаться их, тем не менее, не стоит.

IX

Вскоре мы увидели извилистую линию берега. Пахло пустыней и мирными жителями.

Чтобы пополнить запасы Того и Сего, а также обменять на стеклянные бусы что-нибудь полезное, мы бросили якорь в виду огромной толпы аборигенов.

Действительно, горланя и распевая похабные песни, на берегу шумели местные жители, тряся чем Бог послал.

Зрелище это мало возбуждало аппетит, поэтому мы отправились на местный блошиный рынок. Однако Лоцман отговорил нас от покупки блох. Только люди сложной судьбы употребляют блох, часто они достаются людям в качестве наказания, а не закуски к горячительным напиткам.

Впрочем, Лоцман знал одного торговца, что понимал толк в дичи.

Это был Убийца Двух Зайцев. И правда, дичь в его лавке была полная. Упитанная у него была дичь.

Мы спросили бельмесов – с детства каждый из нас был наслышан об их вкусе, но никто из нас не смыслил ничего в их приготовлении. Убийца Двух Зайцев написал нам на обороте кассового аппарата целую инструкцию по их приготовлению.

Но кассовый аппарат остался у него в лавке, хотя капитан запомнил главные слова, с которых начинался рецепт: «Хорошенько промыть и откинуть...»

Возвращаться мы не решились, сочтя это плохой приметой, а в это время бывалый Рылеев настоял на покупке двух слоновьих хоботов, солёных и перчёных, саго, имбиря и каркаде.

Этим мы и ограничились.

Тем же вечером мы тщательно промыли бельмесы и несколько раз по очереди откинули их, использовав всё пространство камбуза. Наконец, они были уложены в кастрюлю. Но когда утром кок заглянул в кастрюлю, то увидел, что ни одного бельмеса не осталось.

Да-с.

Тут мы сами виноваты, никто не просил нас делать что-то «тщательно», когда, наоборот, нам настоятельно советовали сделать это «хорошенько».

X

Путь наш лежал всё южнее и южнее – через Канал, что вёл между двух материков к городу Красноморску.

Вода была мутной и белой. Берега, впрочем, напоминали болото, цвет их был красен, а среди этого киселя торчали редкие деревья. На деревьях угрюмо сидели Синие птицы.

Кондратий Рылеев посмотрел на них и сплюнул за борт. Потом он хватил себя по лбу.

– Ба! Они похожи на куриц, что разводили Подземные жители в имении моего батюшки, – объяснил он причину своего недовольства. Мы принюхались.

Действительно, здесь пахло молоком и навозом.

Носоглоточный тут же закричал:

– Капитан, у нас якорь только что всплыл!

Капитан вышел на палубу. Он оглядел происходящее и, сняв с ноги единственный тапочек, почесал им затылок.

– Херовая примета! – только и сказал он.

Впрочем, значение этой приметы так и осталось нами непознанным. Наоборот, в тот же момент мы увидели странную фигуру на лошади. Когда она приблизилась, наш предводитель свесился с капитанского мостика и поздоровался.

Оказалось, что это Всадница без Головы. Она потеряла голову довольно давно и даже отказалась рассказывать эту историю. Конь её тут же принялся валяться по палубе. Забегая вперёд, нужно сказать, что так он вёл себя во всё время нашего путешествия, и скоро на палубе уже не было места, где бы этот конь не валялся.

Но больше всего экипаж занимала его хозяйка, вернее, то, как и когда она теряет голову.

Каждый из нас лелеял мысль, что он может явиться виновником такой потери, и мы приняли Всадницу без Головы, оказавшуюся, впрочем, довольно милой дамой, на борт.

Она теряла голову довольно часто, так что мы не промахнулись.

XI

Двигаясь дальше, мы заметили небольшой остров, в центре которого возвышалось нечто неприличное.

Капитан приказал причалить к мосткам, на которых стоял таз с грязным бельем, и вскоре мы увидели человека с мотыгой на плече.

– Я Робин Рамон Перрейра де Меркадер, иначе называемый Робином с Кукурузой, – представился он. – Больше на моём острове ничего не растет, но уж кукуруза вымахала – будь здоров!

Мы выразили своё восхищение знаками, потому что слов у нас не было.

– И всё потому, что у меня такое правило: проснулся – иди, окучивай кукурузу, а не то обрастёт она колючими кустами, да и придёт всему острову карачун, не будет у берегов его дна, не останется на островных дорогах ни одной покрышки, – открыл хозяин острова нам секрет.

Мы с уважением посмотрели на дело его рук.

Тучи зацеплялись за верхушку растения, а к основанию стебля был прибит портрет лысого человека в украинской рубахе. Видимо, это был родственник Робина или его старый знакомый.

Внезапно Робин увидел нашего Лоцмана, последним спустившегося с корабля.

– Братушка! – завопил он, бросившись к Егорову.

Тот попятился, но было поздно. Робин облапил его и начал хлопать по спине так, что Лоцман Егоров одновременно выкатывал глаза и высовывал язык в такт ударам. Мы поняли, что стали свидетелями нечаянного раскрытия Давней Тайны.

Когда восторги Робина утихли, Егоров подполз к нам на четвереньках.

– Я не Егоров, я Себастьян Перрейра! – прошептал он и заплакал.

Наш Капитан занёс руку, чтобы погладить его по голове, но Егоров-Перрейра уклонился.

– Да, я сначала выдавал себя за Лоцмана, а потом за Егорова, но на самом деле я обманул вас. Я вовсе не тот и не другой. Я пустился в плаванье, обманув вас, только затем, чтобы увидеть своего однояйцевого брата Кристофера-Робина-с-Кукурузой.

– Хм... А вы Егоро... то есть, тьфу, сэр Перрейра, уверены, что он – однояйцевый? – спросил Капитан.

– Ну, мы же не будем настолько невежливы, чтобы просить предъявить нам доказательства, – быстро прервал я неловкую паузу.

Начался пир, состоявший из варёной кукурузы и кукурузных лепёшек. Пили мы кукурузную водку, закусывая солёными и мочёными кукурузинами.

Робин, узнав о цели нашего путешествия, загорелся мыслью увидеть Золотого Сруна, но вовремя вспомнил о своей кукурузе.

Он простился с нами, попросив заглянуть на обратном пути и показать Сруна.

– А то я уже двадцать восемь лет как покинул родной промышленный город Лиепаю и редко вижу что-нибудь новое.

Помахав ему на прощание, мы отчалили.

XII

Через некоторое время мы загрустили – это была настоящая грусть путешественников, которая называется «тоска по дому».

Боцман Наливайко тут же выпустил джина из бутылки. Джин вылез из бутылки и сразу же привёл Боцмана Наливайко в скотское состояние. Он начал давить Храповицкого, Носоглоточный возмутился и тут же пальнул из зенитной пушки. Но дело уже невозможно было поправить. Впрочем, и все мы были не лучше Боцмана – я клевал носом, Лоцман Себастьян Перрейра сучил ногами, наш Капитан болтал языком. Служба была запущена, повсюду валялись битые склянки, матросы разбрелись кто куда.

Так прошло несколько лет.

И песня, которую мы пели по утрам перед завтраком, звучала несколько уныло и печально, хотя слова оставались всё теми же:

Как алконавты в старину,
Спешим мы, бросив дом,
Плывём, тум-тум, тум-тум, тум-тум,
За Золотым Сруном...

Но в одно прекрасное ветреное утро, когда солнце приготовилось вылезти из глубин мирового океана, на горизонте появилась странная точка.

Мы, обратив на неё внимание, лениво рассуждали, что это – Боевой Дерижбандель, гражданский Сратостат или свинтопрульный аппарат неясного назначения.

Мер, впрочем, предпринято не было – какие уж там меры, когда тоска по дому укрыла нас по самое горло и ещё подоткнула со всех сторон простыни.

Точка уже превратилась во вполне осмысленную фигуру гигантских размеров, путешествующую по воде яки посуху. Яки, впрочем, были ни при чём.

– Может, – сказал нетрезвый Наливайко, – это известный экстремальный странник Маргеллан?

– А может, – отвечал ему совершенно бухой Себастьян Перрейра, – это знаменитый глухонемой путешественник, что путешествует в одиночку. Он обогнул и загнул всё, что можно, был везде, но по понятной причине не может ничего об этом рассказать.

– Нет, путешественник ходит исключительно на вёслах, – возразил я, тяжело ворочая языком, поскольку давно был вдрабадан. – Да, на вёслах. Я сам видел в журнале «Национальный географик» фотографию, на которой чётко изображено, как он, встав на вёсла, будто на ходули, меряет Мировой океан. На землемера похож. Да.

– С другой стороны, – произнёс наш капитан, который был до синевы выбрит и слегка пьян, – это мог бы быть Рыцарь Пространного Образа. Я ни разу не слышал, чтобы он путешествовал морем.

– Позволю не согласиться с вами, капитан, – забормотал Носоглоточный (он был слегка выбрит и до синевы пьян) – фигура приближается, и мне видно, что в руках у неё не копьё, а фаллический хрен, а на голове она несёт не тазик, как полагается Рыцарю Пространного Образа, а пирамидальную нахлобучку.

– С рыцарями, по-моему, одна проблема – латы эти дурацкие, – не к месту вмешался юнга, что залил глаза наравне со всеми. – Грохочут, как пустое ведро.

Всадница без Головы молчала и тупо глядела перед собой. Она не вязала лыка.

– Чего зря рассуждать, – подытожил пьяный в зюзю Кондратий и хватил водочного рома, настоянного на бифитерах.

Фигура приблизилась окончательно и бесповоротно. Оказалось, что это странный корабль с гигантской статуей на борту. Вокруг статуи хлопали надутые паруса, а сама она была изрядно обгажена альбатросами.

В ногах у статуи по всему периметру палубы стояли ульи, курились смирна и ладан, а с самой курильней в руках бегал наш приятель Пасечник.

– Вот она, весточка с родины, – удовлетворённо крякнул окосевший капитан.

И мы окончательно чокнулись ромом и джином.

Пасечник перелез на наш отважный корабль и пошёл к нам, бережно переступая через судьбы бесчувственных матросов.

Он напоил нас аспириновой водой, дал похрустеть солёными огурчиками и мочёной капустой и налил нам утреннего пива.

Говорить нам с ним было не о чем, и мы обменялись несколькими необременительными жестами, а похмельные матросы перетаскали в трюм подаренные Пасечником бочки с мёдом.

Скорбно вздохнув, Пасечник полез обратно к себе – по кантам и вантам.

Вскоре гигантская фигура, раскачиваясь, исчезла на горизонте.

– Капитан, – мутно посмотрел вокруг себя Кондратий Рылеев, – с кем это вы разговаривали?

– Я не разговаривал.

– Это Наливайко говорил, – подал свой слабый голос я.

Но Наливайко давно спал, и обсудить привет с Родины нам не удалось. Только медовые бочки напоминали нам о реальности Пасечника и о том, что всё произошедшее не было видением. Впрочем, они долго ещё внушали суеверный ужас впечатлительным матросам, пока из их содержимого не получилась вполне сносная медовуха.

XIII

Однако мистическое появление Морской Фигуры взбодрило нас. Служба была снова очищена, встряхнута и поставлена. Матросы забегали, канаты натянулись, форштевень изогнулся, а Наливайко похмелился. Носоглоточный Храповицкий почистил зенитную пушку бутылочным ёршиком и пальнул из неё для острастки.

Тем же месяцем извилины нашего пути привели кофейный клипер «Алко» к неизвестному острову.

Шлюпка со скрежетом уткнулась в песок, и мы ступили на землю, от твёрдости которой давно отвыкли. На всякий случай набычившись и навострив лыжи, мы двинулись в глубину острова.

Продравшись через мужественные заросли брусники, мы очутились на огромной поляне.

– Ясно, – сказал Наливайко. – Этот остров принадлежит Мастеру Золотые Ручки.

Ровно посередине острова высилась статуя Мастера Золотые Ручки. Сначала я принял её за статую Будды, но потом понял, что ошибся. У Мастера была довольно угрюмая рожа, а также в отличие от цельнозолотых статуй у истукана были золотыми только руки – и то до предплечий. Впрочем, как и Будда, он порос лианами, похожими на водоросли.

И правда, в отдалении раздавался шум непрекращающейся работы. Стучал кузнечный молоток, повизгивала пила, слышалось пыхтение и гулко капал пот.

У конца тропинки стояла кузня. Отбычившись и затупив лыжи, мы приблизились к ней.

Из дверей вышел хмурый народный умелец. От него разило перегаром, а из кузни тянуло кислым и влажным.

Он церемонно пожал нам руки.

Довольно болезненным и тяжёлым было пожатье его золотой десницы, но приходилось терпеть.

Выяснилось, что Мастер Золотые Ручки всю жизнь хотел пожать какие-нибудь лавры, но лавры, увы, не росли на его острове. Приходилось искать замены. Многие годы он жал жмыхи и соки. Теперь мы внесли в жизнь Мастера Золотые Ручки разнообразие.

– Какая лёгкая у вас рука, – отдуваясь, заметил наш капитан и спрятал босую ногу за обутую. Из вежливости.

– Двадцать девять килограммов. Да-с. – Мастера это наблюдение капитана несколько раздосадовало. – Хотите ещё?

– Нет-нет, не сейчас.

Чтобы сгладить неловкость, я заявил, что у нас есть лавры.

И точно, у нас был один нетронутый мешок лаврового листа, а если присовокупить к нему тот лавр, что мы с утра положили в суп, то и два мешка могли оказаться к услугам Мастера.

Тот несказанно оживился.

Матросы живо сгоняли на «Алко» за лавром. Мы посадили мешок в ямку и полили его медовухой.

Ожидая результатов, Мастер Золотые Ручки провёл для нас экскурсию по острову. Поехали на блохе. Она была огромная, похожая на двуногих роботов из фильмов Лукаса. Подковы её стёрлись, и блоха поминутно старалась свалиться под откос и сбросить седоков.

Остров был непрям, извилист и негромок. Повсюду валялись странные никчёмные механизмы, бессмысленные приборы и стояли ненужные сооружения.

Мастер рассказывал нам о гигантском Стреляном Воробье, что повадился склёвывать у него безнадзорные шестерни и болты. Болтаясь на качающейся блохе, мы втягивали головы в плечи, а руки в обшлага, не пытаясь даже и представить себе этого монстра.

Совершив круг почёта, мы вернулись к кузне.

Внутри, на верстаках и стапелях, была разложена тонкая работа, готовая наполовину, но сделанная без сучка и задоринки. Выглядела она несколько уныло.

Мастер Золотые Ручки начал, чтобы похвастаться перед нами сноровкой, что-то подкручивать и подверчивать, подсасывать и подсюсюкивать. Потом принялся лить пули.

– Стреляный Воробей, – бормотал Мастер Золотые Ручки, – он такой... Его на мякине не проведёшь. Вы проводили кого-нибудь на мякине?

Мы с горечью признались, что не только провожать, но и встречать кого-нибудь на мякине нам никогда не удавалось.

Мастер кончил лить пули и достал из кармана маленькую коробочку. Коробочка напомнила нам нашу собственную, в которой сидела Матка, подаренная Пасечником. Но тут, видно, дело обстояло иначе. Мастер Золотые Ручки потряс её над ухом, улыбнулся чему-то, перекрестился левой рукой и открыл крышечку.

Оттуда вылетел комар.

– Комар, точи нос! – сурово крикнул Мастер.

Комар жужжал недовольно. Видимо, отнекивался. Но деваться ему было некуда – пришлось точить.

Дело выходило плохо, комар жужжал всё обиженнее и недовольнее.

Наконец, удовлетворённый, Мастер поймал его щепотью и засунул обратно.

– Чудо! Я гений и сукин сын! – объявил он.

Комар опять не подточил нос, а мы готовы были встретить Стреляного Воробья во всеоружии.

Мы вышли из кузни и перевели дух. Блоха стояла рядом, почёсывая лапы.

За истёкшее и просочившееся время наш лавр пустил корни и распустил почки и кочки. Теперь он выглядел на все пять или даже восемь. Никто бы не посмел сказать, что гигантское дерево ещё утром было всего лишь мешком приправы.

Мастер Золотые Ручки обежал вокруг лавра и вдруг, подпрыгнув, полез по стволу.

– А как же охота на Стреляного Воробья?! – жалобно спросил кровожадный Кондратий Рылеев и хватил ладонью по лавру.

Но Мастер был уже вне пределов досягаемости.

– Пошли, – сказал Лоцман Себастьян Перрейра. – Нам ничего тут не светит. Я знаю, что сейчас будет.

Из кроны лавра раздавалось кряхтение и причмокивание.

Ждать было нечего, пришла пора вернуться к шлюпке. Когда мы снова продрались через мужественные заросли брусники, в спину нам вдарил жуткий храп. С Капитана слетел единственный тапочек, с Боцмана – фуражка, а с меня – показное равнодушие.

– Теперь он будет почивать на лаврах вечно, – предрёк судьбу Мастера Себастьян Перрейра, – а Стреляный Воробей станет полным властителем острова и дум.

Боцман Наливайко высказался в том смысле, что неплохо бы забрать механическую блоху, которая уже вряд ли кому пригодится, но его одёрнули. Ишь какой! Блох на корабле разводить.

Эвона какая гадость.

XIV

Мы причалили к острову, что на всех картах был обозначен как остров Кристального Ключа.

На острове действительно был Кристальный Ключ – он всё время двигался, и от него приходилось уворачиваться, чуть что он норовил заехать нам по головам. Во все стороны от Ключа летели брызги. Вокруг стекали ручьи, ручейки и реки кристальной воды. Вода сверкала своими кристаллами на солнце. Водопады кристалились повсеместно, а кристальные озера вспыхивали разноцветными огнями.

Всё это была правда чистой воды, что текла мимо глыб фактов. Факты, впрочем, были больше похожи на обычную гальку.

Кондратий Рылеев зачерпнул чистой правды горстью и набрал её в рот.

Сглотнув, он поднял на нас глаза и с ужасом уставился в наши лица. Волосы его встали дыбом. Он переводил взгляд с одного на другого, пока Всадница без Головы не догадалась подсунуть ему своё зеркальце. Рылеев, увидев своё изображение, затрясся ещё пуще и чуть не хватил зеркальцем о камни.

Зеркальце тут же отобрали, а Кондратий схватил себя за сердце и опустился на берег ручья.

– Вот оно, суровое действие чистой правды, – произнёс Лоцман Себастьян Перрейра.

И мы отправились восвояси, не оставив, впрочем, надежды запастись жидкой правдой. Мимоходом мы заметили, что перед нами журчат ручьи чуть разного цвета – нет, все они были достаточно кристальны, но всё же отличались друг от друга. Оказалось, что в одних ручьях текла народная правда, а в других – общественная истина.

Пробовать их на вкус, чтобы почувствовать разницу, мы не решились.

Однако на берегу мы обнаружили несколько ларьков и лавок. Полдюжины туземцев торговали жидкой правдой, разлитой в колбы разного цвета.

Капитан взял одну – не самую чистую.

– Чистая правда редко используется, – объяснил он. – От неё могут выйти ожоги. Она часто вызывает резь в горле или боль в глазах. Во всём нужно знать меру.

Собственно, если откупорить колбу, правда чистой воды превратится в уже единожды использованную правду чистой воды. А это не совсем одно и то же, и к правде будет примешиваться разное. Примеси эти вполне безвредны, а некоторые даже полезны.

Но это уже будет не совсем чистая правда, а то и вовсе грязная правда.

Наливайко согласился и сообщил, что правда напоминает ему чистый спирт, который, будучи откупорен, тут же становится девяностошестиградусным спиртом. Потом загадочно превращается в семидесятиградусный, потом хорошо если превратится в водку – а то и, бывало, сразу превращается в неприятный запах изо рта, от которого сразу и не избавишься.

Все мы прикупили немного правды. Один Рылеев купил колбу с истиной, сказав, что не для себя берёт истину, а для общественного и социального блага своих друзей, оставленных на Родине.

И всё же мы чувствовали себя неуютно на этом острове. Брызги правды и истины попадали на незащищённые участки кожи, мы вдыхали кристальный воздух, вынуждавший нас к анализу, самокопанию, рефлексии и прочим ненужным размышлениям.

Не говоря уж о том, что многие матросы очень возбудились, потому что ожидали, что откуда-нибудь из-за угла выскочит Голая Правда. Но никого голого на них не выскакивало, и от этого у них на лицах возникло недоумение и фрустрация.

– Да и хрен с ней, Капитан, с этой правдой, – выразил общее мнение Боцман Наливайко. Рылеева чуть Кондрат не хватил с этих чистых глаз.

И мы вернулись на корабль.

XV

Мы плыли довольно давно и уже начали сомневаться в правильности генеральной линии нашего плавания. По счастью, рядом с нами обнаружился остров Оракула с Божественной Бутылкой.

К нему мы и решили обратиться за помощью. Один Рылеев был против и настаивал на атеистическом штурманском начале, астролябии и Общественном договоре.

Но его никто не слушал. Всем хотелось абсолюта.

Поэтому мы причалили к острову, где проживала знаменитость.

Причал был вполне на уровне мировых стандартов – они, эти стандарты, были установлены неподалёку и калибровали вертикали, а особенно – горизонтали.

Что при этом было удивительно – повсюду валялись бутылки. И все с этикетками какого-то гадкого украинского пива.

Видимо, все они были Божественными.

Как найти Оракула с Божественной Бутылкой, сразу стало понятно. Мало того, что вглубь острова указывала специальная стрелка, так ещё там стоял специально обученный человек, неуловимо напоминавший Банщика.

В руках у него был кол, на колу – мочало, а на шее висела чаша для подаяний.

Банщик объяснил нам, что Оракулу нужно поднести подарки.

– Сколько? – с некоторым недоверием спросили мы.

– А с три короба!

Мы собрали три короба подарков, но оказалось, что это ещё не всё. Нужно было сделать пожертвования в счёт бездетности, подоходности и суконной посконности национальных идей.

Себастьян Перрейра крякнул, но согласился.

– Примите за чистую монету, – сказал он за всех и бросил в чашу для подаяний несколько мятых ассигнаций.

Тогда Банщик провёл нас к жилищу Оракула с Божественной Бутылкой и даже отворил скрипучую дверь. Не без некоторой робости мы ступили туда. У каждого был свой страх. Что там мы! Я читал про одного министра, который сходил в баню, а за это его выгнали с работы. Правда, я не был никогда министром, но всё равно страшно.

К тому же в бане принято сидеть неодетым. Видимо, и министр так же считал. Но некоторые тётеньки уверены, что в бане нужно сидеть в плавках. Или завернувшись в какой-то саван. С другой стороны, мы знали, что у нас нет савана, а Всадница Без Головы стеснялась меньше нас всех.

Итак, мы ступили в чёрное и душное банное пространство.

В холодной нетопленной бане сидел Оракул с Божественной Бутылкой.

Он сидел в шайке, а в руке, свободной от Бутылки, у него была лейка, в зубах – берёзовый веник.

Оракул посмотрел на нас как на немытых идиотов.

– Натяните мне нос, – прожевал он через веник.

Мы сделали это.

– Поставьте меня на бобы...

Мы исполнили и эту просьбу Оракула.

– Вотрите мне очки!

Часа полтора мы потратили на то, чтобы найти очки Оракула и хорошенько втереть их.

Наконец, Оракул выронил веник из зубов, поставил на пол лейку и, взмахнув рукой, окатил нас вонючим пивом.

Мы подступили к нему с упованьем.

Оракул разверз уста и начал подманивать нас пальцами.

– Чучело пингвина нужно кормить чучелом рыбы, – сказал Оракул мне в нос.

– Не перепились ещё добры молодцы в земле русской! – сказал Оракул, наклонившись к уху Боцмана Наливайко.

– В овне ты обретёшь право своё, – сказал Оракул, глядя в глаза Всаднице без Головы.

– Несть того, несть и другого, бойся коль Кварк оказался Уржумом, – сказал Оракул образованному Рылееву, и того, что-то сразу же осознавшего, чуть не хватил Кондратий.

– И волки сыты, и овцы целы, и пастуху памятник, – сказал Оракул в макушку Лоцману Себастьяну Перрейре.

– Главное – никогда не спрашивай, по ком звонит колокольчик, – сказал Оракул нашему Капитану.

И мы, теперь совершенно просветлённые и абсолютно нынче больные на голову, были выпихнуты из банной избушки.

XVI

Разложив на родной палубе газету, а на газете – варёные яйца, солёные огурцы, мятые помидоры, солонки и мокрых куриц, мы ошарашено посмотрели друг на друга.

– Ну, при чём тут... – сказали мы в лад и в тон, невпопад и не в кассу.

Действительно, при чём тут чучело рыбы и пастухи, причём тут овно, скажем, или овин.

– Да и Уржум тут явно ни при чём – продолжил вслух образованный Рылеев.

– А вот это позволю вам не позволить, – сказал Себастьян Перрейра. – Тут, знаете ли, знатно собака порылась. Дело в том, что я знаю историю одного мальчика, что жил бы себе в городе Уржуме на реке Уржумке, да и наживал бы впоследствии добра. Но подавился он в какой-то момент устричной костричкой, и пошла его жизнь совсем иначе, закрутил его ветер странствий, каркнула ему судьба в затылок и пресеклись его коридорные пути.

– О как! – крякнул Капитан. – И что это, стало быть, значит?

– Да хрен его знает, – отвечал Перрейра, – мне-то откуда это знать? Это ведь для Рылеева пророчество. Мне бы со своим разобраться. Хотя с моим-то всё как раз понятно. Я не берегу самой жизни, пытаясь способствовать поискам Золотого Сруна, я всего себя отдаю общему делу, а единственно, на что рассчитываю, так это на людскую благодарность. Да.

Ещё довольно долго толковали мы пророчества, одна только лишь Всадница без Головы отказалась это делать. Ей очень не понравилось её собственное, хотя её нежные губы ещё долго чуть слышно склоняли странное слово «овне, овну, овном»...

Так ничего не придумав, мы доели яйца, огурцы, помидоры, мокрых куриц, вылизали солонки и, чего скрывать, допили водку-паленку, что притащил откуда-то Боцман Наливайко.

XVII

Утром одного праздничного дня мы высадились на неизвестном острове.

Боцман Наливайко сразу же приветственно замахал жителям этого острова, что сидели за столом.

Жители замахали в ответ.

Мы приближались к праздничному столу медленно, с упованием и ящиком рома в подарок.

Хозяева улыбались нам и предлагали присаживаться. За столом оказалось неожиданно много народу – мы выпили по первой и выпили по второй.

Капитан подробно рассказал историю наших странствий, и народ за столом несколько заскучал. Но выпили ещё и понеслось.

Боцман Наливайко всё время совал локтем в бок своему соседу, предлагая ему чокнуться. Сосед не реагировал, и Боцман в кровь разбил себе локоть.

– Да что ж это такое? – возмутился он. – Кто ж это?

– Это Каменный Гость, – вежливо ответили нам хозяева. – Сел и не уходит.

Только теперь мы заметили, что некоторые гости сидят за столом очень давно, у одного высокого в шляпе даже было гнездо.

Оказалось, что это настоящий Незваный Гость. Впрочем, рядом с ним сидел не менее настоящий татарин и стучал кривой саблей по столу.

Хозяева радушно улыбались им всем, но нам стало как-то не по себе.

Мы заметили, что и мы ведём себя довольно странно: наш Капитан закинул ногу в тапочке на стол, Боцман начал бузить, Кондратий Рылеев рыгать, а юнга – блевать.

Я проповедовал, Всадница без Головы строила из себя что-то и от этого всё время менялась фигурой. Рылеев сколотил из четырёх стульев тайное общество.

Мы вели себя совершенно безобразно: Себастьян Перрейра сначала резал испанским ножом скатерть, а потом схватился с лучшим татарином в поножовном поединке.

– Что же мы делаем, – наконец, собрав силы, закричал наш Капитан. – Это ужас какой-то. Дорогие хозяева, не надоели ли мы вам?

– Нет, что вы, – заулыбались хозяева. – Что вы, мы вам так рады, посидите ещё.

– Вы серьёзно? – и мы посидели ещё.

Я, устав проповедовать, плевал под стол. Кондратий решил свергнуть хозяев из-за стола. Всадница Без Головы обслюнявила Каменного гостя и немного растопила камень, Боцман подрался со Себастьяном Перрейрой, а Капитан залез под стол в поисках тапочка.

И вот из-под стола раздался суровый крик Капитана:

– Полундра! Дёру отседова, дёру!

Мы, кланяясь и пятясь, начали слезать со стульев. Хозяева продолжали улыбаться нам и предлагали заходить ещё.

Но мы уже поняли, как насвинячили: главное было встать, а дальше дело пошло быстрее.

Когда мы подбежали к шлюпкам, волоча за собой Каменного гостя и связанного по рукам и ногам татарина, мы почти полностью восстановили человеческий облик. Татарин, будучи развязан, оказался вполне милым человеком, к тому же профессором математики.

Каменный гость при ближайшем рассмотрении был выполнен из чудесного мрамора, засмущался и отошёл со Всадницей без Головы пошушукаться в сторонку.

– Да-с, – сказал Капитан. – Мы были типичные Незваные Гости. И этот остров сам показал нам, как это ужасно. Нас звал кто-нибудь сюда?

– Не-е-ет, – проблеяли мы.

– Может, нам письмо какое прислали с приглашениями? Может, мы обменялись хоть парой флажных символов? Сигнальщика кто послал на мачту помахаться, слово доброе вымахать? А? Сруна отправились искать, а сами-то? Вам не стыдно?

– Стыдно, – сказали мы хором.

– Что делать будем? – спросил Наливайко.

– А тут уж ничего не поделаешь, – ответил с испанской изысканностью Себастьян Перрейра. – Насрали людям в душу, так нечего пальцами хрустеть.

Мы уныло погрузились на «Алко» и поплыли в туманную даль, понимая, что стыд наполнил наши паруса и не даст нам вернуться обратно. Никогда.

XVIII

Временами мы вспоминали о цели нашего путешествия. Немало способствовало этому изображение Золотого Сруна, помещённое на двери нашего гальюна. Изображение было гипотетическим, кривовато скроенным и плохо сшитым.

Мы уже не знали точно, куда надо двигаться, и двигались просто так.

Кондратий постоянно читал путевые записки разных путешественников и однажды зашёл в уют-компанию с новостью.

Оказалось, что для того, чтобы обнаружить Сруна, нужно испытать восемь пароксизмов.

– Вы испытали восемь пароксизмов? – сурово спросил он нас.

Мы, кто куда, попрятали свои глаза.

Нас всех выручила Всадница без Головы

– Боюсь, я испытала их несколько больше, – смущённо ответила она. – Если поделить на всех, то как раз хватит. И ещё останется – если моя девичья память меня не обманывает.

Мы развеселились и продолжили морской завтрак.

После чего Боцман Наливайко увёл Всадницу без Головы за мачту. Вскоре они начали выкидывать оттуда свои шутки, хохотать и чмокать.

Я загрустил – очень мне нравилась Всадница без Головы. Моё сердце сдавило тяжёлое мужское одиночество, и я пошёл на камбуз искать забвение в еде и просить добавки.

Тогда ко мне подошёл наш мудрый Лоцман.

– Давай я утешу тебя. Есть такая притча о любви. Вот слушай.

И он рассказал мне такую мудрую и светлую историю:

«Жил да был на свете купец Шмунди Тухес.

Он нашёл волшебную лампу Ич-Миадзинна, потёр её и возопил:

– Я хочу быть любимым всеми женщинами мира!

Ничего не ответила лампа, но, как известно, наш мир устроен так, что все желания выполняются.

Шмунди Тухес вышел из дома и сделал только три шага по улице, как из подвала высунулась костлявая рука древней старухи и схватила его за полу халата.

Старуха утащила Шмунди Тухеса в свой подвал, и там держала его взаперти двадцать лет. Потому что она любила его очень».

– Так-то, – завершил свой рассказ Лоцман. – За любовь, может, и нужно бороться. Только главное, чтобы она не пала в этой борьбе.

Мы обнялись с Лоцманом, но радости мне это не прибавило – он был мало похож на Всадницу без Головы.

XIX

Чтобы пополнить запасы пресной воды, коньяка, чулок и презервативов, мы пристали к облезлому и помятому острову Трёх Контрабандистов. Нужно было три раза повернуть налево, пройти прямо, снова повернуть налево и спросить Папасатыроса.

Папасатырос нам не показался, зато откуда ни возьмись выскочил его сын Янаки и, схватив нас всех за все наши рукава одновременно, потащил к себе в лавку.

Чего только не было в этой лавке! Собственно, ничего там не было. Ничего там не было хорошего, а только одна дрянь. Стояло на прилавке решето с чудесами – да и чудеса были какие-то мелкие, гадкие, словно сделаны на какой-то кустарной фабрике.

Дрянь, а не чудеса.

– Херня-то какая! – с ужасом озирался Боцман Наливайко среди груд барахла.

Всадница без Головы озиралась, впрочем, без ужаса.

Я озирался с недоумением.

Капитан озирался брезгливо.

Рылеев категорически отказался озираться.

Был базарный день, как объяснил нам приказчик по фамилии Ставраки, – и сегодня всякая херня стоила пятак. Действительно, и другие покупатели, воровато озираясь, тащили из этой и прочих лавок что ни попадя, а также что попало. Некоторые покупали ни то ни сё, а другие – не ахти что. Как раз в этот момент мимо окон, злобно озираясь, какой-то мужик в поддёвке пронёс огромную дохлую околесицу. Я и живой околесицы такого размера не видал, не то что дохлой.

Мы не устояли и накупили херни.

Боцман купил крепкой херни.

Всадница без Головы купила продолговатой.

Капитан купил терпкой.

Рылеев купил удушающей.

Себастьян Перрейра купил жидкой.

Я купил никчёмной.

Носоглоточный купил на грош пятаков.

Затем мы отправились в табачную лавку, торговавшую всем, что можно было набить в трубку или в нос. Два голландца совали что-то свежекупленное в свои трубки прямо у стойки, чихал, разжившись нюхательным табаком, какой-то турок, а в дальнем углу булькал кальян.

Мы заспорили, что практичнее, – но спорили вяло и без огонька. Сравнивать кальянный табак, похожий на вязкое варенье, с чуть влажноватым трубочным и сухим сигаретным невозможно. Это как табак вообще, который невозможно обсуждать.

Впрочем, один матрос утверждал, что единственно, что нужно покупать на острове Трёх Контрабандистов, так это тосканские сигары, по слухам, производящиеся в Италии. Я отнёсся к этому скептически. Одна прелестница как-то подарила мне этакую италианскую сигару, похожую на корень мандрагоры или на сушёную кроличью лапку. Полувыкуренная, он лишила меня спокойствия.

Едва я её раскурил, как почувствовал тяжёлый, приторный, тошнотворный запах. После первого же вдоха разум мой помутился, и я потерял власть над собой. Перед глазами заклубилось густое чёрное облако, и я внезапно почувствовал, что в нём таится всё самое ужасное, чудовищное, злое, что только есть на свете, и эта незримая сила готова поразить меня насмерть. Кружась и колыхаясь в этом черном тумане, смутные призраки грозно возвещали неизбежное появление какого-то страшного существа, и от одной мысли о нём у меня разрывалось сердце. Я похолодел от ужаса. Волосы у меня поднялись дыбом, глаза выкатились, рот широко открылся, а язык стал как ватный. В голове так шумело, что казалось, мой мозг не выдержит и разлетится вдребезги. Я попытался крикнуть, но, услышав хриплое карканье откуда-то издалека, с трудом сообразил, что это мой собственный голос. В ту же секунду отчаянным усилием я прорвал зловещую пелену и увидел перед собой белую маску, искривлённую гримасой ужаса... Это выражение я видел так недавно на лицах умерших... Теперь я видел его на лице своего соседа по подъезду.

И тут наступило минутное просветление. Я вскочил с подоконника, обхватил соседа и, шатаясь, потащил его к выходу, потом мы лежали на траве, чувствуя, как яркие солнечные лучи рассеивают ужас, сковавший нас. Он медленно исчезал из наших душ, подобно утреннему туману, пока к нам окончательно не вернулся рассудок, а с ним и душевный покой. Мы сидели на траве, отирая холодный пот, и с тревогой подмечали на лицах друг друга следы нашего опасного приключения.

Потом я извинился перед соседом, ставшим невольным участником моего эксперимента – всё-таки, дорогой Ватсон, излишне было подвергать себя такой опасности. Конечно, сторонний наблюдатель решил бы, что мы свихнулись ещё до проведения этого безрассудного опыта. Признаться, я никак не ожидал, что действие окажется таким внезапным и сильным.

Так мы и сидели, наблюдая, как остальные жильцы, приведённые тосканской сигарой в состояние чрезвычайной ажитации, стали звонить в пожарную часть, а иные – выкидывать в окна небогатый скарб.

Поэтому в лавке я приобрёл простой трубочный «Old Dublin», что похож по запаху на лыжную мазь или смазанные сапоги.

И вот, закурив, распространил вокруг себя устойчивый дегтярный запах.

Итак, отоварившись, дав Ставраки в свежекупленный пятак и отправив матросов с покупками обратно на корабль, мы принялись исследовать окрестности.

Мимо нас, между тем, прошла строем пограничная стража, прямиком отправившись в только что покинутую нами лавку. Оттуда раздались выстрелы, крики, лай и науськивание.

Всё окончилось так же быстро, как и началось. Пограничники строем вышли из дверей, в которых показались улыбающиеся Янаки и Ставраки, радостно призывающие пограничников заходить чаще.

– Эко у них всё схвачено, – только и покрутил головой Лоцман Себастьян Перрейра.

За базарной площадью, базарными улицами и тремя скромными многоэтажными особняками контрабандистов мы обнаружили странные сооружения, а на этих сооружениях – не менее странных людей.

Будто роща из гигантских букв, лежала между нами.

И на них на всех сидели люди.

Сидели они действительно на буквах – довольно больших и похожих на те буквы, которыми в Америке какой-то шутник написал на склоне холма длинное неприличное слово.

Одни сидели на больших буквах, иначе называемых заглавными, а другие – на строчных. На больших буквах сидеть было не в пример удобнее – поверхность у них была плоская, там было удобно пить пиво, лузгать семечки и смотреть на жизнь оптимистическим взглядом.

Букв было достаточно много, люди на них галдели и не обращали на нас никакого внимания. Чуть подальше от кириллицы и латиницы люди сидели на иероглифах и степенно ели что-то из мисок. Если внимательно присмотреться, то было видно, что вместо палочек для еды они орудуют нашими бесхозными надстрочными знаками.

Ещё дальше в чрезвычайно неудобных позах примостились люди на арабской вязи.

Но уж кому повезло, так это индусам: они сидели на одной большой плоскости с затейливыми подпорками. Места у них было хоть отбавляй – сверху даже бродила корова, которая чуть не обгадила белую фуражку нашего Капитана.

Рылеев попытался сострить, да проглотил язык и долго мычал, глаза его разбегались, потом сбегались снова, и, наконец, вылезли на лоб.

Боцману стало неприятно это зрелище, и он хватил Кондратия по спине. Язык встал на место, и глаза как-то успокоились.

Тем временем с большой буквы «Ч» степенно слез хорошо одетый важный человек и направился к нам.

Это был настоящий Человек с Большой Буквы.

Он поприветствовал нас лёгким взмахом руки и предложил присесть на маленькие бесхозные буквы, стоявшие поодаль. Сидеть на маленьких буквах было сущее наказание – они были круглы и напоминали маленькие неудобные табуретки.

Даже Боцман Наливайко, чтобы не терять авторитет, решил постоять рядом, облокотившись на иностранную букву «k».

Человек с Большой Буквы «Ч» разливался соловьём, растекался мыслью, блеял козой и ухал филином, предлагая нам остаться и занять несколько ничейных букв.

Если мы будем достаточно усидчивы, объяснил он, то строчные буквы под нами скоро начнут расти, и недалёк тот час, когда они станут буквами большими. Тут уж и желать нечего – лежи на боку поверх буквы, пей пиво и лузгай семечки.

Но нам не очень хотелось провести столько времени на этом острове.

– Да скорей я наймусь водить шаланду к Папасатыросу, – возмущённо крикнул Боцман Наливайко.

– А вот это огромное заблуждение, – осадил его Человек с Большой Буквы «Ч». – Для того чтобы устроиться к Папасатыросу, недостаточно одного желания. Для этого нужно достаточно долго сидеть на букве закона. А вы, как я понимаю, и духа закона не нюхали.

– Зато я нюхал порох, – обиделся Боцман Наливайко.

– Ну, с этим вы у нас карьеры не сделаете. Вы бы лучше нефть нюхали или каменный уголь. А ещё лучше – кокс.

Мы поняли, что разговор становится нам не интересен, и начали смотреть на часы. Потом мы перевели пару стрелок и взяли букву «Ч» за рога:

– А где мы можем найти остров Золотого Сруна? – спросил капитан.

Но при этих словах Человек с Большой Буквы скривился, посмотрел на нас сквозь пальцы как на пустое место и молча полез на свою букву обратно.

– Пойдёмте, Капитан, – сказал Кондратий Рылеев. – Дурное это место. Смотрите, как они буквы-то загадили, точно галки забор в имении моего батюшки. Вон и небо-то у них какое...

И правда, небо над буквами было порядком закопчённое. Да и рядом с буквами повсюду лежали гигантские дохлые мухи, которых мы вначале приняли за знаки препинания.

– Что ожидать от общества, где буква закона связана с контрабандистами?! – гневно продолжил Рылеев.

Мы все промолчали. Неловко было признаться, что мы не знали, чего ожидать от этого общества, как и от всех других, к которым мы принадлежали. Вот Всадница Без Головы принадлежала к светскому обществу, а я – к охотничьему, и всюду была одна и та же херня. Точь-в-точь такая же, какую мы зачем-то прикупили на этом острове.

И мы отправились восвояси.

XX

Установилась хорошая погода. Мы разглядывали оборотную сторону ветра Муркорами. Она была покрыта узелками и живыми нитками, шита лыком, но была не хуже лицевой стороны.

Мёртвой ниткой с оборотной стороны было выткано неприличное слово. Мы держали по швам руки, чтобы только не сдёрнуть эту изнанку с места – а то штиль будет вечен.

Ветер лежал на боку, а значит, торопиться было некуда.

Мы решили сделать остановку в пути.

Матросы быстро замутили воду и наудили рыбы. Впрочем, задумавшийся Рылеев, что прогуливался по берегу, заслушался матросских песен и тоже попал на их удочку.

Матросы били кайлом миног и ловили их на лету.

Всюду была жизнь, в человека благоволение и благоговение, поэтому мы причалили к ближайшему острову и стали делать шашлык. С корабля мы переправили на остров огромную маринованную свинью, трёх баранов и одну тёлку.

Концепция шашлыка была ещё зыбка и непрочна. Она колыхалась в воздухе, как воздушные замки, построенные из табачного дыма.

На берегу стоял столб, испещрённый пометками. Изучив зарубки, мы насчитали семьдесят лет, а также прочитали надпись «Остров Развивающихся Дикарей».

Никаких дикарей не наблюдалось.

Лишь по небу, свистя, летели звёзды.

Запалив костёр, мы устроились вокруг него и стали разглядывать закат и силуэт нашего корабля. Силуэт был восхитительной красоты, впрочем, и закат не подкачал.

Капитан, однако, погнал меня за дровами.

– Насмотришься ещё, даст Бог. Иди наломай дров, только возвращайся скорее.

Удаляясь, я слышал, как мои спутники беседуют о премудростях топонимики и о том, в чём отличие океана от моря.

– Вот, – говорил Лоцман Себастьян Перрейра, – вот стоишь на берегу моря и понимаешь, что это море.

А вот на берегу океана понимаешь – не море, блин, не море. Это именно океан.

Я шёл в поисках валежника мимо подснежников и промежников, лапсангов и сушонгов, чистоганов, чистотелов, чистогонов и экстрагонов, думая о Всаднице без Головы. Да, стоптанные хрустальные тапочки – это не для неё. Она выше этого, но нет мне места подле, нет его и выше. Но назвался груздем – так уж ничего не поделаешь, плыви куда послали. А стал естествоиспытателем природы, так наверняка испытаешь её естество на своей шкуре.

От этих мыслей меня отвлекло присвистывание и пришепётывание.

Оказалось, что я давно окружён дикарями, в руках которых блестели боевые топоры.

Пришлось пригласить их на огонёк.

Непонятно было, правда, о чём с ними говорить. Дикари молча сопровождали меня, пока я ломал дрова и, надрываясь, нёс поленья к костру. Всё это время меня не оставляло ощущение некоторой необычности аборигенов. Головы у них, что ли, были странной формы...

– Ну что, – к моему удивлению, Капитан встретил дикарей радостно. – Давайте для начала мы почешем языки...

Дикари закивали головами.

Мы уселись в кружок и принялись чесать языки. Дикари, впрочем, делали это не помыв руки. Сказать проще, многие из них были нечисты на руку. Из заплечных мешков они достали несколько внушительных костей и принялись мыть их в океанско-морской воде.

Мы удовольствовались ромом и конкрециями.

Терзаемые сомнением, впоследствии мы подложили им свинью, но дикари знаками показали, что не могут есть её по религиозным соображениям, которые были завещаны их предкам богом масличных рощ и земляничных полян.

Неспешно текла наша беседа – дикари лопотали что-то своё, а Кондратий Рылеев проповедовал им демократию, либерализм цен, необходимость ношения огнестрельного оружия и контрацепцию.

Аборигены внимали ему как богу кущ и пущ. Их зачарованные рты были открыты, и боевые топоры выпадали из их слабых рук.

Да и то сказать, выглядели они довольно бледно, несмотря на мимикрическую раскраску и обильные татушки, – у них не было мобильных телефонов и галстуков. Дикари были нечёсаны, небриты и плохо вымыты.

Впрочем, скоро самые неустойчивые простились с холодным оружием, вполне согласившись с необходимостью оружия тёплого и горячего.

Один из топоров на память тут же подобрал Себастьян Перрейра.

Шли часы и дни. Рылеев не умолкал. Дикари время от времени подливали масла в огонь. Когда кости были обглоданы и иссосаны, развивающиеся дикари загребли жар из огня и натаскали оттуда несколько каштанов.

Постепенно нам прискучила миссионерская деятельность. К тому же в кустах уже зазвучали выстрелы, и было понятно, что дикари, тыкая в нас пальцами, несомненно, определяют рыночную стоимость каждого гостя.

Рылеев всё говорил, а мы поодиночке бежали на корабль.

– Да им хоть кол на голове теши, толку не будет, – перемигнулся со мной Боцман Наливайко, и мы, взявшись за руки, вошли в воды лагуны. В этот момент я понял, что именно напоминает странная форма головы наших аборигенов. Видимо, кто-то до нас побывал на этом берегу с миссией доброй воли.

Но оборачиваться уже не хотелось.

Проснувшись поутру, я увидел, как Кондратий хватил рюмку водки и, свесившись через поручни, начал снова учить дикарей жизни. Они чутко внимали ему сидя в пирогах и сжимая в руках разнокалиберное автоматическое оружие и всё те же боевые топоры.

– Зарубите себе на носу... – начал Кондратий Рылеев.

Дикари подняли свои топоры, а я удалился к себе в каюту, потому что мне надоело видеть этот процесс обучения.

Когда я вышел, «Алко» летел посередине моря-океана, и след дикарей простыл на холодной утренней воде. Только Себастьян Перрейра тренировался в меткости кидания топора на пустой палубе.

XXI

Мы снова двинулись по морю, повторяя путь и след цветка в проруби.

На горизонте перед нами зашевелилось яйцо Пантагрюэля. Это было действительно огромное яйцо, а что до Пантагрюэля, то тут я, пожалуй, погорячился.

Но чем-то яйцо мне всё же не понравилось.

Всем остальным оно тоже не понравилось – но совершенно иным, необычным способом.

– Последнее время меня ужасают яйца, – сказала Всадница без Головы.

– Это вряд ли яйцо Алконоста, не может же у него быть такой яйцеклад, – рассудил наш Капитан.

Мы помолчали, опасаясь поддерживать такую круглую и скользкую тему.

– Всякие бывают яйца, – нарушил молчание Кондратий Рылеев и открыл огромную книжку. – Давайте я расскажу, что и куда нельзя засовывать...

– Фу! – отворотились мы от него.

– Ничего подобного. Это описание микроволновых печей. Здесь что не строчка, так предупреждение о яйцах. Итак, яйца бывают скорлупные и бесскорлупные...

Мы тут же уснули и во сне высадились на берег. Будь мы в умеренно трезвом уме и не злой памяти, мы бы этого не сделали.

– ...резаные, а так же яйца целые, цельнокупные и интактные. – произнёс над нашими ушами Рылеев, захлопывая свой талмуд. – Но что это за яйцо, я совершенно не понимаю.

Мы подняли голову. Яйцо на вершине горы действительно было странным. Для начала, оно было плоским.

Себастьян Перрейра первым опомнился и сплюнул себе под ноги.

– Дурак ты, Кондратий. Это ж не яйцо. Это ж бубен.

– Что? Что?! – заволновались мы.

– А то. – Перрейра мрачно посмотрел на нас. – Сейчас нам в бубен и настучат. Место тут такое. Я про него в лоции читал. Да хорошо, если только в бубен. А ведь могут стереть в порошок и останется от вас мокрое место... Или выведут в чисто поле, поставят лицом к стенке и пустят пулю в лоб. Да.

И тут же из-за холма выскочила толпа дюжих молодцов и настучала нам всем в бубен. Когда мы, отряхиваясь, встали с песка, то даже удивились, как ловко это у них вышло.

– Да-с. Странно, – заметил Капитан, поправляя кружевной китель. – Могли бы быть повежливее. Всё-таки с нами дама.

Мы оглянулись. Всадницы без Головы рядом не было.

– Положение – хуже губернаторского, – заметил Себастьян Перрейра. – Мало того, что в бубен настучали, так ещё и бабу спёрли.

Делать было нечего. Даму надо было выручать.

Мужское наше начало воспряло, глаза наши вспыхнули, плечи встали к плечу, а спина к спине – и в таком виде мы двинулись за холмы.

Приблизившись к гребню, мы повысовывали головы. Там, за холмами, и без нас кипела потасовка. Добрые молодцы вовсю утюжили кого попало и воротили друг другу нос.

Некоторые уже лежали костьми без задних ног, а кто-то и без передних.

Вокруг ломали копья и калили атмосферу, клали на одну лопатку и клали на обе.

Всадница без Головы с тоской смотрела на всё это, раскачиваясь в кресле-качалке.

– Надо направить кого-то на разведку, – сказал Капитан, засунув голову обратно за гребень холмов. Он вырвал из-за пояса пистолет, так что золото с кружев разлетелось повсюду, и юнга бросился его собирать.

Я вызвался первым. Но Кондратий Рылеев, к моему удивлению, проскочил вперёд, и вот уже мы видели его спускающимся по тропинке вниз.

И вот он уже исчез в куче пыльных тел.

Прошло минут пятнадцать.

Мы послали нового бойца. Я снова выступил вперёд, но с не меньшим удивлением увидел, как вниз по тропинке спускается наш Носоглоточный.

Он вернулся с бланшем под глазом.

Потом вниз сходил юнга и вернулся с шишкой в ухе. Шишка была еловая, и юнге было заметно не по себе. Мы поняли, что там действительно чистят рыло, стучат в табло, лупят в харю, метелят, лупят и фигачат. Это меня уже начало настораживать.

Наконец, туда же, в пекло, ушёл Боцман Наливайко.

Он вернулся обратно через полчаса, потирая разбитые в кровь костяшки домино.

– Набил там цену. Тьфу! Не цена, а зверь, оскал капитализма. Но дело серьёзное – они там гоняют лодыря. И лодырем у них наш Рылеев.

Надо помогать товарищу – он махаться не мастак. Только баклуши и бил, а супротив человека ни разу.

И с гиканьем и свистом, спина к спине, мы повалили вниз.

К этому моменту Кондратий выглядел уже совсем как набитый дурак.

Ражие молодцы, оставив его, обернулись к нам. Силы были неравны, но отступать было некуда.

Мы стояли перед ними робким десятком. Собственно, и десятка никакого не было, но некоторые из нас были в тельняшках, поэтому мы собрали единый кулак.

И Капитан шептал нам в ухо ободряющие слова:

– Щас разберёмся. Щас мы им посчитаем! Мало не покажется! Это вам не бокс по переписке! Эй, держите меня семеро!

Но в этот момент бубен над островом издал странный звук.

Кто-то из аборигенов закричал тонким голосом:

– Битый час кончился!..

Молодцы в ту же секунду подобрели, хлопнули нас по спинам и потянулись прочь. Один из них, впрочем, обернулся и крикнул:

– Ну, братва, извините, что без драки. Айда тогда с нами Чушь с Ахинеей пороть!..

Но мы, сделав вид, что его не услышали, взяли на руки Всадницу без Головы и потащили её на корабль.

Однако мы не дождались от неё благодарностей. Всадница без Головы сразу проследовала в свою каюту, и перед тем, как закрыть дверь, сказала:

– Ну до чего ж вы, мужчины, все грубые.

Тут я даже оскорбился. Я был единственным, кто никому не бил в бубен, а меня смешали с общей массой. Но делать было нечего. Мы плыли. Куда ж нам плыть, знали только Лоцман и компас.

XXII

Много чего мы видели в этом путешествии – видели мы людей с пёсьими головами, видели драконов на керосиновой тяге. Висел над нами полдня летучий остров Лабуда, откуда на нас вылили два ведра помоев и нашвыряли арбузных корок.

Одного мы не видели – Золотого Сруна – и не знали дороги к нему.

Тысячи лье оставались за бортом, а новые и новые лье всё тонули в пышных бурнусах килечного следа. Вокруг корабля холодало.

Навстречу нам попался странный плот, похожий на домовину. На крышке сидел чопорный англичанин и брился опасной бритвой, похожей на саблю.

– Сруна не видели? – спросили мы его.

– Да их тут сотни, их сотни! – отвечал англичанин, не переставая бриться.

– Мы неверно выразились, – взял дело в свои руки наш Капитан. – Нас интересует только Золотой Срун.

– Ну так возьмите левее, на пятьсот лиг к востоку. Иначе вас занесёт в северо-восточные области Великой Татарии. Если вы будете придерживаться этого направления, то наверняка найдёте какого-нибудь Сруна. Впрочем, если не будете придерживаться, то всё равно найдёте. Главное, сохраняйте невозмутимость, потому что, потеряв невозмутимость, вы потеряете всё.

И англичанин невозмутимо проплыл мимо нас на своём плоту.

– Вот ведь протестантист какой, – только покрутил головой Боцман Наливайко.

XXIII

Но, тем не менее, вокруг всё холодало и холодало. Уже не помогала двойная доза рома, глинтвейн расходовался вёдрами. К исходу недели нам пришлось даже отказаться от плавок, шорт и гавайских рубашек.

В борта корабля бились клювами льдины. На мачтах, там, где весело резвились огни святого Эльма, выпал снег. Носоглоточному пришлось выдать караульный полушубок.

Не нравилось это нам всё – как-то не походили эти места на те, где мог бы обитать Золотой Срун.

А обычные нам были без надобности.

Наконец, среди ледяных торосов мы увидели огромный остров, не обозначенный на карте. По периметру остров оказался затянут колючей проволокой, а на караульных вышках стояли странные фигуры, обросшие инеем и сосульками.

За колючей проволокой изящным коромыслом поднимался дым, иначе называемый пар, и всякая птица, залетая в него... Ну, всем известно, что бывает с такими птицами.

Сначала нам неловко было бросать концы в таком месте. Во-первых, везде было написано, что это «зона запрещений», «зона строгих запрещений» и «зона отчаянных запрещений». На одном транспаранте, похожем на приветственный кумачовый лозунг, было написано: «Стойте! Стреляем!», – но транспарант был выцветший и дырявый. Стрелять было некому.

Во-вторых, и концы кидать было некому. Хоть мы и нашли пристань, но она была пуста, а кнехты скрыты под сугробами.

Тут я вспомнил ту фразу, что говорил нам Оракул, и всмотрелся в часовых на вышках.

Предчувствие меня не обмануло. Когда сошли на берег, обнаружили, что на вышках стоят заиндевевшие чучела антарктических птиц.

– Лано-лано, – не перестал опасаться Кондратий Рылеев. – Неизвестно, что там внутри, может, у них там всё заминировано.

Но, преодолев страх с помощью рома, мы приступили внутрь с упованьем. Снега на острове никто не убирал, и мы, проваливаясь по пояс, направились к домикам островитян. Крыши домиков были уставлены белыми шарами, и оттого напоминали пни, поросшие опятами.

Откопав дверь из-под прошлогоднего снега, мы сняли с неё семь замков (все они были не заперты) и проникли внутрь.

В огромной комнате стоял накрытый огромный стол. За ним было занято всего несколько мест.

Предводитель застолья встал и простёр к нам руки.

– Ну вот хоть кто-то к нам приехал, к нам приехал... Как вас звать, собственно?

Мы церемонно представились.

Предводитель несколько скривился при фамилии нашего Лоцмана, но ему-то, при его собственной, особо задаваться не приходилось.

Фамилия предводителя была Шарашкин.

Контора Шарашкина была забыта на Богом забытом острове. Не помогло даже то, что за выдающиеся научные успехи Шарашкину контору наградили непреходящей Филькиной грамотой. Сотрудники разбежались, охрана была демобилизована. Шарашкин нарядил чучела пингвинов в караульные полушубки, расставил по вышкам, а сам сел за стол с оставшимися друзьями.

Собственно, они были перед нами: Казанская Сирота, Гороховый Шут и Сонная Тетеря.

– Похвастаться разнообразием мы не можем, но вот вам тёртый калач.

Хозяева предложили нам и сгущённую кровь с молоком, но мы вежливо отказались.

Более неприятно удивил нас вид стола – весь он был завален объедками и грязной посудой. Огромный, длинный, занимающий почти всё помещение, напоминающее ангар или гигантскую лабораторию, стол оказался покрыт костями, грязными вилками, надкусанными кусками хлеба, перевёрнутыми стаканами, пустыми бутылками и горами крошек.

Собственно, и сесть-то было негде.

Когда наши хозяева вернулись на свои места, они потерялись в этом безобразии.

Как бы угадав наши чувства, Гороховый Шут крикнул из своей кучи мусора:

– Да! Да! Да! Хорошо сидим! Давно сидим!

Казанская Сирота пошла дальше – заломив руки, она запричитала:

– Да что вам наш калач? Ни к чему вам наш калач, мы вот люди бедные, прозябаем в унынии, на науку денег не дают, вы бы, господа хорошие, иностранцы приезжие, сами бы что поднесли. Хоть бы Хны нам, хоть бы Хны...

А Глухая Тетеря только зааплодировала – совершенно непонятно чему.

Чтобы сгладить неловкость, Шарашкин выкатился из-за стола и забормотал:

– Да и что, собственно. У нас тут неприбрано, грязновато тут у нас. Давайте я покажу вам, что не пропала наша наука, что зарубежные аналоги, а наша конструкторская мысль, что менее затратные и более неприхотливые, что невзирая на недостаточное и вопреки отключению. А?..

Чтобы не спорить, мы прошли за ним.

– Вот смотрите, – бормотал Шарашкин, ведя нас мимо бесконечных стеллажей:

– Вот разводили мы турусы на колёсах. Вона, смотрите какие... А!? Не видели!

Признаться, мы ничего не видели – в небольшом картонном ящике действительно что-то лежало. На поверку оказалось, что это несколько шахматных ладей с приделанными внизу колёсиками.

– При хорошем уходе вырастает с дом величиной! Купить не желаете?! – орал Шарашкин нам всем одновременно в разнообразные наши уши.

– Некоторые разводили антимонии, все в сурьме как в опилках, а толку – никакого. Зато...

Он достал откуда-то из темноты бутыль с надписью «Квинтэссенция».

– А!? Видели!? Понюхайте!

Наливайко, как самый отчаянный, понюхал.

– Вроде спиртом пахнет. Или эфиром.

– Ага! Понимаете, да? Квинтэссенция, вот как! Купите, гости дорогие, по дешёвке отдам, самому нужно, а вот для вас ничего не жалко.

Потом он провёл нас в гигантское пустое помещение. В его центре на бетонном постаменте лежал большой грязный шар, с одного бока покрытый плесенью. В остальном шар напоминал обгоревшую капсулу космического корабля.

– Ну и что это? – спросили мы.

– Как что? Это – Боевой Колобок. На страх врагам, на зависть людям. Страшное оружие. И съесть его никто не может. Возьмёте? Только помните – он один на свете, оружие уникальное. Но только в долларах – у нас, ясное дело, был тут лет десять назад обмен конвалют, но закрылся давно. В долларах, а?

Но мы перебили его.

– Это всё чудесно, и мы очень рады за вас, – сказал веско Капитан. – Но нет ли у вас Золотого Сруна?

– Коне-е-ечно! У нас есть Срун! У нас множество Срунов! И один из них действительно золотой. Это вам будет стоить всего...

Но наш Капитан, который умел быть внушительным, снова прервал его:

– Благодарю вас. Но мы сначала осмотрим товар.

Оказалось, что Срун пасётся на воле, среди снегов.

Мы оделись и, оставив Шарашкина в тепле, вышли. Всего несколько часов понадобилось нам, чтобы достичь противоположной оконечности острова и увидеть, что действительно среди белизны мелькает что-то жёлтое.

Мы вздохнули достаточно глубоко, чтобы соответствовать серьёзности момента.

И приступили вперёд с упованьем, как велел нам британский Математик.

Но что-то внушало нам недоверие в огромной печальной фигуре на прибрежных камнях.

– Нет, не похож он на Сруна, это точно, – Рылеев помотал головой.

Но мы всё-таки подошли поближе. Странный человек сидел на ветру, повесив на ладонь свою голову.

Мы выслали парламентёров. Наливайко дружески попинал его в металлическую ногу, а Себастьян Перрейра, изловчившись, попал снежком в лоб.

– Простите, – сказали парламентёры. – Мы дико извиняемся, но не вы ли знаменитый Золотой Срун?

Фигура очнулась и воспряла.

– О! Люди?! О как. Интересно. Но я не Срун. И вовсе не золотой. Хотя я имею некоторое содержание драгоценных металлов, но позолочено у меня лишь сердце. А корпус просто покрыт жёлтым титановым напылением.

Вот так.

Оказалось, что это существо сделали в Шарашкиной конторе как человека будущего. Да только когда он забарахлил, его просто выгнали на мороз. Человек будущего имел почти золотое сердце, электронную голову и ничего не ел, потребляя только солнечную энергию. Очевидно, что он просто не мог быть Сруном.

Наши неметаллические сердца сжались от жалости. Всадница Без Головы всплакнула, а Боцман Наливайко залез в карман и достал свой ремонтный набор из восьмисот четырнадцати предметов в аккуратной коробочке.

– Всего, конечно, не починим, но порядок наведём.

Я вызвался быть помощником, и вот мы полезли вверх по гигантской титановой ноге.

Мы ползли довольно долго, пока не достигли дверцы в груди, что с металлическим лязгом хлопала на ветру. Внутри было холодно и пусто. Вдруг раздался дробный грохот, будто бригада плотников начала прибивать разом жестяную крышу. Мы с Боцманом втянули головы в плечи, но голос Человека Будущего раздался сверху, упреждая наши волнения:

– Не бойтесь, товарищи! Это мурашки побежали – тут поживёшь без надзора, и не так запаршивеешь.

– Да, – заметил Боцман, переводя дух. – Мурашки – это ничего. Мурашки – это пустяк. Вот цыпки бы пошли – это да... С цыпками нам не совладать. И мы полезли по внутренней лесенке ещё выше.

Там, наверху, качался толстый кабель с разъёмами и пульсировало Позолоченное Сердце.

Боцман подёргал кабель, и тут же сверху раздалось:

– Душу не скребите, не надо. Саднит душа-то.

– Вот козлы-то, – сказал Наливайко тихо. – На изоляции сэкономили. Ладно – вижу я, в чём дело.

На огромном Позолоченном Сердце лежал огромный камень.

Мы поднатужились и выпихнули его в дверцу. Камень мягко ухнул в снег, и Человек Будущего вздохнул облегчённо.

Боцман ещё долго ковырялся в проводке, пару раз его стукнуло током. Он пыхтел и чертыхался, но дело шло на лад – внутри становилось теплее, суше, и я, чтобы подсобить, согнал с огромной трахеи несколько ледяных жаб, что душили хозяина.

Мы с Боцманом присели перекурить:

– А работа-то знатная. Теперь так не делают... – удовлетворённо заметил Наливайко. – На века.

Мы полезли наружу тем же путём.

Человек Будущего смотрел на нас с немым обожанием и видимой благодарностью.

– Не зачахнете? – сочувственно спросил наш Капитан.

– Нет, я вечный. Только скучно тут. Не к этим же упырям возвращаться, – ответил Человек Будущего. – Они вам, кстати, Колобка продать не хотели?

– Хотели, – ответил Себастьян Перрейра. – Только мы не дались.

– Ну и правильно. Колобок у них подгоревший. И пряжён в машинном масле – и невкусный, и не действует. Оттого его никто и не ест. Это ведь начальники там сидят – и сплошь бестолковые.

– Мы бы тебя взяли с собой, – сказал Боцман. – Но у нас корабь тебя не выдержит.

– Да я и не думал, – отпустил нам грех Человек Будущего. – Мне и тут ничего, только скучновато. У вас, может, почитать чего есть?

Кондратий Рылеев подарил Человеку Будущего книгу своих стихов, и мы отправились к кораблю, тщательно обходя корпуса Шарашкиной конторы. Мы всё же боялись, как бы её обитатели не взяли нас на пушку – кто знает, что у них из вооружения осталось.

Авось приедет к ним как-нибудь прокурор Шемякин да погонит всю эту контору именно туда, куда Макар телят не гонял... Да только знали мы наверняка, что Макар явно не гонял телят на этом заснеженном острове, и будет ли тут знаменитый прокурор, не будет ли – конец всё равно один.

Ничего не изменится.

XXIV

Но, вернувшись к кораблю, мы обнаружили, что он крепко вмёрз в гигантскую прибрежную льдину.

Матросы притоптывали на палубе, прихлопывали снежных мух и прикалывали топорами наросшие сосульки. Носоглоточный Храповицкий судорожно глотал остатки горячего чая.

Делать было нечего, дело было к вечеру, и мы укутались в вороха одеял, обнявшись как сорок тысяч братьев. С надеждой на лучшее пробуждение, засопели мы в восемьдесят тысяч дырочек и задали Храповицкого. Он несколько возмутился, но вскоре тоже уснул.

Поутру ситуация не изменилась.

Надо было взять её в свои руки, и для этого мы взяли в руки пилы. Наливайко досталась двуручная пила «Дружба-2», а остальным – ножовки.

Мы пропилили льдину со всех сторон и незамедлительно начали дрейф. Капитан хватал отставших матросов за волосы и так переносил со льда на палубу. Льдина набирала ход, свежий ветер наполнил паруса «Алко», а мы наполнили стаканы. Это ничего, что где-то идёт дождь, зато у нас идёт путешествие.

И мы запели, сжав зубы и прикусив языки:

Как алконавты в старину,
Спешим мы, бросив дом,
Плывём, тум-тум, тум-тум, тум-тум,
За Золотым Сруном...

XXV

Именно в этот момент... Именно в этот... Именно в момент дрейфа во льдах нами была обнаружена нехватка провизии.

Собственно, это обнаруживают все путешественники в тот момент, когда их судно зажимают льды. Таково суровое правило морских путешествий.

– В старые времена путешественники съедали мокасины, а потом – собак. Или сначала – собак, а потом мокасины... – сказал уныло Носоглоточный Храповицкий.

– Магазины? – заинтересованно спросил Себастьян Перрейра.

– Не помню, – отвечал Кондратий Рылеев.

Билась головой об лёд непойманная нами рыба – тоскливо выглядывали из воды разбитые в кровь морды. Но толку от этой глупой рыбы не было – она отказывалась лезть на крючки и в сети.

Уже кончились строганина, солонина и табуретовая настойка. Наша чаша терпения опустела. Костлявая рука голода лезла нам за пазуху. Корабельные кошки, вместо того чтобы ловить мышей, скреблись у нас на душе. С сожалениями, причитаниями и песнопениями мы вспоминали те дни, когда у нас были маслянистые мослы, с которых текло по усам кому попало в рот, как мы бесились с жиру, шкворчали как бекон, когда чепуха на постном масле обдавала нас картофельным духом, когда ещё не обсохло у нас на губах молоко и мы точили зубы на молочного поросёнка до еды и чистили их после, когда мы топили пожар в ложке воды, а если была бутылка – то лезли в неё сами. Всеми печёнками и всеми фибрами наших очерствелых душ мы мечтали о печатном прянике и бланманже с профитролями. Были съедены даже сапоги всмятку, настал черёд берёзовой каши. Но на камбузе было пусто, поварская печь заросла трын-травой, не годной в пищу, а в рундуках остались только несколько бутылок с хорошо выдержанным характером.

Отхлёбывая из них, мы, отдавшись на волю ветра и отсутствующих волн, продолжали мужественно исполнять наше предназначение.

Мы держали ухо востро, а язык за зубами, ноги в тепле, а голову в холоде и, вглядываясь в ледяные поля, искали глазами пищи.

Однажды, правда, к нам залетел какой-то дурацкий голубь с бутылкой пальмового масла в клюве. Но голубь был маленький, и на тех, кто зазевался, его не хватило.

На следующий день перед нами возник гигантский Горизонт. На нём возвышался остров – мы даже не стали проверять его название по лоции. Лоция врала нещадно, курс искривился, непротёртые оптические оси сместились. Одно слово – земля, и нам было уже неважно, какая.

Всадница без Головы даже не стала делать себе укладку и макияж, прежде чем сойти на берег. Но пока никакого берега не было.

Мы искали место, а удобного места не было – хоть дни шли за днями.

Как-то под вечер в уют-компанию зашёл Носоглоточный и вразвалочку проследовал к своему месту.

Надо сказать, что он сдал больше прочих – таковы были его профессиональные риски. Ноблесс, так сказать, и оближь.

Носоглоточный отодвинул кресло и мимоходом заметил:

– Кстати, там, в пределах прямой видимости – Сфинкс.

– Какой такой Сфинкс?

– Обыкновенный. Ну тот, который утром ходит на двух ногах, вечером – на трёх, а ночью на четырёх.

– И чё? – спросили все наперебой.

– А ничё. Загадки будет загадывать, – ответил за всех начитанный Кондратий Рылеев. – Неправильно ответите – сожрёт, правильно – тоже сожрёт. Но накормит перед смертью.

– Это нам подходит, – ответил за всех Капитан. – Помереть так мы все помрём, рано или поздно. А есть хочется сейчас. Рулите к берегу.

Сфинкс лежал у костра. У него был перебит нос, да и одет он был довольно странно – на Сфинксе была меховая кацавейка, очень похожая на те, что надевают на своих болонок старушки среднего достатка. Кацавейка была прожжена в нескольких местах и выглядела засаленной и грязной. Вокруг него царило мычание и блеяние – местный Сфинкс был пастухом заблудших овец. Овцы шмыгали вокруг него как тараканы. Вокруг, впрочем, виднелись райские кущи – и это привлекало нас больше всего.

Перед Сфинксом в котелке булькал рыбный супчик. Пожалуй, это была уха из демьяний – чрезвычайно редкая, эта рыба водилась тут в изобилии.

Мы начали выталкивать вперёд Кондратия Рылеева, который прочитал столько книг, что мог ответить на любой вопрос.

Кондратий, однако, не выталкивался. Очевидно, он не хотел общаться со Сфинксом

– Ну ты же наша ходячая энциклопедия! – попробовал было возмутиться Капитан.

– Так приделайте ноги к какой-нибудь другой энциклопедии, – бурчал Кондратий и запихивался обратно.

– Ладно, я пойду, – сказал вдруг Боцман Наливайко, – моритури те салютант и всё такое.

Всадница без Головы посмотрела в удаляющуюся спину с любовью и нежностью. Так женщины всегда смотрят на мужчин, которые не могут больше доставить им никаких забот.

«Ну и ладно, – подумал я. – Я тоже так могу. Как Боцмана съедят, так я и пойду».

Наливайко сел перед Сфинксом и приготовился отвечать на вопросы.

– Вот слушай, что такое: утром ходит на двух ногах, потом на четырёх, а к вечеру – вовсе не ходит?

– Дурацкий вопрос, братан. Это ж я!

Сфинкс как-то скуксился.

– Ещё три головы не сносил, а всё туда же... Ну ладно, теперь моя игра. – Наливайко вынул из кармана три алюминиевые кружки. – Вот смотри, братан: вот шальмугровое яблоко, а вот три кружки... Где яблоко? А?

Сфинкс показал и тут же пожалел об этом.

Потом Сфинкс пожалел снова и снова.

Наконец, Сфинкс сдался и, обиженно рыча, вернулся к своим баранам и погнал их прочь.

Наливайко встал и пошёл обратно. Всадница без Головы смотрела на него взглядом, полным любви.

Боцман махнул рукой, и, приняв это за особый знак, мы разбрелись по райским кущам, срывая разрешённые и запретные плоды.

Морковкино заговение уже кончилось, а постные дни были за горами, куда убрался сфинкс.

Вокруг стояли ящики с колбасами, бутыли с вином и корзины с сырами.

Мы набили трофеями карманы, шляпы, подолы и кошельки.

Можно было пить и есть, и никто не смел нам задавать дурацких вопросов об этикете и кулинарии.

Внезапно из-за леса и невысоких гор, в окружении своих баранов и овец появился Сфинкс.

– Ну пожалуйста, – попросил он. – Я знаю ещё хорошие загадки. Про самолёт на транспортёре, например.

Но его никто не слушал – все жевали. Внезапно оказалось, что мы жуём синхронно и чавкаем, как солдатские сапоги на параде в сельской местности. Даже одна Заблудшая Овца паслась неподалеку и жевала в такт движению наших челюстей.

Мы набрали вдоволь еды, а что не смогли съесть или забрать с собой, то пообнюхивали.

На корабле был устроен пир, по случаю праздника откупорили даже сорок бочек арестантов.

Сыр, правда, оказался несвежим и был выброшен за борт.

XXVI

Наутро в состоянии изрядного похмелья я сидел на палубе, привалившись к мачте. С другой стороны сидел Боцман Наливайко. Я знал старого морского кабана давно, но всё же завидовал его подвигам и успеху в глазах Всадницы без Головы. Не был я готов примириться с завистью. Он всё равно лучший, всё равно...

Боцман первым нарушил молчание.

– А ты знаешь, у меня в Питере любовь была... – Боцман вздохнул. – Там, знаешь, на улице Ракова есть гастроном, который построил зодчий из Кракова... Эх, да что и говорить. Как-то так вышло.

Я, знаешь, всегда хотел быть скрипачом.

А вышло иначе, охрип и осип, даже на войне ранили. В живот.

– На какой войне? – не утерпел я.

– Между арабесками и иудами, – ответил Боцман Наливайко.

– Что за война такая? – возмутился я.

– Ты молчи, не перебивай. Я лучше тебя знаю – какая. Ты меня ещё спроси, на чьей стороне мы были.

Я, пользуясь возможностью, спросил, но он не ответил.

– Да. Я вот теперь среди акул и альбатросов с трубкой рассекаю, команда собакой называет, гейши валюту требуют. Пью много... А ведь сейчас стоял бы себе во фраке, пиликал бы людям на радость, в Милан позвали бы, в Париж... А тут наелся гнилого сыра и рад.

– Да нет, всё правильно. Так лучше. Скрипачам тоже несладко... – забормотал я и понял, что чувство зависти к Боцману окончательно оставило меня.

XXVII

Веселясь и танцуя, порыгивая и попукивая, продолжали мы свой путь.

Штиль сменился лёгким ветерком, затем сильным попутным ветром.

Он усиливался и наконец набился нам в уши и заткнул рты. Подгоняемые этим ветром, мы летели наискосок через параллели и меридианы. Какой-то полуостров без материка проскочил слева, а какие-то острова – справа.

Когда мы проплывали мимо них, ветер на секунду утих, и чей-то голос над ухом выдохнул:

– Лимбургский сыр умер.

Но что это означало, никто не понял.

Ветер крепчал и вскоре достиг сорока и более градусов. Что было делать? Мы поступили как обычно – с упованием на журнал «Mariner’s Magazine» из судовой библиотеки и Кондратия Рылеева, который вытащил на палубу целую стопку книг классиков и начал руководить спасением корабля. Повинуясь им всем, мы убавили блинд и приготовились убрать фок-зейль. Но погода становилась хуже; осмотрев, прочно ли привязано наше зенитное орудие, мы убрали бизань. Корабль находился в открытом море, и было решено идти под ветром, чем убрать все паруса и отдаться на волю волн. Мы взяли рифы от фок-зейля и поставили его, затем натянули шкот. Румпель лежал на полном ветре, точно так же, как и лежала половина команды. «Алко» стоял пистолетом при полной волне. Мы закрепили спереди нирал, но парус с грохотом лопнул. Тогда мы спустили рею, сняли с неё парус и рассовали по сусекам весь такелаж.

Теперь ветер был ужасен, гадок, отвратителен и противен. Совершенно невозможно было понять даже – куда он дует. Мы натянули тали у ручки румпеля, чтобы облегчить рулевого. Рулевой облегчился, но это делу не помогло. Мы не думали спускать стеньги, но оставили всю оснастку, потому что корабль шёл под ветром, а известно, что стеньги помогают управлению кораблем и увеличивают его ход, тем более что перед нами было открытое море. Когда буря стихла, поставили грот фок-зейль и легли в дрейф. Затем мы доставили к этому бизань, большой и малый марсели, а также страсбург. «Алко» шёл на северо-восток при юго-западном ветре, хотя, может, всё было наоборот. Мы укрепили швартовы к штирборту, ослабили брасы у рей за ветром, сбрасопили под ветер и крепко притянули булини, закрепив их. Мы маневрировали бизанью, стараясь сохранить ветер и поставить столько парусов, сколько могли выдержать корабельные мачты.

Наконец, мы умучились так, что самим стало тошно.

– А может, на машинном ходу пойдём? – спросил, наконец, Кондратий Рылеев.

– А что, у нас ещё и машина есть? – заинтересовался Капитан.

– Ну, есть или нет – я не знаю, – отвечал расторопный Боцман, – но три механика пайку жрут, нос не воротят. На авральные работы их из машинного отделения не выманишь.

Мы спустились вниз и открыли дверь в машинное отделение. Там аккуратно, рядком, спали три механика – старший, средний и младший.

Мы подняли их, изрядно недовольных, и заставили запустить машину. Заревел огонь, забурлила вода, что-то потекло по медным трубам. Застучало, заскрежетало всё. Воздух наполнился судорогами и смятением.

«Алко» встрепенулся, горделиво повёл корпусом и полетел вперёд, разбрасывая вокруг обрывки волн и мыльные пузыри земли, иначе называемые морской пеной.

XXVIII

Всех встреченных путешественников мы расспрашивали о Золотом Сруне, но они явно были некомпетентны, а тот, кто был компетентен, – был неразговорчив. А тот, кто был разговорчив, тот был некомпетентен. В общем, дело было дрянь с нашим информационным обеспечением.

Мы переболели Золотой Лихорадкой, посетили немало Злачных Мест и познакомились с огромным количеством Золотой Молодёжи. Надо было бы остановиться на Золотой Середине, да откуда ж её было взять.

Как-то мы сидели в уют-компании и обсуждали наш маршрут и меню на следующий день.

– А нужен ли вообще нам этот Золотой Срун? – Всадница без Головы поджала губки. – Золото так обманчиво и так ненадёжно. Мне вот как-то обещали Золотой Дождь, я разлеглась, как Даная... А вышла одна срамота...

– Да, тянутся перед нами глухие окольные кильватерные следы, а Сруна как не было, так и нет.

– Давайте сначала найдём Золотую Середину, – предложил Носоглоточный Храповицкий.

– Да Золотая-то Середина у нас всегда под рукой – вон, миль двадцать к северу остров Золотой Середины.

Мы решили посетить остров Золотой Середины – не так чтобы для пользы, но хотя бы для отдохновения души. Рылеев вынес в уют-компанию несколько путеводителей, и мы принялись изучать свойство и строение Золотой Середины.

– Там есть пуп земли, – обрадовано воскликнул наш Капитан.

– Нет, там есть шишка на ровном месте! – отвечала Всадница Без Головы.

– Кому пуп, а кому шишка, – примирительно заявил Себастьян Перрейра. – Поедемте кататься. Надо же хоть какого-то золота повидать.

Остров был гол как сокол. Собственно, да и островом это можно было назвать с большой натяжкой – он едва лишь на палец возвышался над поверхностью океана и был плоским как блин. Сравнение это, однако, хромало. Никакой ноздреватости или сальности, что отличает хороший блин, здесь не наблюдалось.

Была у нас под ногами ровная шероховатость, как на хорошо уложенном асфальте. В бело-чёрную крапинку. Получался тот цвет, что иногда называют маренго. Впрочем, доподлинно известно, что никто не знает, что за цвет – маренго. Маренго... Тьфу, скажут тоже.

Но это, согласитесь, всё это изрядно настораживает.

У Носоглоточного Храповицкого даже развязались шнурки.

Себастьян Перрейра первым спрыгнул со шлюпки на то, что назвать землёй не поворачивался язык. Очень странное это было место, вполне математическое.

– Но где же шишка? Ровное место я вижу, но шишка-то где? – голос Всадницы без Головы задрожал. Она была несколько разочарована.

– Да и пупа я не вижу! – вторил ей Капитан.

Внезапно Носоглоточный Храповицкий замахал руками, подзывая нас.

Мы бросились к нему и увидели крохотный пупырышек на поверхности.

Это был действительно пуп земли.

– А чего это он выпуклый? – спросил пространство Капитан, рассматривая свой собственный пуп. Его пуп был обыкновенный – нормально вогнутый, и в него вмещалось десять унций розового масла.

– Может, это не Пуп земли, а просто шишка на ровном месте.

– Нет, это, наверное, пуп земли, похожий на шишку. Собственно, даже наверняка это – пуп земли, который является шишкой на ровном месте.

Боцману Наливайко это место не нравилось больше прочих. Он хотел куда-нибудь плюнуть, но чертовски сложно плюнуть, когда непонятно, куда это сделать. Здесь не было не только специально отведённых мест для плевания, но и неспециальных мест для этого. А плюнуть на пуп земли Боцману мешало абстрактное уважение.

Храповицкий даже решил завязать шнурки.

Про окурки никто и не заикался. Никто даже и не попробовал закурить.

– И ведь никаких следов человека... – изумились мы все.

Но Храповицкий, тупо рассматривая поверхность острова, недоумённо сказал:

– Никаких следов, говорите? Да вот же они!..

– Кто они? – также недоумённо сказал Капитан.

– Где? – спросила Всадница Без Головы.

– Какие следы? – спросил Себастьян Перрейра.

– Куда ведут следы? – задал я действительно умный вопрос.

– Да вы поглядите под ноги, дураки, – невежливо ответил всем Носоглоточный Храповицкий.

Мы поглядели под ноги, ещё раз поглядели и увидели, что вся поверхность гладкого острова исцарапана. То, что мы принимали за крапинки, было следами острых орудий. Остров был испещрён человеческими письменами. Чего и кого тут только не было – здесь были Васи и Джоны, хитрыми математическими путями сочетались Кисы и Оси, а некоторые инструменты этих сочетаний даже были нарисованы.

И мы поразились величию человеческого духа, что тащил путешественников практически на реактивной тяге к этому острову и заставлял их, пыхтящих и пукающих, царапать его алмазную поверхность. Я представлял себе целые экспедиции, наподобие экспедиций к Северному полюсу. Было понятно, что никакого Белого Безмолния, никакого Северного Зияния тут нет, – приплыли, увидели шишку на ровном месте, уплыли обратно. Им давно уже надоели все эти идиотские путешествия, и хорошо бы, заработав денег, осесть на какой-нибудь подмосковной станции или на берегу Финского залива. Но сколько им нужно ещё проехать, проплыть и пролететь, пока они не заработают достаточно денег, никто из них не знает. И вот они, ломая свои швейцарские ножики, принимаются за вычисления. Потом на остров приплывает следующая экспедиция, что встретилась с первой по дороге и заняла у неё чайники, термосы, несколько палаток, фляги с моржовым маслом, солонину, строганину и вяленую оленину.

Вторая экспедиция достаёт шанцевые инструменты и начинает процарапывать на твёрдой поверхности весь этот список, помечая, сколько дней чужие вещи в её пользовании. И вот вторая экспедиция писала этот скорбный список – список чужих вещей, которые необходимо потом отдать, всегда скорбен и уныл. Потом начальник экспедиции визировал всё это своим именным кавказским кинжалом, подарком Вождя к благополучному возвращению из прошлого путешествия. А его малолетний сын в углу оставлял памятную характеристику своей мачехи «Марья Иванна – сука», начальник особого отдела специальных путешествий тайком рисовал несколько крестиков – по числу уничтоженных шпионов, политический руководитель оставлял ненужный донос «Соколов – предатель», а механик, узнавший о доступности судовой буфетчицы, сообщал мирозданию, что Катя дала старпому, механику и всем-всем-всем.

Потом на остров прибывала иностранная экспедиция, и ватники с полушубками сменялись хрустящим на морозе капроном. Иностранные путешественники разжигали примусы и разворачивали радиостанцию, рассказывая о своих впечатлениях, между делом упоминая грибные бульонные кубики, которые помогли им достигнуть шишки на ровном месте, иначе называемой «пуп земли», специальная машина высекала на алмазной поверхности острова название этих кубиков, но вот уже на берег высаживалась молодёжная банда с цирковыми приспособлениями для рок-концерта. Они писали что-то поверх имени бульона и имени кубиков, и в конце концов большинство букв становились неразличимыми. Рокеры отплывали, отпихиваясь от берега электрогитарами, на их место приходили влюблённые парочки, школьная экскурсия, предсмертный круиз пенсионеров, гуманитарное путешествие слабослышащих, после кораблекрушения на берег выкидывало труппу лилипутов, и история, наконец, возвращалась. Лилипуты жили на острове, ожидая, когда за ними приедут гулливеры. В этом ожидании они писали свои записки на твёрдой поверхности, а гулливеры, достигнув острова, меняли лилипутов на несколько сообщений о собственной жизни.

Поэтому на острове близ шишки на ровном месте, как в машине Лиувилля, были представлены все слова, все фразы и все сочетания – на всех языках мира.

Мы провели несколько часов, разглядывая удивительные переплетения разнообразных буковок. И Носоглоточный Храповицкий ещё раз доказал зоркость своих глаз. Он обнаружил надпись следующего содержания: «Слыхали Пустой Звук, а теперь едем смотреть Золотого Сруна. Догоняйте, друзья. Дима, Ваня, Алёша. 1881».

Мы восприняли это как руководство к действию. Непонятно только было, где найти Пустой Звук.

XXIX

«Алко» неутомимо пробирался вперёд, карабкался на крутые волны и падал в водяные пропасти.

Да уж, мы сильно изменились за время нашего путешествия – например, Боцман Наливайко перестал бриться, а я, наоборот, начал.

Всадница Без Головы всё реже теряла голову. Конь её давно не валялся, и на одном из встречных островов был подарен индийскому принцу. Тот долго смотрел дарёному коню в зубы, плевался, лопотал что-то, но подарок принял.

Однажды ночью я вышел на палубу. Надо сказать, что мы все стали очень странно спать – половина команды спала в обнимку, некоторые спали под мышкой, другие насмарку. Я же мучался бессонницей. У нашей зенитной пушки я увидел огонёк сигареты.

Это был Кондратий Рылеев. Мы помолчали дружески часа полтора. Вдруг Рылеев сказал:

– Эге! – и уставился в черноту ночи.

Я уставился туда же.

– Знаешь, кто это? – спросил Рылеев совершенно риторически. – Это «Ползучий Нидерландец», корабль, который принадлежал раньше Брэнду Фоккевульфу, что ходил под парусами даже ночью, и прошёл за тридцать три месяца от Батавии до Амстердама. Потом «Ползучего Нидерландца» купил путешественник Ван Страатен и с доброй надеждой задул в мыс Горн. Но спонсором путешественника была сталелитейная компания, и ему склепали паруса из железа. И вот, поскольку их спустить нельзя, они до сих пор плавают по морям и по волнам.

Я вздохнул. Мне было жалко нидерландцев.

Между тем, «Нидерландец» приблизился к нам и пошёл борт в борт. Прямо напротив нас на его палубе рядом с огромными бочками сидел маленький человек в комбинезоне. Нос его был красен, а борода – седа.

– Я конопатчик Абрам Клабаутерманн. В бурю сижу на мачте. А сяду на рею – жди беды.

По палубе, впрочем, сновали и другие члены экипажа, но они не обращали на нас никакого внимания.

– Да, есть в этом некоторая неловкость, – согласились мы.

Наконец, нам надоело перекрикиваться, и, достав бутылку рома, мы полезли в гости. Носоглоточный Храповицкий, что нёс собачью вахту, посмотрел на это неодобрительно, но ничего не сказал.

Два корабля шли вровень, полная луна путалась в снастях то одного, то другого. Конопатчик рассказывал нам матросские байки про «Ноев ковчег» и «Титаник». И нам начало отчего-то казаться, что лучи нашей судьбы уже начинают собираться в фокус. Мы с Рылеевым думали, что матросы чужого корабля сделают нам замечание. Но эти непостижимые люди, погруженные в размышления, смысл которых мы не могли разгадать, проходили мимо. Прятаться от них было в высшей степени бессмысленно, ибо они упорно не желали видеть нас.

Вдруг Конопатчик шикнул на нас. На палубе появился чужой капитан в широкополой ковбойской шляпе. На нём был широкий рваный цирлих, подпоясанный широким ремнём. На ремне в жёлтой кобуре болтался манирлих. Отчего-то стало понятно, что он нам не будет особенно рад.

Так и выходило.

– Вы нашего капитана не трогайте, у него жена утонула, – предупредил Клабаутерманн.

– Надо спрятаться, – согласился Кондратий Рылеев.

Конопатчик с этим согласился и побежал куда-то по своим делам.

– А что ж не спрятаться, давайте спрячемся, – сказал и я. Едва успели мы подыскать себе убежища, как звук шагов рядом заставил нас ими воспользоваться.

– Я, пожалуй, как советуют книги, спрячусь в этой бочке, – решил Рылеев и полез в бочку из-под яблок.

Мне досталась бочка из-под солёных огурцов. Дух в ней стоял тяжёлый, и было довольно сыро.

Рылееву повезло больше – бочка у него была уютная, и он тут же забормотал:

– Для того чтобы услышать что-нибудь интересное, нужно хорошенько спрятаться.

Я совершенно не понимал, что мы тут можем услышать, и к тому же меня тревожило другое обстоятельство. Ну как сейчас отвернёт Храповицкий с курса, и будем мы с местной нидерландской командой по гроб жизни общаться. Мимо моего укрытия тихой нетвёрдой поступью прошел капитан. Лица его я разглядеть не мог, но имел возможность составить себе общее представление об его внешности, которая свидетельствовала о весьма преклонном возрасте и крайней немощи. Колени его сгибались под тяжестью лет, и все его тело дрожало под этим непосильным бременем. Слабым, прерывистым голосом бормоча что-то на неизвестном мне языке, он подошёл к палубному ларю, где были свалены в кучу какие-то диковинные инструменты и полуистлевшие морские карты. Вся его манера являла собою смесь капризной суетливости впавшего в детство старика и величавого достоинства бога.

– Главное прислушаться. А там наверняка что-нибудь будет. Мы узнаем страшные тайны... Ну или не очень страшные тайны. Так в книгах пишут: если залез в бочку на палубе, то это обязательно произойдёт, – говорил образованный Кондратий Рылеев.

– Кондратий, а как вы к нечистой силе относитесь? – спросил я громким шепотом.

– Никак не отношусь. Что я, висельник какой?

– Не в этом дело. Вот на кораблях ведь тоже корабельные привидения есть, делу не полезные, а имуществу и личному составу очень даже вредные. Вон адмирал Ушаков на всех судах эскадры сам кадилом махал.

– Это совершенно неважно, – перебил меня Кондратий Рылеев. – Я слышу Пустой Звук.

Я высунул голову из бочки.

Чужой капитан, одетый в дурацкий затрапезный цирлих, запрокинув голову, тихо выл на луну.

Мы ждали Пустого Звука, и вот он пришёл. Никто из нас не знал, каков он на слух, но тут мы сразу поняли, что это он.

– Вот, блин, – охнул издали Носоглоточный Храповицкий. Видать, он тоже прислушался.

Действительно, Пустой Звук плыл над нами, завораживая, обволакивая и облекая нас. Пустой Звук нёсся над кораблями и летел к луне. Всё садилось на свои места, направления вставали в пазы, пунктиры превращались в линии, когда мы слышали Пустой Звук капитанского воя.

Нам сразу стало понятно, что теперь «Ползучий Нидерландец» будет следовать за нами, и вместе мы достигнем Золотого Сруна. Объединив усилия, мы достигнем его, да.

И тогда мы тихонько запели нашу песню.

Как алконавты в старину,
Спешим мы, бросив дом,
Плывём, тум-тум, тум-тум, тум-тум,
За Золотым Сруном...

Сначала, невесть откуда узнав слова, её подхватила чужая команда, потом Носоглоточный Храповицкий, а затем и проснувшиеся наши товарищи.

Солнце золотило океан, готовясь вылезти из восточной розовой полосы. И мы полезли по верёвке обратно к себе на палубу. 

XXX

По случаю праздника объединения мы решили сделать приборку. С «Ползучего Нидерландца» с восхищением смотрели за нашими подвигами.

За борт был сброшен весь мусор. Впрочем, мусора не хватило, и за борт отправилось также огромное количество полезных вещей. Были отчищены с палубы макароны по-флотски и выкинуты прочь окурки, забившие шпигаты.

Внезапно наш ударный труд прервал мрачный Капитан. Он навис над нами, как грозовая туча над жнивьём, что так часто изображают пейзажные лирики.

– Кто забыл топор у компаса? – сурово спросил Капитан.

Наступила долгая, как девичьи ноги, пауза. Мы знали, что такой вопрос можно задать только тогда, когда рушится всё и наступает великий час философии.

– Я, – виновато развёл руками Себастьян Перрейра.

Мы вспомнили, что именно Себастьян резвился с топором, подобранным на острове Развивающихся Дикарей. Не сказать, что мы сразу ободрили нашего Лоцмана. Только Кондратий дружески хватил его веслом по спине.

Но горевать было как-то бессмысленно. Всё равно непонятно, где мы теперь находимся. А если неясно, куда плыть, то не страшно и находиться неизвестно где.

Мы решили не убирать топор от компаса и продолжить плавание в прежнем направлении.

Через несколько дней мы увидели сильно изрезанный берег.

Мы шли вдоль него галсами. «Ползучий Нидерландец» приближался к нам в тёмное время суток, а днём неразличимой точкой маячил на горизонте.

Наконец, в самый ответственный момент, когда нервы натянулись как жилы, а неизвестность выпала в осадок, Капитан прошёл в каюту и отворил капитанский шкаф.

В шкафу висела аккуратно отглаженная рубашка – та самая, в которой он родился много лет назад.

Капитан облачился в неё и стал просто рубаха-парень. Затем он достал из ящика стола председательский колокольчик.

Колокольчик дрогнул и зазвенел всеми цветами радуги.

И мы поняли, что лёд тронулся.

Первым признаком потепления стали мухи. Может, конечно, у нас что-то протухло, но хотелось верить в лучшее. Одна из этих мух нас покусала. Часть экипажа заснула, а часть начала веселиться и играть как дети.

Мы витали в облаках и строили там замки. Но радость была не беспочвенна – то был не знак, а знамение.

И действительно, вечером того же дня мы достигли искомого берега – берега Ставриды. Перед нами колосились горы этой невиданной страны, набухали её почки и цвели её озёра и реки. Наш труд пропал не даром.

Там, невидимый ещё глазу, ждал нас Золотой Срун, сам не ведая того.

Берег был всё ближе. Скоро стало видно, что на этом берегу стояла Коломенская Верста, цепляясь за облака. На ней, однако, не было никаких явных цифровых обозначений.

Капитан задумался.

– Скажите, Кондратий, – спросил он, окончив задумываться и раздумав, – кто, по вашему мнению, тут живёт?

Рылеев, впрочем, спал. Себастьян Перрейра, решив снова послужить обществу, вынул у него из-за пазухи изящный сафьяновый томик и прочитал вслух:

– Племена эти многочисленны и загадочны, как население Средиземья. Местность подальше на этнографических картах заляпана зелёным помётом точек, означающим редкое население. Севернее живут нганасаны, южнее на карте красные кружки кетов, тех, что зимой в окна землянок вставляли льдину. А вот эвы, живущие также и в Китае, топают оленьими камосами по серому цвету карты. «Их обеспеченность оленями была невелика» – скорбно вздыхают о них справочники. Ламуты, сами называющие себя «орочель», что значит «оленные», имеют в загашнике, за плечами и в сундуке культ медведя, тайги, огня, воды и солнца. Многочисленные долганы, селькупы ворочаются сейчас ближе к нам. Жёлтый цвет на моей карте присвоен племенам даргинцев и шорцев. Есть тут и каргасы. Языки их всех спутаны и исчезающи – как исчезающи они сами. Сгинули от болезней сымско-касские кеты, что осенены крестом, но духи и дух анимизма до сих пор гуляют над их лесами – дымной памятью об исчезнувших. Около большого озера карта окрашивается салатным цветом – цветом ленточек на ветках близ священных мест – родников и камней.

И повсеместно здесь отмечены в проживании люди, называющие себя русскими, – народность куда более загадочная, чем маленькие ежи, притворившиеся северными оленями.

Мы переглянулись с гордостью.

Переглянулся даже Себастьян Перрейра, решив отныне навсегда зваться Егоровым. Или хотя бы принять двойную фамилию.

На берегу стоял храм Свечки и Кочерги. Двери его были заперты, настоятель, равно и прихожане, отсутствовали.

– Экуменисты хреновы, – Наливайко пнул дверь, и мы начали искать местного жителя или хотя бы телефонную книгу.

На пустой площадке стояла огромная колода и не менее огромный пень.

– Это метафора бытия, – сразу сказал Кондратий Рылеев.

Но обнаружилось, что мы всё же не одни. Из-под колоды резво выползла подколодная змея. Сразу было видно, что это настоящий Гад Полосатый.

Змея посмотрела на нас и снова спряталась.

– Нет, это больше чем метафора, – сказал Кондратий Рылеев. – Это Знамение. Я вернусь на корабль.

И сколько мы ни упрашивали его, он исполнил своё намерение беспрекословно, точно и в срок.

– Мы вступаем на особое пространство, территорию неожиданностей и случайностей, – сказал Носоглоточный. Он должен был сказать это по долгу службы и, сказав, счёл свой долг исполненным.

Мы радостно согласились, что только это нам и нужно. Действительно, случайности и неожиданности – о чём ещё можно мечтать.

И мы приступили к ним с упованием.

XXXI

Кондратий Рылеев, верный Знакам и Знамениям, больше не хотел сходить с корабля. Мы, правда, поняли, что он просто боится разочароваться. К тому же кому-то надо было остаться за старшего и привести корабли в бухту, поближе к Дарьиной роще.

Вот он о чём-то посоветовался с нидерландским капитаном, и они решили не сходить на берег.

Впрочем, поскольку мы собирались забрать с собой Золотого Сруна, Кондратий Рылеев надеялся рассмотреть подробнее и пристальнее нашу добычу позднее.

Мы же решили большую часть пути сделать по суше. И эта суша стоила того.

Перед нами был весь мир. Здесь, на острове, к которому мы плыли столько лет, было всё – и арбузные груди, и мослы с козлами.

Здесь были грецкие орехи и брюссельская капуста, бенгальские огни и краковская колбаса, исландская сеть и чешское пиво, бразильский кофе и шведские спички, французская любовь и русская водка, восточные сладости и западный образ жизни, банановые шкурки и бешеные огурцы.

Чем дальше мы продвигались, тем более пересечённой была местность. Она прямо-таки была иссечена и зачёркнута.

Незадорого мы наняли провожатого и следующим утром отправились в путь. Перед нами лежала скатерная дорога, кюветы были расшиты крестиком, осевая линия – гладью, а кое-где дорога хранила следы от еды.

XXXII

Перед нами простирались предгорья среднего класса. На горизонте сияли восьмитысячники высшего света. Раскинулась перед ними равнина пролетариата.

Были тут и крестьянские низменности и урочища, скальники и обрывы Растиньяков.

А где-то вдали, отражённая лишь на карте, зияла Марианская впадина бомжей.

На плоскогорье мы увидели широкую белую полосу. Она шла по холмам, спускалась вниз, поднималась наверх, и со стороны этой полосы раздавалось громкое чавканье.

– Это что? – спросили мы провожатого.

– О! – отвечал он, и голос его дрожал, – это Широкий Читатель.

– Что-то не похож он на читателя, – сказал Боцман Наливайко.

– Это совершенно неважно, на что он похож. Собственно, никто его не видел. Что, вы видели в глаза Широкую Масленицу, что, смотрели ей в глаза? А? А видели Длинный Рубль? Но сколько глупостей совершают люди, чтобы подержать Длинный Рубль в руках. Сколько из людей погибло от этого желания. Одним словом, давайте держаться в стороне, иначе мы вдруг станем доступны Широкому Читателю, а ни один человек после этого живым не возвращался.

Путь до Дарьиной рощи был долог. Тянулись перед нами глухие окольные тропы.

Наконец, мы вступили в горы Ставриды.

Потом мы прошли ещё дальше и увидали Дарьину рощу.

Она была невелика – всего три сосны. Правда, за этими деревьями совершенно не было видать леса.

В середине этой рощи на дереве что-то виднелось.

Тяжело было так – разом – завершить наше путешествие. Ведь когда цель близка, понимаешь, что путь к ней сам по себе был бессмысленным подарком судьбы. И мы, разбив лагерь на опушке Дарьиной рощи, стояли в нём до лета.

Когда же подошёл срок, отгрохотали майские грозы, закуксился июньский дождь, мы вспомнили о Золотом Сруне.

– Какой сегодня день? – спросил Капитан, отряхая брабантские манжеты своего парадного кителя.

– Четверг, – ответил ему неизвестно кто.

– Отлично! – бодро крикнул Капитан. – Дождь уже кончился. Приступаем!

Поднявшись с ягодиц и колен, как были, мы приступили к нашей цели с упованьем.

Мы запели:

Как алконавты в старину,

Спешим мы, бросив дом,

Плывём, тум-тум, тум-тум, тум-тум,

За Золотым Сруном...

Затрещали под нашими ногами сухие ветки, свистнули раки в проёмах близлежащих гор, и, наконец, мы вышли к огромному дереву.

На дереве действительно сидел Срун. Воняло вокруг гадостно, даже подойти ближе было тяжело.

– Н-да, – сказал Боцман Наливайко.

А Всадница Без Головы воскликнула:

– Но он же не золотой!

Женщины вообще очень часто говорят мужчинам обидные слова.

Срун печально поглядел на нас.

Мы ждали объяснений, нервно притоптывая ногами.

– Сначала я был золотым и прославился этим. Но потом меня долго и много трогали и хватали, тем самым они стёрли всю мою позолоту. Некоторые норовили вытирать меня полотенцами, носовыми платками и туалетной бумагой – так от этого стало ещё хуже.

– Ну что, будем требовать желаний? – спросил Перрейра. – Одно на всех и не будем стоять за ценой? Или такое, чтобы никто не ушёл обиженным? Как у нас с общечеловеческими ценностями и гуманизмом, а?

– Не знаю, – ответил я. – Если говорить о себе, так я несколько раз принимался думать обо всём человечестве, и каждый раз у меня глаза разбегались. Человечество каждый раз не помещалось во мне. Тогда я принимался думать о распутных девках и хоть как-то успокаивался. Поэтому о гуманизме сказать ничего не могу.

– Это всё равно, – примирил нас Капитан. – Видите, какая тут огромная лужа под деревом? Мы все потонем. Может, разве наша Всадница Без Головы найдёт тут своё счастье...

Но Всадница Без Головы решила не лазить в лужу, хоть смутно помнила про предсказание, сделанное Оракулом с Бутылкой.

Устыжённые, мы пошли к шлюпке.

– Ну вот что я скажу Кондратию Рылееву, – говорил Боцман Наливайко. – Срун оказался всего лишь позолоченным, да и вдобавок каким-то потёртым. Как меня хватит на борту Кондратий, своих не узнаю!

– Пожалуй, возвращаясь домой, мы обогнём остров Робина с Кукурузой, – заявил наш Капитан. – По дуге Большого Круга. Неловко как-то, не стоит рассказывать ему о нашем разочаровании. А вы не расстраивайтесь – смысл путешествия в самом путешествии. Тем более, что наше ещё не закончено. Я, например, ещё не нашёл свой пропавший сандалий.

И при этих словах мы начали спускаться в бухту, где уже ждали нас наши корабли.

КРОЛИК, или ВЕЧЕР НАКАНУНЕ ИВАНА КУПАЛЫ

Спрашивается, как обстоят дела, и вообще – обстоят ли они?

Венедикт Ерофеев. Записная книжка от православного нового года 1981

I

Слово о том, как важно понимать, где и зачем ты находишься, и соизмерять свои перемещения со своей амуницией, временем года и прочими возможностями

Гости, соответственно, съезжались на дачу. Кто-то приехал загодя, а кто-то зацепился в городе и никак не мог доехать. А ведь только на дачу и нужно ездить летом, дальше дачи – никуда.

Это уж ясное дело, что нормальный человек, когда полетит тополиный пух, норовит потеть в чужом неприкаянном месте, где квакает и клацает иностранная речь, где песок желтее и в море тонуть приятно – оттого что приобщаешься к интересному заграничному миру и помираешь как настоящий иностранец.

А в отличие от нормального умный человек сидит летом в городе. Ходит на работу в шлёпанцах, галстуков не носит, а если пойдёт дождь, то умного человека он застигает в гостях у красивой женщины с печальными глазами. Они сидят на широком подоконнике и смотрят, как снаружи коммунальной квартиры дождь моет узкий переулок. Жить им в тот момент хорошо, потому как соседи уехали на дачу, и можно стать печальными несколько раз, пока умному человеку снова придётся надеть шлёпанцы и отправиться домой к своему семейству. Там тепло и влажно после дождя, а из-под раковины пахнет мёртвой крысой.

Летом в городе хорошо.

А путешествовать можно зимой – зимой на путешественника смотрят жалостно, ему открывают дверь и как куль его суют на полати, накормив предварительно мясной похлёбкой. Ишь, думают хозяева, нелёгкая выгнала человека из дома – вона как жизнь его обернулась. И ставят бережно его обледенелые шлёпанцы под лавку.

Летом же – шаг вправо, шаг влево – только на дачу.

У меня есть довольно много хороших друзей, что время от времени зовут меня на дачи.

Для этого надо встать с рассветом, потому что они заезжают за мной ранним утром.

– Пробки, сам знаешь, – говорят они, и я понимающе киваю. Я поутру всегда понимающе киваю, потому что спросонья не могу говорить. Про себя я думаю – кто едет на дачу в полдень или около того? Когда мои друзья и знакомые, друзья друзей и знакомые знакомых и все их родственники едут на дачи в восемь утра? Кто они эти люди, что едут на дачу, выспавшись? Кто в пробке, кто – Пушкин с Натальей Николавной?

Но мы давно едем на дачу, и я сплю в машине, потом я сплю в каком-нибудь дальнем уголке, чтобы никому не мешать. Однажды я уснул в маленьком загончике для механических тяпок, рыхлителей и газонокосилок. Я ворочался, нажал куда-то затылком – одна косилка внезапно заработала, вырвалась на волю, и её два часа ловили все соседи.

Мне уже можно не тыкать на чужом участке лопатой – я тут просто так, для мебели. Да и мои друзья горазды засадить участок не клубникой, а деревьями и задумчиво приобщаться к высокому. Слушать, например, «Владимирский централ», что завели соседи.

Обычно я просыпаюсь ночью – и вижу вокруг сонное царство. Одни присвистывают, другие причмокивают, третьи всхрапывают. Не в силах найти обувь, я ступаю с крыльца босиком и брожу вокруг потухшего костра. Там я дятлом клюю недоеденный лук от шашлыка и писаю под соседский забор.

Ночью на дачах – особая жизнь. Я слышал, как звучит гармошка, которую волочит по тропинке, взяв за один конец, одинокий гармонист.

Мне внятен тонкий посвист ночных птиц и сумрачных лягушек тени. Я видел крота – от кончика носа и до хвоста ему грациозная стройность и нега дана, и бег его – медленный камня полёт, когда в темноте он падает в вырытый ход.

Я слыхал, поют коты, нет, не те коты, не полевые, а обрезанные и хмельные, о чём поёт ночная птица, повесив стул на спинку пиджака, когда ей не к чему стремиться, и как туман трещит как будто рэп, попав на линии высоковольтной ЛЭП, – трещит, будто тонкий звук путеводной ноты.

Но чу! Пьяные дачники угнали КамАЗ с кирпичом и перекидывают груз через забор. Наутро их осталось восемь.

Утром меня будят.

– Если ты хочешь ехать с нами, то пора собираться. Сам понимаешь...

Я понимаю и киваю головой. Друзья везут меня улыбаясь – в голове у них мягко распускается анекдот «купи козла – продай козла». Они спрашивают меня что-то, и я утвердительно трясу головой. Обычно голова перестаёт качаться, когда я вижу над головой сплетения транспортных развязок Кольцевой дороги.

Я люблю ездить на чужие дачи.

II

Слово о том, что, выйдя по утру в магазин, можно попасть совсем в другое место, а также поучительная биография одного человека в непростое для человечества время смены общественных формаций

Я не говорю геральдического льва, а именно геральдического козерога. Помните, как их обыкновенно изображают по бокам аристократических гербов: посредине пустой шлем и забрало, а на него щерятся лев и козерог. У последнего вся фигура беспокойная и острая, как будто «счастья он не ищет и не от счастия бежит».

Николай Лесков, «Происшествие с нигилистом»

Как-то утром я, взяв мешок, пошёл в лабаз за едой. В небе набухала какая-то неприятность, и всё вокруг напряглось, как кот, напрудивший лужу на ковёр, – то ли его начнут совать туда носом сразу, то ли лужа успеет высохнуть, и хозяин ничего не заметит.

Я брёл, шаркая тапочками, и думал, как мне хочется избавления от жары. Как мне хочется совершить путешествие в прохладу осени, как мне хочется на чужую осеннюю дачу. Это должна быть настоящая академическая дача – не садовый курятник и не глупый краснокирпичный коттедж.

Настоящая академическая дача должна быть деревянной и скрипеть половицами. Вот она, стоит посреди сосен на большом участке. Из её окон не видно заборов, а только кусочек крыши такой же, соседней, – скрипучей и деревянной.

Я представлял себе, как эту дачу получил давно покойный академик. Он получил её за то, что придумал какой-нибудь особый стабилизатор к атомной бомбе. Но академика уже нет на свете, а вот его внучка позвала нас всех в гости – пить, петь и греться у камина.

Эта экспозиция тривиальна, поэтому я расскажу сразу о мечте.

На этой даче рано утром нужно проснуться и выйти на крыльцо. Все твои спутники ещё спят, напившись и налюбившись за ночь. Всё ещё тихо в рассветный час, и вот ты садишься на деревянное и скрипучее, как сама дача, крыльцо. Ты садишься, набиваешь трубку и, закуривая, понимаешь – жизнь удалась.

Но внучки академиков уже давно сменяли свои дачи на studio в Сан-Франциско, давно эти дачи поделены между родственниками, давно они проданы на сторону. И, вместо резных скрипучих дворцов, давно там поставлены бетонные надолбы и ДОТы новых хозяев.

Курить негде.

Тут ход моих мыслей прервался, потому что я вдруг обнаружил перед собой старого знакомого. У лабаза я увидел своего приятеля Леонида Александровича Гольденмауэра, такого же длинного, как и его фамилия. Лёня курил длинную сигару, приобняв за плечи мосластую барышню с большим бюстом, плохо умещавшимся в рискованной кофточке.

– Иди сюда, писатель, – сурово сказал он. – Вот, познакомься... А, впрочем, неважно.

– У нас тут возникла мысль поехать к Евсюкову на дачу, – продолжил Лёня. – Что скажешь? Шашлыки там, купание по-взрослому, ночь нежна и прочий скот Фицджеральд.

При словах о купании мосластая сделала движение бюстом.

– А ты договоришься с Рудаковым? – закончил Гольденмауэр.

Я понял, зачем я им был нужен. Рудаков не жаловал Гольденмауэра за вальяжность и эмигрантскую жизнь. А меня, наоборот, жаловал – за вещмешок, тельняшку и ещё за то, что мы пели с ним «Раскинулось море широко» на палубе одного гидрографического судна. Поэтому я долго ковырялся носком ботинка в асфальте, пока Гольденмауэр окончательно не обсыпал меня вонючим сигарным пеплом.

И мы пошли к Рудакову.

Я-то знал, отчего Гольденмауэр чувствует себя неловко. На дачу Лёне очень хотелось, но Евсюков его недолюбливал, да и с Рудаковым у него были свои счёты. Дело в том, что Лёня был перебежчиком. В те загадочные времена, когда наши вожди участвовали в гонках на лафетах, он поехал вместе с выставкой советского авангарда в Берлин.

Тот Берлин оставался вполне восточным, хоть в нём не было уже Сталин-аллее. Но для молодого Гольденмауэра это путешествие без визы было вполне заграничным. Перед ним лежала страна, где делали игрушечные железные дороги “PIКO”, компьютеры «Роботрон» и фотоплёнку с составным названием «Орвохром». Дин Рид ещё плавал туда-сюда по своим озёрам, а Варшавский договор был в состоянии навалять кому угодно – даже своим. Гольденмауэр, вместо того чтобы искать сервиз «Мадонна» в свободное от музейной работы время, сидел в тёмном музее и пил непривычно хорошее пиво.

Ночью накануне отъезда он проник в пустой музейный зал, благо это было почти обязанностью. Гольденмауэр прошёл мимо спичечного зиккурата имени Третьего Интернационала, мимо чёрных и красных квадратов, филоновской мясорубки и страшных моноклей Родченко. Он вытащил из подсобного помещения красивую немецкую стремянку и поднялся к потолку. Там, разлапистый, похожий на летучую мышь, висел татлинский махолёт.

Гольденмауэр продел руки в ветхие кожаные петли и отвязался от растяжек. Несколько раз он стукнулся о стены, но скоро дело пошло на лад – он с уханьем пролетел по залу, свалив несколько экспонатов, и выпорхнул в окно под крышей.

Стараясь иметь за спиной солнце, он летел к Стене. Руки с непривычки устали, крылья скрипели, но цель была близка.

Доктор биологии Клопшток поглядел на него в подзорную трубу и аккуратно записал в тетрадке для наблюдений: «Видел большую летучую мышь. Пьяную или в брачной поре».

После этого Клопшток потерял интерес к феномену, который уже был описан.

Задрав голову, в недоумении, смотрели на татлинский махолёт бойцы Немецкой народной армии в своих шлемах-казанах. Пальцы их замерли на спусковых крючках в таком же недоумении, и Леонид Гольденмауэр благополучно перелетел через серый бетонный занавес.

Солнце обгоняло его, двигаясь, как и он, с Востока на Запад, но не успело оно подняться высоко, как Гольденмауэр, отдуваясь как жаба, упал в западноберлинский лес.

Было тихо и пусто, отчётливо стучал дятел. Лёня прислушался к звукам дикой природы – в отместку за предательство ему до обидного мало прокуковали вдалеке.

Он был здесь не нужен – никто не искал его и не спрашивал, зачем он выбрал свободу.

Так началась заграничная жизнь Леонида Гольденмауэра. И вот долгие годы, пока мы боролись против тоталитаризма на своих кухнях, он жировал по иностранным бидонвилям и на каждый ужин имел сочный гамбургер с жареной картошкой.

Оттого и не любил его Рудаков.

III

Слово о непростом быте великого человека по фамилии Рудаков, технике глубокого бурения и особенностях дачной кулинарии

Ему это могли бы простить, если бы он был ученый или, по крайней мере, немец, но как он был простой русский человек — его долго отучали, не раз доставали шестами и бросали навозом и дохлой кошкой, но он ничему не внимал и даже не замечал, как его тычут.

Николай Лесков, «Несмертельный Голован»

Мы свернули в мокрый от водолейных усилий коммунальных служб, парящий влажным асфальтом двор и упали в затхлый подъезд. Главное было пролезть через две детские коляски, скутер и мотоцикл у лифта. Наконец, мы позвонили в заветную дверь.

Рудаков жил на первом этаже запущенного и потёртого дома. Это позволило ему украсить квартиру буровым станком, двумя корабельными мачтами, стопкой покрышек и несколькими детьми. Дети были, впрочем, почти не видны.

Не сказать, что нам были рады. Рудаков в больших семейных трусах сидел перед небольшой дырой в полу – скважина уходила в чёрное никуда, откуда время от времени слышался звук проносящихся поездов метрополитена.

– Знаешь что, – начал я. – У нас тут возникла мысль...

С Рудаковым так и нужно было разговаривать – прямо, без обиняков. Я знал толк в подобных разговорах и, сказав это, замолчал надолго. Мы наклонились над дыркой одновременно, стукнувшись лбами. Снова сблизили головы и, ещё раз посмотрев в черноту, стали разглядывать друг друга.

– А что там?

– Вода, – отвечал Рудаков. – Там чудесная артезианская вода. По крайней мере, должна быть.

Дырка дышала жаром, и, похоже, в ней застрял чёрт, объевшийся горохового с потрошками супа.

– Меня обещали повезти на дачу, – не вытерпев, сказала невпопад мосластая.

– Так, – осуждающе сказал Рудаков. – На дачу, значит. Это, значит, вы к Евсюкову собрались? Понимаю.

– А что? – вступился я. Очень мне стало жаль эту девушку, которую мы таскаем по городу безо всяких перспектив для неё, да и в её отношении – для меня.

– Посидим в лесу, у костра...

– Что я, волк, в лесу сидеть? – задумчиво протянул Рудаков.

– Ну, в доме посидишь, водку попьёшь. Поехали.

– А я-то вам зачем?

И тут Гольденмауэр выдохнул нашу главную тайну.

– Ну, ты ведь дорогу знаешь.

– И что? Что с того? Что, я теперь должен... – Рудаков не договорил, потому что Гольденмауэр сделал политическую ошибку и брякнул:

– А какие там девки будут...

Рудаков втянул голову в плечи, будто по комнате, холодя всё живое, пролетело имя злого волшебника. Поникла герань на окошке, пропустили удар часы с кукушкой, а в буровом станке что-то лязгнуло наподобие затвора. Напрасно Гольденмауэр это сказал, совершенно напрасно.

И вот тогда, именно тогда, бросаясь в атаку, как эскадрон улан летучих на тевтонскую броню, именно тогда я забормотал, как сумасшедший нищий на переходе, тогда заглянул Рудакову в глаза, будто просил миллион, тогда замолол языком, забился перед ним, как проповедник общечеловеческих сектантских ценностей, именно тогда стал дёргать его за одежду, как уличный продавец пылесосов.

– Постой, друг... Постой... Ты ведь, верно, знаешь, что там будет шашлык. Сладкий и сочный дачный шашлык. Ведь человек в нашем Отечестве только то и делает на даче, что шашлык. А какой шашлык, не поверишь ты никогда – потому что каждый раз он выходит другим, и каждый раз – только лучше. Особым образом влияет дачный воздух на шашлык – такой он выходит сочный, такой сладкий, вот какой на даче шашлык.

И то он тебе прелесть, то радость, то чудо какое на рёбрышках, то мясо богово или просто божественное. А то выйдет курица особого рода, может, и не курица то будет, а двуногое существо без перьев, белое, странное, с крыльями – похожее на ангела. А насадишь на шампур какую-нибудь нашинкованную свинью и откусишь потом – а и вовсе не свинья, а баранина с тонким вкусом выйдет. Вот что делается с шашлыком на даче. А уж что, милейший Рудаков, на даче произойдёт с говяжьим шашлыком, то я тебе и описать не берусь.

А знаешь ли ты, друг Рудаков, что происходит на даче с водкою? Самой что ни на есть затрапезной дрянной водкою? Сама собой бутылка из мутного фабричного стекла превращается на дачном воздухе в потный хрустальный графин, а та водка, которую ты даже в рот не взял, оказывается нектарином твоего сердца, альдегиды и масла, примеси и замеси растворяются в дачном воздухе, и душа твоя тает вместе с тающей водкой во рту, еле успевает растаять, когда тебе несут на отлёте шампур с шашлычной монистой.

– Я вспомнил, как ехать, – хмуро сказал Рудаков и скрылся по ту сторону бурового станка, чтобы выяснить отношения с женой.

IV

Слово о том, как начинается хороший московский день и каким простым способом можно упростить принятие решений

Жаркий московский день накатывался на нас тележным колесом. Стремительно высыхали ночные лужи, в переходах раскладывали ненужные вещи для их скорой продажи, а дворник, покачиваясь, думал – убрать куда-нибудь дохлого пса или пусть он лежит в назидание окрестным жителям. Два прораба с нерусскими фамилиями, обозначенными тут же рядом на щите, стояли, мирно беседуя, а в них плевался, открыв окно, пенсионер неизвестного имени. Молодая мать волокла за шкирку упитанную девочку. У банка столпилась очередь обманутых вкладчиков. Вкладчики обзывали друг друга нехорошими словами и толкались портфелями. Рудаков шёл впереди морской походкой, дымя трубкой, как паровоз. Я трусил на месте тендера, а Гольденмауэр со своей спутницей замещали пассажирские вагоны.

– А с чего это нам на метро ехать? – крикнул Гольденмауэр нам в спину. – Пойдёмте через Промзону к станции.

– Зачем нам Промзона? Какая станция? – удивился Рудаков.

Меня тоже это сразу насторожило.

Гольденмауэр, однако, настаивал – к чему нам ехать на Курский вокзал, говорил он, на Курском вокзале много опасностей, с него уезжают в никуда, а если задержишься невзначай, то тебе такой алфавит покажут, что держись. Надо, говорил Лёня, идти через Промзону к станции, а там электричка повезёт нас через весь город, мимо реки и вокзалов – прямо туда, куда надо.

Мы с Рудаковым купили пива. Тут ведь такое дело – сразу надо пива купить, и хоть пить его невозможно, хоть это напиток пивной, облагороженный, носивший когда-то гордое имя «Буратино», и только сейчас назначенный пивом. Но тут ведь дело в том, чтобы купить любого пива – а дальше всё пойдёт само собой, всё покатится, как тот самый летний день, как камень с горы, как сброшенная статуя вождя.

И мы с Рудаковым согласились идти через Промзону.

V

Слово о том, какие неожиданные испытания несёт в себе посещение тех мест, где тебя не ждут
4.

Вообще как гражданский правитель Трубецкой походил, пожалуй, на Альберта Брольи, о котором Реклю говорит, что «по мере того, как он приходил в волнение, он начинал пыхтеть, свистать, харкать, кричать и трещать, гнев его походил на гнев восточного евнуха, который не знает, чем излить досаду». Но Трубецкой имел еще перевес перед Брольи, потому что знал такие слова, которых Брольи, конечно, не знал, да, без сомнения, и не посмел бы употребить с французами.

Николай Лесков, «Умершее сословие»

....

VI

Слово о ширине Русского пути и весенних дачах

...После этого ужаса мы даже не бежали, а как-то неслись, подпрыгивая, среди высокой травы и помойных куч.

Рудаков вдруг увидел рельсы. Рельсы, справедливо решили мы, это железная дорога, а железная дорога – это станция.

Мы замедлили ход и, неловко ступая, пошли по шпалам. Идти по шпалам, как известно, неудобно – есть такое поверье, что шпалы специально кладут так, чтобы грибник или дачник по ним не ходил, чтобы досужий человек, задумавшись, не угодил под поезд. Некоторые злопыхатели, не верящие во власть и добрые намерения государства, сомневаются в этом, достают какие-то справочники, делят цифры столбиком, но я скажу – так оно и есть. Я верю в людей и честный промысел шпалоукладчика.

Но тут ещё солнце начало палить, наше тёплое пиво куда-то пропало, в общем, день казался неудачным.

– Слышь, писатель, – сказал Рудаков. – А знаешь ли ты, что такое Русский Путь?

– Ясен перец, – отвечал я. – Знаю. Русский Путь имеет ширину и длину. Длина его бесконечна, а ширина Русского Пути – одна тысяча пятьсот пятьдесят два миллиметра.

– Правильно, – посмотрел Рудаков на меня с уважением. – А знаешь почему? Так я тебе расскажу, пока мы тут как кролики по шпалам скачем. Вот слушай: подруливают давным-давно всякие олигархи к Николаю-императору и говорят: давай, значит, железную дорогу проложим, туда-сюда кататься будем. Бумагами шелестят, все такие расфуфыренные, сами про себя уже бабло считают, прикидывают, складывают да вычитают.

Тут император их и спрашивает:

– А какой ширины дорогу делать будем?

Ну, те и хвастаются – побольше, значит, чем у французов-лягушатников да у немцев-колбасников. А про итальянцев-макаронников даже упоминать не приходится. Император и говорит:

– Да на хер больше!

Так они и сделали.

Впечатлённый этой историей, я начал вычитать и складывать. Хер выходил небольшой, совсем небольшой. До обидного.

И я мучительно соображал, как это император прикладывал свой хер к чертежам, или доверил на это дело хер секретаря, или что там ещё у них случилось. Отчего, скажем, они не позвали в компанию фрейлин – тогда пропускная способность железных дорог бы у нас несколько увеличилась.

Но тут вмешался Гольденмауэр, который, как оказалось, всё внимательно слушал. Лёня сразу начал показывать свою образованность и надувать щёки. Дескать, Русский Путь – это всего лишь пять футов ровно, и никаких особых и дополнительных хуёв тут не предусмотрено.

Что-то было в этих рациональных объяснениях скотское. Унизительное было что-то в них.

– Ишь, га-а-ндон, – прошипел Рудаков еле слышно. И мы пошли дальше в молчании.

Из-за поворота действительно показалась станция, обнесённая высоким забором от безбилетных пассажиров. Рудаков тут же нашёл в этом заборе дырку. Мы, тяжело дыша как жабы перед дождём, пролезли сквозь неё на платформу – прямо в трубный глас подходящей электрички.

Мы впали в вагон, называемый «моторным» – это вагон, который дрожит дорожной страстью, дребезжит путевым дребезгом. Сядешь в такой вагон – разладишь навеки целлюлит, привалишься щекой к окну – потом, уже дома, жена решит, что попал в драку.

Гольденмауэр что-то тихо говорил своей спутнице, Рудаков спал, а я тупо глядел в окно. Бескрайние дачные просторы раскрывались передо мной. Домики летние и дома зимние, сараи под линиями электропередач, гаражные кучи, садовые свалки – всё это было намешано, сдобрено навозом, мусором, пыльной травой и тепличными помидорами. Всюду за окном нашего зелёного вагона была жизнь – опять же как на картине художника Ярошенко.

Я вспомнил, как ехал так же, как сейчас, тоже ехал на чужой праздник и на чужую дачу, ехал долго – и всё среди каких-то пыльных полей. Жара наваливалась на Подмосковье безжалостным солнцем, казалось, на окрестности вылили с неба целый ушат радиации.

Вдоль дороги стояли кирпичные кубические дома в три этажа. Было такое впечатление, что по окрестностям пробежал великан Гаргантюа и рассыпал повсюду свои красные кубики.

Если присмотреться, то можно было понять – на какой стадии оборвался жизненный путь хозяина. Этот успел подвести дом под крышу, а этот только вырыл яму, и тут же его взорвали в «мерседесе». Вот поросший лопухами фундамент застреленного бандита, а вот чёрные провалы вместо окон – хозяин бежал в Гондурас.

Около одного дома, правда, была построена ротонда в духе классицизма и чуть подальше – китайская пагода. Пагода, казалось, служила сортиром.

Заграница приблизилась к дому этого человека безо всяких побегов.

Я размышлял о новой формации привидений – учитывая, сколько тел закатано в бетонные фундаменты этих домов. Тем более что покупать дом убитого у коллег всегда было плохой приметой.

Но тут я приехал на вполне достроенную дачу моих друзей. Все окрестности были уже уставлены автомобилями, похожими на гигантские обмылки. Мы приехали справлять день рождения Анички.

Вовсю трещал огонь в гигантском мангале, протяжно, как раненая птица, пела какая-то французская певица – она жила в маленькой коробочке под приборной доской. Вообще, все машины стояли с открытыми дверцами, так что француженка просто оказалась первой, кого я услышал.

Я поцеловался с именинницей, вручил ей коробку, похожую на торт, обнялся с двумя известными людьми и одним неизвестным и уселся в уголке.

Стол уходил куда-то за горизонт. День рождения напоминал Британскую империю – за этим столом никогда не заходило солнце.

Ко мне тут же наклонился неизвестный человек, с которым я обнимался.

– Тебе рабочие не нужны, а? – спросил он сноровисто, и, не дожидаясь ответа, забормотал: – Я ведь сразу за ними на рынок подъезжаю и беру пучка два.

«Пучка два», – повторил он несколько раз, прислушиваясь к себе и вспоминая. Я легко представил себе, как продавцы увязывают нескольких молдаван и украинцев в пучки и пакуют в «газель», что трогается вслед за джипом покупателя.

Аннушка ходила где-то далеко, как луна по краю неба.

Она была нашей Лилей Брик, Мэрилин Монро нашего городка. Все мы побывали в ней, вернее, она благосклонно принимала нас в себе, но в каждом случае это был приход в гости, а не обустройство на новом месте жительства.

Каждый помнил её грудь и плечи, запах кожи, капельки пота – но дальше жизнь не продолжалась. Дальше падал нож фотографического резака, что пользовали любители квартирной проявки и печати.

Фотографии, на которых мы сидим за столами и равноправными участниками которых стали горные пики бутылок и долины салатов, – вот что осталось.

Муж-красавец тоже наличествовал – такой муж, который был положен Аннушке. Вот он, проходя мимо, хлопнул меня по плечу. Мы улыбнулись друг другу, вместе с заботой стирая с лица прошлое.

Аннушка сидела в кресле-качалке рядом с крыльцом. Муж подошёл к ней и укрыл её ноги пледом. Солнце приобрело красный вечерний оттенок и стало слепить мне глаза.

Именинница раскачивалась, глядя на пирующих.

И тут я понял, что все гости были повязаны друг с другом одной леской, неснимаемый остаток этого прошлого обручил всех – в странных сочетаниях, о которых я даже и не пытался догадываться. Что и моя светская соседка в чёрном платье была в общем кадастре – я не сомневался.

И мигни Аннушка, пошевели пальцем, свистни – стронется весь стол, полетят наземь тарелки, поползёт весь гостевой люд на коленях к её креслу. Поползёт, кланяясь и бормоча, будто сирый и убогий народ, призывающий Государя на царство. А то, пуще, как та французская босота вокруг французского же парфюмерного гения, двинется толпа к Аннушке. И рухнет наша прежняя жизнь, потому что мы все поскользнулись на её масле.

Охнул я и облился водкой.

И, бормоча чуть слышно:

– Два пучка, два пучка... Да, – тут же налил снова.

VII

Слово о том, как можно поступить, когда решительно не знаешь, как нужно поступать

Но чья-то безжалостная рука начала отнимать у меня стакан.

Оказалось, что я давно сплю, а Гольденмауэр трясёт нас с Рудаковым, схватив обоих за запястья. Мы вывалились, крутя головами, на перрон.

– Чё это? Чё? – непонимающе бормотал Рудаков.

– Приехали, – требовательно сказал Гольденмауэр. – Дорогу показывай.

– Какая дорога? Где? – продолжал Рудаков кобениться. – Может тебе пять футов твои показать?

Потом, правда, огляделся и недоумённо произнёс:

– А где это мы? Ничего не понимаю.

– Приехали куда надо. Это ж Бубенцово.

На здании вокзала действительно было написано «Бубенцово», но ясности это не внесло.

– А зачем нам Бубенцово? – вежливо спросил Рудаков.

– Мы ж на дачу едем.

– Может, мы куда-то и едем, да только при чём тут это Бубенцово-Зажопино? Позвольте спросить? А? – Рудаков ещё добавил в голос вежливости.

Мы с мосластой развели их в стороны, и, всё ещё придерживая, задумались. Никто не помнил, куда нам нужно и, собственно, даже какая нам нужна железнодорожная ветка. Спроси нас кто про ветку – мы бы не ответили. А сами мы были как железнодорожное дерево, были мы пропитаны зноем, будто шпала – креозотом или там бишофитом каким. Отступать, впрочем, не хотелось – куда там отступать.

– А пойдём пива купим? – вдруг сказала мосластая.

Я её тут же зауважал. Даже не могу сказать, как я её зауважал.

Мы подошли к стеклянному магазину и запустили туда Рудакова с мосластой.

Мы с Лёней закурили, и он, как бы извиняясь, сказал:

– Ты знаешь, я не стал бы наседать так – ни на тебя, ни на Рудакова, но очень хотелось барышню вывести на природу. А ведь дачи – всегда место не только романтическое, но и многое объясняющее. Мне на дачах многое про женщин открывается. Как-то я однажды был в гостях у своего приятеля. Назвал приятель мой друзей в свой загородный дом, а друзья расплодились, как тараканы, да и принялись в этом доме жить. Я даже начал бояться, что приятель мой поедет в соседний городок и позовёт полицаев – помогите, дескать, бандиты дом захватили. Разбирайся потом, доказывай...

Гольденмауэр сделал такое движение, что можно было бы подумать, будто он провёл всю молодость по тюрьмам и ссылкам.

– ...Но как-то все, наконец, устали и собрались домой. Лишь одна гостья куда-то делась, в последний раз её видели танцующей под «Хава нагилу» под дождём на пустых просеках. Мы стали её ждать и продолжили посиделки. В этом ожидании я наблюдал и иную девушку, что делала странные пассы над головами гостей. У меня, например, этими пассами она вынула из левого уха какую-то медузу. По всей видимости, это был специальный термин, сестра чакр и энергетических хвостов. Знаешь, так и живу теперь – без медузы.

В первый момент жизнь без медузы мало чем отличалась от жизни с медузой – тем более медуза после извлечения оставалась невидимой. Но потом произошло то, что навело меня на мысли об участии Бога в моей жизни.

Я к чему тебе всё это рассказываю? Дело в том, что несколько лет назад я ухаживал за одной барышней. Несмотря на платоничность отношений, я серьёзно задумывался тогда о том, понравилось ли бы ей пить со мной кофе по утрам. Надо сказать, эта девушка была красива, а ум её обладал известной живостью. Однако это было несколько лет назад, и вот, наконец, я встретил её в дачной местности.

Так вот, после того как из меня вынули медузу, я вдруг обнаружил, что в другом конце стола сидит страшная тётка с мешками под глазами (снаружи) и рафинированным презрением ко мне (внутри). Такое приключается в венгерских фильмах, которые мы с тобой так любили в нашем пионерском детстве, в тех детских фильмах, в которых принц, оттоптав свои железные сапоги и миновав все препятствия, сжимает в объятьях принцессу. Но та внезапно превращается в злобную ведьму.

Очень я удивился этому превращению. Видимо, Господь спас меня тогда от утреннего кофе и сохранил для какого-то другого испытания. Более страшного...

Наши друзья пробыли внутри магазина полгода и наконец выкатились оттуда с десятью пакетами. В зубах у Рудакова был зажат холодный чебурек.

Надо было глотнуть противного тёплого пива, а потом решительно признаться друг другу в том, что мы не знаем, что делать.

Спас всех, как всегда, я. Увидев знакомую фигуру на площади у автобусов, я завопил:

– Ва-аня!

Знакомая фигура согнулась вдвое, и за ней обнаружились удочки.

Рудаков ловко свистнул по-разбойничьи, и из человека выпал и покатился зелёный круглый предмет, похожий на мусорную урну.

Фигура повернулась к нам. Это был Ваня Синдерюшкин собственной персоной.

VIII

Слово о том, что можно услышать в сельском автобусе, и о том, отчего на чужие дачи опасно ездить зимой

Дрожь и чудный холод пробежали по жилам парубка.

Николай Гоголь, «Ночь перед Рождеством»

– Да, влетели вы, точно. – Синдерюшкин сел на мусорную урну, оказавшуюся рыбохранилищем, а по совместительству – стулом. – Вам возвращаться надо, а завтра поедете. С Курского. Или там с какого надо. Тут есть, конечно, окружной путь, но, как всякий путь окруженца, он представляет собой глухие окольные тропы. Так, впрочем, можно и до Тихого океана дойти.

– Слушай, а поедем с нами? – предложил Гольденмауэр, которому, понятное дело, терять было нечего.

– С ва-ами-и-и... – Синдерюшкин задумался, и все поняли, что его рыболовный лёд непрочен и скоро тронется.

– Точно-точно, – вмешался Рудаков. – Шашлыки, водка.

– Ну, водкой меня не купишь – вон у меня целый ящик водки.

Мы с уважением посмотрели на зелёную дюралевую урну, которую он называл ящиком. Кажется, это также называется сиденье рыбака или сидуха.

– Что-то в этом есть римское и имперское, – заметил образованный Гольденмауэр. – Урна, прах, сыграть в ящик. Водка как напиток для тризны...

Но его никто не слушал.

– Ладно, – махнул рукой Синдерюшкин, – ничего не надо. Пойдём, тут надо на автобусе проехать, а дальше пойдём пешком через мезонную фабрику.

Автобус оказался старым пердуном, что чадил чёрным, сверкал в полях жёлтым, а сидеть нужно было на облезлом. Мы сгрудились на задней площадке – звенело пиво, бился о потолок кондуктор предположительно женского полу – но со свиным рылом.

Рядом орала и дрыгалась, как вербный плясун, кошка в клетке. Мы простились – кажется, навек – с асфальтом, и автобус принялся прыгать как чёрт. Чёрт, чёрт, как он прыгал! И мы прыгали в нём, как горох в супе или зёрна в ступе, – улюлюкая и клацая зубами. Дачница, стоявшая рядом, била стеклярусным ожерельем Рудакова по носу. Кормящая мать, не отнимая младенца от одной груди, другой лупила Гольденмауэра по щекам. Синдерюшкин же уселся на свой ящик-сидуху, перестав обращать внимание на окружающих. И его удочки били нас по лицам, отсчитывая ухабы.

Только два молодых человека, очевидно ботаника, вели между собой неспешный разговор:

– Я наверняка знаю травы лучше любого быка и коровы, однако ж я их не ем, – говорил один.

– Но быки и коровы не познали травы так, как познали её мы, – продолжал тему другой.

– Я учил травы по монографии Клопштока, но познал их недостаточно. Всякий знахарь познал траву лучше меня. Но чует ли знахарь траву? – снова вступал первый.

– Что Клопшток? Он не волшебник. Вряд ли Клопшток выйдет в ночь полнолуния за папоротником, нужен ли Клопштоку папоротник?

– Может, Клопштоку и не нужен папоротник, но он ему желанен?

– Нет, Клопшток часть той стальной машины, где дышит интеграл, ему невозможно познать папоротник. Но мы превзошли его – благодаря...

В этот момент оба спорщика воровато оглянулись и прекратили разговор.

Тут же их скрыла чья-то парусиновая спина, и больше я их не видел.

Понемногу благостность снизошла на нас – вокруг блистали малахитом и яхонтом поля, кучерявились облака, летел мимо шмель.

Всё было правильно, и дорога сама вела нас к цели.

Однако наш провожатый друг поскучнел. Что-то его насторожило.

– А нас там точно ждут? – затревожился Синдерюшкин. – А то, конечно, лето сейчас, но ехать на чужие дачи просто так – врагу не пожелаешь.

Рудаков тут же спросил, при чём тут лето.

– Ну, летом-то всегда живым уйдёшь, природа примет. А зимой другое дело...

И Синдерюшкин рассказал нам свою историю.

– Пригласили меня на дачу, – набив трубку, начал он. – Айда, говорят, новые мормышки опробуем. Ну, думаю, известное это дело. Мормышки... Они коловорот не тем концом держат. Ясно же – водку пить будем. Собрался всё же да поехал.

Дачная местность, мясные угли на шампурах, водки выпили, до мормышек, понятно, руки не дошли.

Дача хорошая, богатая и благоустроенная. Дело к ночи, а я, старый да тёртый, рыболовный спальничек с собой прихватил. Собираюсь укладываться на фоне общего пляса и лобзания, но тут ко мне в комнату заходит девушка ростом в сто тридцать пятую статью Уголовного кодекса и говорит:

– Я, – говорит, – знаю вас давным-давно, вы лучший друг моих родителей, и должна сказать вам следующее: я с детства вас хочу.

Ну, ломаться в протвинь! Мне нужен труп, я выбрал вас – до скорой встречи. Фантомас. Ну, говорю, понятное дело, что здоровье на фронте с афганскими басмачами потерял, обрезан по самые помидоры, и прочие дела. Девочка-то вышла – но вместо неё зашла хозяйка и говорит. Сурово так говорит, напряжённо:

– Ну и свинья же ты, Ваня. Ты зачем на дачу приехал?

Я ушёл в глухую несознанку и говорю:

– Да вот, блин, туда-сюда, мормышки припас...

– Ты мне тут не увиливай. Почему девушку обидел? Видишь, все тут по парам.

Нашёлся я, взял эту мужнюю жену за руки и бормочу:

– Ну, ты же умная женщина, зачем мы ведём этот бестолковый разговор.

Тут хозяйка вдруг говорит:

– Ну да, я понимаю, что ты приехал сюда не ради неё, а ради меня... Что тебе малолетки?!

Во, блин, думаю, погнали наши городских. Из огня да в полымя. И начинается вокруг меня такой фильм «Сияние». Кругом снег, мороз, а я как Джек Николсон, сумасшедший писатель со страшной бабой в ванне. Но тут хозяйка пошла танцевать со своим прямоходящим мужем, да и вывихнула себе колено.

Тут я и разошелся.

– Стоять-бояться! – кричу. – Сосульку хватай, к колену прикладывай! А ты в город готовься ехать за подмогой...

Всех разогнал, всех спас и победил.

Одно плохо – спать всё равно не выходит. Тут девочка-центнер храпит как слон, тут молодые сношаются, извините за это простонародное выражение, и пыхтят в ухо так, будто сам ты уже в свальном грехе участвуешь. Стоишь, будто на этой ночной стахановской вахте. При всём этом увечная жена не может найти сочувствия со стороны пьяного супруга и бьёт им в стену. Ему-то что, он спать продолжает, а за стенкой-то я лежу.

Плюнул я и пошёл гулять мимо черноты заборов. Снег пушистый, с неба свет струится – хорошо по чужим дачам ездить, да на воле лучше.

Да и подлёдный лов – не дачное дело-то. Не дачное.

Мы недолго сочувствовали нашему товарищу, потому что брякнули стёкла, лязгнуло что-то под рифлёным полом, а сбоку высунулись свиные рыла, поводя глазками.

– Мезонная фабрика, – сказали рыла. – Кому сходить?

Нам, это нам было сходить.

IX

Слово о том, что можно увидеть на мезонной фабрике, и о том, как сложно порой разводить кроликов

Мы разглядели, что это человек совершенно сомнительный, даже неопределенного возраста. Точно донской рыбец, которого не отличишь — нынешний он или прошлогодний.

Николай Лесков, «Происшествие с нигилистом»

Перед нами встал высокий бетонный забор. Сверху на нём была наверчена колючая проволока, вдалеке торчала наблюдательная вышка. На вышке, правда, никого не было – зато на заборе красивыми буквами под трафарет было выведено: «Стой, стреляют без предупреждения».

Гольденмауэр побледнел – видимо, ему вспомнилось что-то из прошлого. Рудаков почесал затылок, а я просто вздохнул.

– Ничего-ничего, тут всё завсегда понятно, – ободрил нас Синдерюшкин и одновременно ещё больше запутал. Он повёл нас мимо стены по тропинке. Через пять минут обнаружилось, что стена обрушена и огромные бетонные плиты лежат плашмя по обе стороны от периметра. Пока никто не стрелял – но тут ведь такое дело – как стрельнут, так поздно, а предупреждать нас не собирались. Дорога вела нас вдоль гигантских ёлок, травы по грудь и грибов, взятых напрокат из сказки одного британского педофила.

Внезапно ёлки расступились, и мы увидели огромный – до горизонта – пруд с чёрной водою.

Синдерюшкин подобрал камешек и кинул им в водную поверхность. Камешек не сделал ни одного блинчика и, не булькнув, ушёл в глубину. Было такое впечатление, что Синдерюшкин швыряется камнями в магическое чёрное зеркало. Пруд сожрал ещё пару камней, прежде чем Синдерюшкин повернулся к нам и сказал:

– Это физический пруд. Хрен знает, что это такое, но тут така-а-я рыба. Я вам даже отказываюсь говорить, какая тут рыба. Тут удочку кинешь и та-а-акое поймаешь, что держите меня семеро. Правда, я этим уловом как-то кота накормил, и от того некоторая неприятность вышла.

– Сдох? – подала голос мосластая, которая до этого долго молчала.

– Почему сдох? Ушёл. Ему неловко стало среди нас – мы не могли разговор поддержать... А тут я бы поселился – кролей, скажем, разводить можно. Интересно, какие тут кроли вырастут...

Было тихо и пустынно, жара не спадала, над прудом дрожало разноцветное марево.

Вдруг из кустов, мягко шурша шинами о камушки, выехал автомобиль селёдочного цвета. Из него, загребая руками, выпал щуплый человечек в белом костюме. Щуплый стал раздеваться – аккуратно и бережно раскладывая одежду на капоте. Он разложил там костюм, несколько мобильных телефонов, вынул из складок тела кобуру, несколько наручных часов и, наконец, подошёл к чёрной воде в одних чёрных трусах, иначе называемых семейными. Трусы он, впрочем, в последний момент тоже снял, и из одежды на нём оставалась лишь пудовая золотая цепь на шее.

– Эй, – крикнул Рудаков. – Брат!

– А? – Человечек был явно недоволен, что его оторвали от важного дела.

– А я говорю – цепь-то сыми, утонешь ведь, – ещё раз крикнул Рудаков.

Щуплый посмотрел на него недобро и ступил в воду.

– Ну всё, со знаменитым прудом вы уже познакомились, – оторвал нас от картины купания Синдерюшкин. – Пойдёмте дальше.

И мы пошли – чего, спрашивается, смотреть. Действительно.

– Вона, гляди. – Синдерюшкин показал на длинное здание. – Мезонная фабрика и есть.

Здание было не просто длинным, а неопределимой длины. Перед ним на обширной, залитой белым бетоном площади стояла статуя неизвестного человека без головы. Настоящий бюст – успел подумать я. Уцелевшие стёкла здания сверкали на солнце, а вот в башнях регулирующих устройств все они были выбиты.

Мы пошли вдоль стены и шли в этом направлении долго, так долго, что оба конца мезонной фабрики потерялись в чаще дальних лесов. Вдруг рядом, из провала в стене, из царства оплавленной и искорёженной арматуры, вышли мужик с бабой, взявшись за руки. В свободной руке мужик держал поводок, на котором прыгал гигантский кролик.

Кролик чуть не сбивал мужика с ног, но женщина помогала ему, и вот они прошли мимо нас молча прошли, ни слова не говоря, прошли, будто набравши воды в рот. Даже не поздоровавшись.

Да и мы продолжили свой путь.

– Слушай, а что это в пруду-то было? – спросил я Синдерюшкина как бы между прочим.

Он почесался и сказал:

– Наверное, спецматерия. Только разное говорят. Но рыба это место любит.

Гольденмауэр опять вмешался:

– Точно, протоматерия. Это всё неквантовая протоматерия прёт. Потом протоматерия самопроизвольно квантуется – во-первых, на частицы и античастицы, во-вторых, на электромагнитные поля. Так вот, та часть протоматерии, которая не успела проквантоваться, может вступать во взаимодействие с ядрами и электронами окружающей среды. Так, возможно, возник этот чёрный пруд, вернее, то, что нам кажется водой в нём. Эта протоматерия должна проникать всюду, для неё нет преград, и она воздействует на всё-всё. Я, наверное, не очень ясно объясняю?

– Да откровенно говоря, ни хера я не понял, – подытожил Рудаков.

Наконец показались ворота. Перед ними стоял старый бронетранспортёр, обросший мочалой, и торчала покосившаяся будочка охраны.

На потрескавшейся асфальтовой дороге стояли двое часовых. Чтобы всех нас приняли за секретных физиков, Гольденмауэр начал громко кричать Рудакову в ухо:

– Знаете, коллега, я всё-таки придерживаюсь кварковой модели адронов! Адронов-Кончалонов! Вы согласны?! Да?

Рудаков пучил глаза, а Синдерюшкин отмахивался удочками.

Часовые с ужасом смотрели на нас, а правый мелко-мелко крестился, пока Лёня громко не крикнул на него, что, дескать, руку отрежет за непочтение к материализму.

За воротами снова была ветка железной дороги.

– Вы что, не знаете, – сказал Синдерюшкин, – что вокруг нашего города было несколько колец обороны? Для них специальные дороги придуманы – и по сей день в лес куда зайдёшь – там тайная дорога какая-нибудь есть. Бетонная штуковина с дверью или, на худой конец – гипсовые пионеры. Вот придумали Первую особую армию ПВО, понаставили ракет по лесам – сотнями, наделали всяко-разных электронных ушей, причём ещё при Усатом, и как-то всё это в природе осталось – под кустами и деревьями. Только всё мочалой, конечно, обросло. Без мочалы-то никуда. Тут одна из дорог-то и есть – мы прямо к Евсюкову по ней доедем. Прямо отсюда. Только поезда подождать надо.

– А станция-то где? – спросил недоверчивый Гольденмауэр.

– А зачем тебе станция? Билеты брать? – резонно спросил Рудаков и лёг под кустом, раскинув руки.

Синдерюшкин свернул козью ножку, больше похожую на фунтик5 с семечками, и улыбнулся.

– Хорошие тут места. Я бы поселился тут – кролей бы разводил. Впрочем, кроли-то гордые животные. Я вот жил в Литве, кролей разводил. Там, знаете, настоящие кролики-националисты были, лесные братья.

Синдерюшкин замолчал и затянулся козьей ножкой. Мы поняли, что настал час поучительной истории.

И он рассказал нам историю про Литовского Кролика.

Итак, жил на свете один Кролик. Это был толстый упитанный Кролик. Кролик был по национальности литовцем. Так, по рождению, а не потому, что его предки жили там до 1939 года. Весил Литовский Кролик полцентнера. За день этот Кролик съедал мешок травы.

Но пришла пора, одинаково печальная для всех пушных и непушных зверей. Пришла пора его самого съесть. Надо сказать, что Кролик – не кабан, его не режут, а бьют по носу. Сильно бьют кроликов по носу, и оттого жизнь их истончается.

Это очень неприятное обстоятельство в их жизни, как ни печально мне это грустно рассказывать. И тогда мне было тоже очень грустно, переживал я, хотя был уже не совсем мальчик.

В ночь перед казнью Кролик проделал дырку в загоне и бежал. Его пытались остановить, но он бросился на хозяина, белорусского человека, оккупанта, последовательно проводившего геноцид литовских кроликов. Он бросился на него и стукнул врага головой в нос. Потом он полз, как солдат-пластун, он прижимал уши и поводил носом, как сапёр, потом он бежал, подкидывая задик, как трофейщик, и, наконец, нёсся, как иные кавалерийские скаковые кролики.

Никто его с тех пор не видел.

И с тех пор по городам и весям ходит беглый Кролик. Он проходит, невидимый, через границы, он говорит со своими братьями, и другие кролики присылают ему ходоков. Такие дела.

Тут странной притче Синдерюшкина пришёл конец, но одновременно за кустами завыло и заскрежетало. Приближалось что-то огромное и страшное – но когда оно вынырнуло на поляну, оказалось, что это поезд из двух вагонов.

X

Слово о том, что кролики не всегда то, чем они кажутся

Вагоны были совершенно обычные, но только очень старые и скрипучие. В углу у двери обнаружилась куча берёзовых веников. Синдерюшкин нагнулся к этой куче и сказал ласково:

– Здравствуйте, дедушка! С почином вас!

Из кучи высунулась борода, и тоненький голосок ответил:

– Ну а как же-с! На Аграфёну Купальницу-с! А ранее – никак не можно-с....

Я представил себе мир вагонных существ, существ, живущих наподобие домовых в идущих и стоящих поездах, но рассказывать ничего никому не стал – тем более Гольденмауэр сам начал говорить.

– Всё-таки, Ваня, – сказал он, обращаясь к Синдерюшкину – всё-таки не понимаю я твоего чувства к кроликам. Я кроликов боюсь. Они загадочные и непонятные. Вот гляди – сейчас всё смешалось: ирландский католик совсем не то что бразильский, а американский – не то что немецкий. Не говоря уже о протестантах. Всё действительно смешалось, как гоголь-моголь, в доме Облонских. И повсюду эти кролики – вот жил я как-то в иностранном городе К., и там под Пасху всегда обнаруживалось много чего загадочного. Вот, например, история с кроличьими яйцами. Сколько и где я ни жил, но никто мне не сумел объяснить, почему символом Пасхи во всей Европе является заяц с яйцами. То есть не в том дело, что заяц не кастрат, а в том, что он яйца либо несёт в котомке, либо среди них, яиц, этот заяц радостно лапами разводит. А сидят эти уроды по витринам, и яйца лежат у их ног или лап, будто бракованные пушечные ядра...

Сидят эти шоколадные, кремовые, плюшевые и глиняные зайцы с шоколадными, кремовыми, плюшевыми и глиняными расписными яйцами – и никто не может мне объяснить этого причудливого сочетания.

– Зайцы рифмуются с яйцами – жалобно сказал я.

– Только в русском языке6., – мгновенно отреагировал Гольденмауэр. – А с другими символами как-то проще. С вербами (как, кстати, и с ёлками) понятно – климат.

А вот яйца с зайцами... Плодятся эти зайцы как кролики по весне, недаром они размножались под радостным посвящением Venus. Все кролики носятся туда-сюда со своими и чужими яйцами.

Мария Магдалина, что принесла императору Тиберию округлый плод птицеводства, услышала в ответ, что скорее белое станет красным, чем он поверит в воскрешение из мёртвых. Налилось куриное яйцо кровью, и всё заверте...

Гольденмауэр нас изрядно напугал. Мы даже не обратили внимания на кондуктора, даже если это и был кондуктор. Но это что – мы не испугались человека, что вёз, прижимая к груди, огромный могильный крест. Крест был сварной, из стального уголка, крашенный противной серебряной краской, – но что нам было до него, когда придут кроли-кастраты, и всем трындец. Мы не обратили даже внимание на двух дачников, на головах у которых были пасечные шляпы с опущенными пчелиными сетками.

– Да уж завсегда кровью-то нальётся, – сказал бывалый Рудаков.

– Не перебивай, – шикнул на него Синдерюшкин.

– Итак, – продолжал Гольденмауэр свою пафосную речь, сам не заметив, как встал и вышел в проход между сиденьями. – Замахали кисточками миллионы лакировщиков действительности, замигали светофорами нерождённые цыплята. Всё это понятно по отдельности, но сочетание суетливых ушастых грызунов, что катят перед собой эти разноцветные символы, будто жуки-навозники, меня пугает.

Всё-таки всё это не дураки придумали. Вовсе нет.

Всё это возвестие какого-то масонского заговора, а размер и форма яиц – тайные знаки. А уж когда настанет Пасха, в которую на углу Durinerstrasse заяц будет сидеть без яиц, – нам всем кранты. Это говорю вам я – в вечер накануне Ивана Купалы, в особое время года.

И уж тогда – туши свет, сливай воду...

И с радостью мы поспешили к выходу, лишь только Синдерюшкин махнул всем рукой. Но только пассажир, спавший в обнимку с могильным крестом, поднял голову и подмигнул нам.

Когда мы спрыгнули с подножки, закат уже был окрашен в странные цвета – так, будто в облаках невидимые повара мешали кетчуп с майонезом.

XI

Слово о расстановке шпал и правильном выборе дороги

А другой немец, к русским людям надлежащей жалости не имели и безоар-камень для себя берегли. Это было вполне достоверно потому, что один из двух орловских аптекарей как потерял свой безоар, так сейчас же на дороге у него стали уши желтеть, око одно ему против другого убавилось, и он стал дрожать и хоша желал вспотеть и для того велел себе дома к подошвам каленый кирпич приложить, однако не вспотел, а в сухой рубахе умер. Множество людей искали потерянный аптекарем безоар, и кто-то его нашел, только не Иван Иванович, потому что он тоже умер.

Николай Лесков, «Несмертельный Голован»

Утих дальний звук поезда. Чувствовалось, что по этой заброшенной ветке поезда ходили редко. Рельсы лежали ржавые, и сквозь них проросла густая мёртвая трава. Побрели мы дальше.

– Что я, волк, что ли – сказал Рудаков, вспомнив наши утренние разговоры.

И тут же кто-то завыл за лесом.

– Да уж, ты не волк, пожалуй, – успокоил его Синдерюшкин. – По крайней мере, пока.

Пришлось снова идти по шпалам.

– Ну ты, профессор, – сказал мстительный Рудаков, – а вот скажи, отчего такое расстояние между шпалами?

Мы-то, конечно, знали, что это расстояние выбрано специально, чтобы такие лоботрясы, как мы, не ходили по шпалам и не подвергали свою жизнь опасности, а тащились вдали от поездов – в глухой траве под откосом.

– А по двести шпал на километр – вот и вся формула, – ответил Гольденмауэр хмуро.

– Тьфу, – плюнул Рудаков точно в рельсу. – Никакого понимания в человеке нету. Чистый немец.

Вдруг все остановились. Рудаков ткнулся в спину Синдерюшкина, я – в спину Рудакова, а Гольденмауэр со своей спутницей вовсе сбили нас с ног.

– Ну, дальше я не знаю. – Синдерюшкин снова уселся на свою рыболовную урну и закурил. – Теперь ваше слово, товарищ Маузер. То есть теперь ты, Рудаков, поведёшь. Ты, кстати, помнишь-то как идти?

– Чего ж не помнить, – ответил Рудаков, но как-то без желаемой нами твёрдости в голосе. – Сначала до соснового леса, потом мимо кладбища – к развилке. А там близко. Там, на повороте, стоит колёсный трактор. Налево повернём по дороге – там и будет Заманихино.

Мы спустились с насыпи и двинулись среди высокой травы по низине. С откоса на нас лился туман – там за день, видно, была наварена целая кастрюля этого тумана.

Шуршали хвощи, какие-то зонтичные и трубчатые окружали нас.

– Самое время сбора трав, – сказал мне в спину Гольденмауэр, собственно, ни к кому не обращаясь. – Самое время папорть искать. Ибо сказано: «Есть трава чёрная папорть; растёт в лесах около болот, в мокрых местах, в лугах, ростом в аршин и выше стебель, а на стебле маленькие листочки, и с испода большие листы. А цветёт она накануне Иванова дня в полночь. Тот цвет очень надобен, если кто хочет богатым и мудрым быть. А брать тот цвет не просто – с надобностями и, очертясь кругом, говорить: “Талан Божий, сё суд твой, да воскреснет Бог!”»

Нехорошо он это сказал, как зомби прямо какой. Так в иностранных фильмах говорят чревовещатели.

Я был благодарен мосластой, которая, видимо, ткнула Лёню кулаком в бок, и он заткнулся.

Травы вокруг было много, трава окружала нас, и я сам с ужасом понял, что неведомый голос нашёптывает мне: «Бери траву золотуху, бери – ой, растёт золотуха на борах да на Раменских местах, листиками в пядь, ни дать, ни взять, а суровца не бери, не бери, не ищи его при водах, береги природу, а возьми-ка шам, что листочки язычком, как в капусте с чесноком. Ой да плакун-трава ворожейная, а вот адамова голова, что власти полова, а вот тебе девясил, что на любовь пригласил. Эй, позырь – разрыв-трава, что замкам потрава, воровская слава. Или тут за бугорком – ревака, что спасёт в море во всяком. “Земля мати”, шептали голоса, благослови мя травы братии, и трава мне мати!»

– Но, – и тут в ухо мне, никчемному человеку, старшему лесопильщику, да ещё и бывшему, кто-то забормотал: «Тебе-то другое, не коланхоэ, не карлик-мандрагора, найдёшь ты споро свой клад и будешь рад – коли отличишь вещее слово, выйдя как работник на субботник – папортник или папоротник?»

Тут мои спутники начали ругаться, и наваждение рассеялось. Мы долго шли в этом травном лесу, среди тумана, мы не заметили, как снова упёрлись в насыпь. Тут и сам Рудаков удивился.

– Что за чертовщина, я помню, тут проход должен быть.

Проход нашёлся. Чёрный провал, видный только вблизи, вёл как раз под насыпь.

– Да, труба, – веско высказался Синдерюшкин. В любом из смыслов он был прав. Правильно, значит, по-рабочему, осветил положение.

Но делать было нечего, и мы вслед за Рудаковым, ступили в черноту.

С бетонного потолка рушились вниз огромные капли. Шаги отдавались гулко, было темно и неприятно, и вообще место напоминало унылый подземный переход на окраине, где сейчас вот выйдут из-за угла и безнадёжно спросят спички или зажигалку.

Мы шли молча, перестав обходить лужи на полу. В углах подозрительно чавкало. Мы пыхтели, и пыхтение множилось, отражаясь от стен. Пыхтение наше усиливалось и усиливалось в трубе, и уже казалось, что нас уже в два раза больше.

Мы лезли по этой трубе, стукаясь макушками и плечами, и я всерьёз начал бояться, что сейчас под ногами обнаружатся незамеченные рельсы секретного метро, загугукает что-то, заревёт, ударит светом, и навстречу нам явится какой-нибудь тайный поезд, приписанный к обороне столицы.

Скоро нам стало казаться, что труба давно изогнулась и ведёт вдоль железной дороги, а не поперёк.

Но внезапно стены расступились, и Рудаков, а вслед за ним и остальные, оказались в сумеречном лесу.

Мы оглянулись на железнодорожную насыпь. Огромной горой она возвышалась над нами, закрывая небо. Звёзды уже было видно.

Дорога поднималась выше, круто забирая в сторону. Я предложил отдохнуть, но Рудаков как-то странно посмотрел на меня.

– Давайте пойдём лучше. Тут чудное место – тут дождь никогда не идёт.

– То есть как? – Гольденмауэр не поверил.

– А вот так. Не идёт и всё. Везде дождь, а тут – нету. Да и вообще неласковое место, кладбище к тому же.

Дорога начала спускаться вниз – к речке. У речки вспыхивали огоньки папирос – я понял, что если нас не спросят прикурить, то явно потребуют десять копеек.

XII

Слово о ночных огнях на реке, правильном урочном пении и том, что делает с человеком пища, богатая фосфором

— Расскажи хоть, как, примерно сказать, попасть к нему на дорогу?
— Тому не нужно далеко ходить, у кого чорт за плечами, — произнес равнодушно Пацюк, не изменяя своего положения.

Николай Гоголь, «Ночь перед Рождеством»

Речка приблизилась, и мы поняли, что не сигареты мы видели издалека. Это по речке плыли венки со свечками. Их было немного – четыре или пять, но каждый венок плыл по-своему: один кружился, другой шёл галсами, третий выполнял поворот «всё вдруг».

– Ну и дела, – сказал Синдерюшкин. – Не стал бы я в такой речке рыбу ловить.

Это, ясное дело, была для него крайняя оценка водоёма.

Порядком умывшись росой, мы двинулись вдоль речки – венки куда-то подевались, да и, честно говоря, не красили они здешних мест.

Снова кто-то натянул на тропу туманное одеяло. Мы вступили в него решительно и самоотверженно, как в партию. Вдруг кто-то дунул нам в затылок – обернулись – никого. Только ухнуло, пробежалось рядом, протопало невидимыми ножками. Задышало, да и сгинуло.

– Ты хто?.. – спросили мы нетвёрдыми голосами. Все спросили, хором – кроме Синдерюшкина.

– Это Лесной Косолапый Кот, – серьёзно сказал Синдерюшкин.

Тогда Рудаков вытащил невесть откуда взявшуюся куриную ногу и швырнул в пространство. Нога исчезла, но и в затылок нам больше никто не дул. Только вывалился из-за леса огромный самолёт и прошёл над нами, задевая брюхом верхушки деревьев.

Там, где посуше, в подлеске, росло множество ягод – огромные земляничины катились в стороны. Штанины от них обагрились – есть земляничины было страшно, да никому и не пришло это в голову. Трава светилась под ногами от светляков. Но и светляки казались нам какими-то монстрами.

Туман стянуло с дороги, и мы вышли к мостику.

У мостика сидела девушка.

Сначала мы решили, что она голая – ан нет, было на ней какое-то платье – из тех, что светятся фиолетовым светом в разных ночных клубах. Рядом сидели два человека в шляпах с пчелиными сетками. Где-то я их видел, но не помнил, где.

Да и это стало неважно, потому что девушка запела:

Лапти старые уйдуть,
А к нам новые придуть.
Беда старая уйдёть,
А к нам новая придёть.

Мы прибавили шагу, чтобы пройти мимо странной троицы как можно быстрее. Понятно, что именно они и пускали по реке водоплавающие свечи. Но только мы поравнялись с этими ночными людьми, как они запели все вместе – тихо, но как-то довольно злобно:

Ещё что кому до нас,
Когда праздничек у нас!
Завтра праздничек у нас –
Иванов день!
Уж как все люди капустку
Заламывали,
Уж как я ли молода,
В огороде была.
Уж как я за кочан, а кочан закричал,
Уж как я кочан ломить,
А кочан в борозду валить:
«Хоть бороздушка узенька –
Уляжемся!
Хоть и ночушка маленька –
Понаебаемся!»

Последние стихи они подхватили задорно, и под конец все трое неприлично хрюкнули. Я, проходя мимо, заглянул в лицо девушке и отшатнулся. Лет ей было, наверное, девяносто – морщины покрывали щёки, на лбу была бородавка, нос торчал крючком – но что всего удивительнее, весь он, от одной ноздри до другой, был покрыт многочисленными кольцами пирсинга.

– Поле, мёртвое поле, я твой жухлый колосок, – отчётливо пропела она, глядя мне прямо в глаза.

– А красивая баба, да? – сказал мне шёпотом Рудаков, когда мы отошли подальше. Я выпучил глаза и посмотрел на него с ужасом.

– Только странно, что они без костра сидят, – гнул своё Синдерюшкин. – Сварили б чего, пожарили – а то сели три мужика у речки, без баб... Поди, без закуски глушат.

Они явно путались в показаниях.

Я очень удивился этим розным и путаным впечатлениям (есть там женщины, нет ли их – непонятно) и глянул в сторону Гольденмауэра, но тот ничего не говорил, а смотрел в сторону кладбища.

Кладбище расположилось на холме – оттого казалось, что могилы сыплются вниз по склону. Действительно, недоброе это было место. Дверцы в оградках поскрипывали – открывались и закрывались сами. Окрест разносились крики птиц – скорбные и протяжные.

– Улю! Улю! – кричала неизвестная птица.

– Лю-лю! – отвечала ей другая.

Но что всего неприятнее, в сгущающихся сумерках это место казалось освещённым, будто на крестах кто-то приделал фонари.

– Ничего страшного, – попытался успокоить нас Гольденмауэр. – Это фосфор.

– К-какой фосфор? – переспросил Синдерюшкин. – Из рыбы?

– Ну, и из рыбы тоже... Тут почва сухая, перед грозой фосфор светится. – Гольденмауэру было явно не по себе, но он был стойким бойцом на фронте борьбы с мистикой.

Оттого он делал вид, что его не пугает этот странный утренний свет без теней.

– В людях есть фосфор, а теперь он в землю перешёл, вот она и светится.

– Тьфу, пропасть! Естествоиспытатели природы, блин! – Рудакова этот разговор разозлил. – Мы опыты химические будем проводить или что? Пошли!

Тропинка повела нас через космическую помойку, на которой кроме нескольких ржавых автомобилей лежали странные предметы, судя по всему – негодные баллистические ракеты. Какими милыми показались нам обёртки от конфет, полиэтиленовые пакеты и ржавое железо – такого словами передать невозможно. А уж человечий запах, хоть и расставшийся с телом, – что может быть роднее русскому человеку? Да, мы знаем преимущества жареного говна над пареным, мы знаем терпкий вкус южного говна и хрустящий лёд северного. Мы понимаем толк в пряных запахах осеннего и буйство молодого весеннего говна, мы разбираемся в зное летнего говна и в стылом зимнем. Мы знаем коричное и перечное еврейское говно, русскую смесь с опилками, фальшивый пластик китайского говна, радостную уверенность в себе американского, искромётную сущность французского, колбасную суть говна германского. Именно поэтому мы и понимаем друг друга. Нам присущ вкус к жизни. Да.

От этой мысли я даже прослезился и на всякий случай обнял Рудакова. Чтобы не потеряться.

Жизнь теперь казалась прекрасной и удивительной, небо над нами оказалось снова набито звёздами, а ночь была нежна, и образованный Гольденмауэр раз пять сослался на Фрэнсиса Скотта Фицджеральда.

XIII

Слово о том, что неочевидное бывает очевидным, ориентиры видны, задачи – определены, и дело только за тем, чтобы кому-нибудь принять на себя ответственность

Словно вдруг стволами к тучам
Вырос папоротник мощный.
Я бегу по мшистым кучам...
Бор не тронут, час полнощный.
Страшны люди, страшны звери,
Скалят пасти, копья точат.
Все виденья всех поверий
По кустам кругом хохочут.

Валерий Брюсов

– Да, дела... – сказал Синдерюшкин, ощупывая то, что осталось от удочек. – Странные тут места, без поклёвки. Хотя я другие видел, так там вообще...

Вот, например, есть у меня дружок, специалист по донкам – он как-то поехал на озёра, заплутал и уже в темноте у какого-то мостика остановился. Смотрит, а там кролик сидит – огромный, жирный. Ну, думает, привезу жене кроля вместо рыбы – тоже хорошо.

Кроль с места и не сходит, дружок мой быстро его поймал – как барана. Посадил на сиденье с собой рядом, только тронулся, а кролик рот раскрыл и блеять начал: «Бя-я-яша, бя-я-яша», говорит. Тьфу!

– И что? – с интересом спросил я.

– Дрянь кролик, жёсткий. Видно, какой-то химией питался. Никому не понравилось.

– Да ладно с ними, с кроликами! Пока не дошли до места, нечего о еде говорить. – Рудаков был недоволен. – С другой стороны, наверное, надо искупаться. В Ивана Купалу надо купаться, а то – что ж? Почему не купаться, а? Говорят, вода особая этой ночью.

– Да что тебя всё тянет купаться? – возмутился Синдерюшкин. – Что за мания такая? Знаешь, что было с альпинистами в Шамбале? Знаешь, да?

– В какой такой Шамбале?

– В обыкновенной тибетской Шамбале.

– Ну и что? Что?

– Они купались в священном озере.

– И что?

– И вот!

– Ну и что потом стало с этими альпинистами?

– Ну, они вошли в священное озеро и начали в нём купаться, некоторые намылились, кто-то стал бриться... Но они не понимали, что всё уже началось.

– Что началось?

– Всё началось.

– И что, они утонули?

– Да нет...

– Умерли, спустившись с гор?

– Да нет, не умерли, но жизнь у них совсем дрянная стала, что не приведи никому.

– Тьфу, – сплюнул Рудаков.

– А я всё-таки не верю в чудеса. – Гольденмауэр не мог не показать своей непреклонности. – Ничего особенного не происходит, а все как-то приуныли.

– Вода... Чудеса... Не верю – вот и всё.

– А кто верит? Это ж не чудеса, а срам один! – Синдерюшкин встал, будто старец-пророк, и стукнул в землю удилищем. – Срам! А как заповедовал нам игумен Памфил, «Егда бо придет самый праздник Рождество Предотечево, тогда во святую ту нощь мало не весь град возмятется, и в седах возбесятца в бубны и сопели и гудением струнным, и всякими неподобными играми сотонинскими, плесканием и плясанием, жёнам же и девам и главами киванием и устами их неприязен клич, все скверные бесовские песни, и хрептом их вихляния, и ногам их скакания и топтаниа, ту есть мужем и отрокам великое падение, ту есть на женско и девичье шептание блудное им воззрение, тако есть и жёнам мужатым осквернение и девам растлениа».

Мы с Рудаковым хором сказали: «Аминь!». Мы сказали это не сговариваясь, просто это как-то так получилось – совершенно непонятно от чего. И непонятно было, откуда у Синдерюшкина взялся этот пафос. Откуда взялась эта речь, напоминавшая больше не обличение, а тост и программу действий. И отчего, наконец, он ничего не сказал про рыб?

– Слушай, – пихнули мы в бок Гольденмауэра, забыв прежнее наше к нему недоверие. – Слушай, а всё-таки, когда эти страсти-мордасти творятся? Ведь календарь перенесли, большевики у Господа две недели украли и всё такое. Но ведь природу календарём не обманешь – барин выйдет в лес – лешие схарчат, парубок за счастьем полезет – погибель, так и, страшно сказать, комиссар в кожаной тужурке не убережётся. Надо ж знать корень родной земли. А?

Рассудительный Гольденмауэр объяснил дело так:

– Вот глядите: летнее солнцестояние всё едино – в чёрный день двадцать второго июня.

– А правда, что Бонапарт-антихрист к нам тоже двадцать второго ломанулся? – тут же влез Рудаков.

– Нет, неправда. Двенадцатого или двадцать четвёртого – в зависимости от стиля.

– Так вот, одно дело – летнее солнцестояние, которое тоже не совсем в полночь или полдень бывает, другое – Иванов день, что после Аграфены (на Аграфёну, как говорили – коли гречиха мала, овсу порост) идёт – он по новому стилю седьмого числа. Теперь смотрите, есть ещё языческий праздник – если полнолуние далеко от солнцестояния, – то справляется Купала в солнцестояние, а если расходится на неделю примерно, то делается между ними соответствие. Так что Купала у язычников бескнижных был праздником переходящим.

Он посмотрел на Рудакова и зачем-то добавил:

– Как День геолога.

Синдерюшкин внимательно глянул на Лёню и требовательно сказал:

– Так настоящая Купала-то когда?

– Нет, ты не понял, на этот счёт существуют два мнения, а вернее, три. Смотря что понимать под Купалой. Знаешь, кстати, что «Купала» от слова «кипеть»?

– Ты докурил? – хмуро спросил Рудаков Синдерюшкина.

– Да. А ты?

– Ну. – Рудаков загасил бычок, огляделся и решил не сорить. Ну его к лешему. Неизвестно с лешим там что. С таким немцем, как Гольденмауэр, никакой леший не нужен. Ишь, коли гречиха мала, овсу порост.

Я шёл и размышлял о том, как Маммона бьётся с другими божествами. Ну ясно, что в России другой календарь, и дата Купалы уехала от летнего солнцестояния. Но Купала — один из самых востребованных мистических праздников. Обывателю хочется мистики, и языческая мистика пользуется, разумеется, большим спросом, чем христианская. К тому же на Купалу появляются голые люди, а где голые люди, там всегда веселее, это я знак, как любитель бани. Ну и «Покажите нам красивых живчиков на фоне красивых ландшафтов, и вообще буржуазное разложение», как говорили, заламывая руки, в одном спектакле, что я видел в юности. Но вот нынче царит то, что должно радовать материалиста-политэконома: понятно, что в рабочий день коммерческое мероприятие не устроишь. Так что, извини—подвинься, настоящее мистическое где горстка посвящённых, балахоны, тайное место, это всё не то. Настоящий Купала в общевыходные дни, а не в точные даты. Настоящий Купала – это где ансамбли в кокошниках, сахарная вата и всяческие коробейники.

Какие в понедельник коробейники?

Какая ночь накануне рабочей недели?

Всем правит касса.

На месте волхвов и друидов я бы дал бой Маммоне, а потом решил — может, это их такой тайный план. Перегруппировки, сохранение ресурсов. Они своё возьмут.

Мы пошли по расширившейся дороге. Под ногами были твёрдые накатанные колеи, ногам было просторно, а душе тесно – так можно было бы идти вечно или, иначе сказать, – до самой пенсии.

Однако для порядку мы спрашивали нашего поводыря:

– Эй, Сусанин, далеко ли до Евсюкова?

– Да скоро.

Мы верили Рудакову, потому что больше верить было некому.

– Трактор, точно, трактор – к трактору, а дальше – рукой подать.

Наконец мы остановились на привал и по-доброму обступили Рудакова. Так, правда, обступили, чтобы он не вырвался. Мы спросили Рудакова просто:

– А ты давно у Евсюкова был? Давно трактор-то этот видел?

Он задумался.

– Да лет шесть назад.

– А-а-а, – понимающе закивали головами все.

– Тю-ю, – сказал затем Синдерюшкин.

– Ага, – молвил Гольденмауэр.

– О! – только-то и сказал я.

А мосластая ничего не сказала.

Она, вместо того чтобы выразить своё отношение к этой возмутительной истории, начала показывать нам за спину. Там, у края поляны, на повороте стоял трактор. Он представлял собой довольно жалкое зрелище. Одно колесо у него было снято, стёкла отсутствовали, а из мотора торчал скорбный металлический потрох. Да и на трактор был он не очень похож. Тем более что на единственной дверце было написано совершенно другое название – короткое и ёмкое.

Рудаков вырвался из наших рук и потрусил мимо трактора – по дороге, сворачивавшей в лес. Мы двинулись за ним и уже через пять минут упёрлись в глухой забор дачных участков.

Рудаков прошёл несколько ворот и калиток и остановился около одной – подергал ручку, поскрёбся, постучал. Всё без толку. Тогда он решился и засунул руку в щель над замком.

Кто-то огромный тут же задышал ему в ладонь, обдал жарким и кислым – запах проник через глухую калитку и распространился в ночном воздухе. Рыкнуло за калиткой, ухнуло, и с лязгом грохнула цепь. Рудаков в ужасе выдернул руку и отбежал на середину дороги.

– Не он! Не он! – только и успел пробормотать Рудаков и рухнул нам на руки. Мы поддержали его, и только переждав и успокоившись, подошли к следующей калитке.

Она оказалась незаперта. Мы шагнули в сад, как в реку. Вокруг были запахи ночной земли, также пахло свежестью, ночным спором, варениками, селёдкой, дымом и картофельными грядками.

Навстречу нам сразу попался хозяин. Вернее, он стоял на тропинке с огромным ведром в руке. В ведре копошились свежие огурцы.

Наше появление Евсюкова отчего-то не удивило. Мы и так-то знали, что он невозмутимый был человек, а теперь это было очевидно, как существование тайн и верность народных предсказаний.

– Хорошо, что вы сразу ко мне, а то ведь у соседа моего жуткий волкодав. У него-то вокруг дачи три ряда колючей проволоки, контрольно-следовая полоса и сигнальные системы – и всё оттого, что кроликов держит. За тыщу долларов производителя купил. Если б вы к этому Кролиководу сунулись – точно кранты. Я бы о вас и из сводок милиции не узнал. А если бы и узнал, то не опознал.

Мы молчали. Нечего было нам ответить – поскольку многих опасностей избежали мы сегодня, и если к ним задним числом прибавилась ещё одна – не меняло то никакого дела. А хозяин продолжал:

– Вот у меня пёс так пёс. Главное добрый, а охранять-то мне нечего. Пус, иди сюда!

Из темноты вышел лохматый пёс. Судя по мимике, он был полный и окончательный идиот. Улыбка дауна светилась на его морде. Он подошёл к нам и сел криво, подвернув лапы.

Пус вывалил язык и обвёл нас радостным взглядом.

Евсюков шёл по узкой тропинке, и мы шли за ним, раздвигая ветки, – будто плыли брассом. Хозяин то и дело останавливался и тыкал во что-то невидимое:

– Вот у меня грядки – загляденье! Засеешь абы как, посадишь на скорую руку, а ведь всегда вырастет что-то интересное, неожиданное: арбуз – не арбуз, тыква – не тыква, огурец – не огурец... Прелесть что за место.

Какой-то человек в наглаженных – были видны стрелки – брюках спал под кустом. Галстука или бабочки, правда, видно не было.

И вот мы выпали из кустов на освещённое пространство перед домом, где у крыльца ревел сталинским паровозом самовар. Самовар был похож на самого Евсюкова – небольшой, но крепкий, заслуженный как прапорщик, вся грудь в медалях, а внутри бьётся негаснущая душа героического человека.

Впереди перед нами шёл пир, но сам могучий, хоть и небольшой дом Евсюкова стоял во мраке. Лишь по веранде свет растёкся жёлтым куском сливочного масла. Свет переливался через край и стекал на лужайку. Плясали в нём мошки и бабочки, на мгновенье замирая в неподвижности.

Круглые и лохматые затылки склонились над столом. Шёл бой с ковригами и расстегаями. Плыл над головами цыплёнок, и из лесу кукушка рыдала по нему нескончаемую погребальную песню. Вот он, жалкое подобие человека без перьев, сбрасывал с себя капустный саван, помидорные ризы, а мародёры откидывали прочь с тельца погребальный крестик сельдерея. Ребристый графин, крепкий ветеран войн и революций, скакал над столом.

Гремели из темноты дома часы, отбивая что-то длинное, но ещё не полуночное.

И на этот пир опаздывали мы, но ещё не опоздали, пока в ночной прохладе плыли к веранде, пока, загребая руками и ногами, приближали к себе кусок пирога и бесстыдное нутро кулебяки.

Раскачивался под потолком прадедовский фонарь, в котором жила вместо масляной электрическая жизнь. Мы двигались на этот свет в конце тоннеля пути, падали вверх по ступеням, падали вниз – за стол, обретая в падении стул, стакан и вилку – и то было счастье.

XIV

Слово о ночных беседах за столом, и о том, что наша жизнь похожа на вишнёвый сад – вне зависимости от того, считать ли пьесу о нём вслед автору комедией – или нет

Мы уселись вокруг стола. Мошкара вращалась вокруг наших голов, как электроны вокруг атомного ядра в научно-популярном фильме.

Всё это настраивало на благостные размышления, ностальгию и неторопливые разговоры за чаем.

Я вспомнил, как жил в детстве на даче, как были у меня давние мальчишеские ухватки и умения – например, был в моём детстве особый шик – не слезая с велосипеда, так пнуть передним колесом калитку, чтобы она отворилась, и проехать внутрь.

А теперь-то всё не то, забыты фамилии дачных соседей, их дети, и дети детей подросли, сносились, как костюмы, как купленные в том далёком моём детстве автомобили, подружки превратились в бабушек, что вышли на дорогу в старомодных серых шушунах. Забыто всё – и поездки в станционный ларёк, и первая в жизни бутылка «Жигулёвского», купленная там за 54 копейки. Всё прошло – пруд засыпан, роща вырублена, а Лопахин застроил местность новыми кирпичными дачами.

Скитаться мне теперь, как полоумному приват-доценту с нансеновским паспортом7, по чужим дачам .

Однажды и давным-давно – эти два выражения хорошо сочетаются – я сидел на чужой даче летом.

Немного за полночь пришёл на огонёк культурный специалист-универсал, что жил по соседству. Был он похож на старичка-лесовичка с серебряной бородой, прямо из которой торчали два глаза. Речь универсала была странна – он смотрел в угол и произносил сентенции. Сентенции, жужжа, разлетались по дачной веранде и падали на стол, обжигаясь о лампу.

Постукивая палкой в пол, универсал предостерегал меня от какой-то пагубы. Мы говорили с ним о Рабле – я быстро, а он ещё быстрее. Напротив нас сидел другой старик, кажется, прадед или прапрадед хозяина дачи, и пил чай – тоже быстро-быстро – и время от времени бросал на нас взгляды. Взгляды в отличие от сентенций были тяжелы. Перед хозяином мне было неловко. Он, кажется, так и не понял, откуда взялся этот полуголый и лысый мужик – то есть я.

Бегали ночные еврейские дети с расчёсанными коленками. Пробежав через веранду, они падали в кровати и забывались беспокойными еврейскими снами. От снов пахло синайским песком, сны были хрустящи, и хрупки как маца.

Еврейскую малолетнюю кровь пили сумрачные русские комары.

Сентенции, цитаты и комары пели в воздухе, а хозяйка подпихивала мне расписание электричек, больше похожее на шифровку с бесконечными рядами цифр. «Не дождётесь, – думал я, – не дождётесь. Буду я у вас тут ночевать, и к еврейской крови в брюхе ваших насекомых прибавится моя, православная».

К разговору примешивался запах дерьма – нефигурально. Говоря о высоком, я всё время думал: купил ли это сосед машину говна и разбросал по участку себе и другим на радость или же неважно работает местный сортир. Потом культурный специалист увёл хозяйку на дачную дорогу для чтения своих стихов, а я от нечего делать стал переписывать железнодорожное расписание. Покончив с этим, я принялся читать воспоминания о каком-то поэте, но быстро запутался в литературных дрязгах и бесчисленных Н.К., Т.К., Н.С. и И.С., которых составитель называл ангелами-хранителями этого поэта.

Эти ангелы в отличие от комаров были нелетучи. Больше всего мне понравилось, что чья-то жена вспоминала сказанное другой чьей-то женой, но уже бывшей: «Когда он творит – он разговаривает с Богом, а когда не пишет – становится обычным подонком»... Это было моё прикосновение к жизни знаменитых людей. Ведь денщик и адъютант обедают тем же, чем обедает их генерал. Служанка актрисы живёт её жизнью и посвящена в театральные тайны. Поэтому в мемуарах за великими образами хлопотливо семенят тени слуг. Вот она – знаменитость! Настоящие мемуаристы едут с ней в троллейбусе, сторожат её квартиру, подъезжают в её машине. А моё-то спасение в чём, какой маячок покажет мне дорогу между слуг и денщиков?

«Эх, – думал я, вспоминая, – вот хорошо Гольденмауэру – он бы нашёлся, что сказать культурному специалисту. А я – кто я такой?

Бывший руководитель лесопилки с неопределённым будущим и запутанным прошлым?»

Тогда стояла жара, и где-то рядом горели торфяники. Время неумолимо стремилось к осени. Впрочем, и под Иванов день понимаешь, что время повернуло на зиму, и вот – дни стали короче, и солнцеворот своей свастикой проделал тебе дырку в голове.

...Это случилось в тот год, когда под Москвой негасимым вечным огнём горел торф. И на следующий день, и через неделю, и через две я просыпался от удушливого дыма горящих лесов и торфяников. Торфяные пожары сменялись обычными – лесными. И если дым торфа был ещё интересен, даже чуть сладок, как дым чуть курящейся трубки, то костровой дым лесного пожара ел глаза, и от него першило в горле. И я вот что скажу – в жизни всё основано на торфяном дыме. Он есть всегда и повсюду. И если кажется, что его нет, так это ошибка. И нам уже давным-давно всё по этому поводу сказала фальшивая жена Степлтона. И ничего с этим не поделаешь.

Это я понял, когда ехал тогда по мосту от гостиницы «Украина» к Красной Пресне. Дым сполз в реку, сравнял берега, и казалось, что дома проросли травой в неведомом поле. Я вдыхал запах дыма, как запах костра, и он был мне приятен. Дым мне нравился больше, чем город, а город – больше, чем люди в нём. И вот что я скажу – это всё торфяной дым. Если вам дорога жизнь, держитесь подальше от торфяных болот.

Я говорю это со знанием дела, ибо однажды собирал клюкву на торфяных болотах. Там часто менялась погода – сначала стояли ясные дни, потом парило, а затем начались дожди. Несмотря на ручьи воды, текущие повсюду, торфяники курились тем самым дымом. Внутренний жар существовал под сырой землёй. А в пропитанном водой воздухе стоял не то дым, не то пар. А ещё через пару дней я, возвращаясь домой, увидел, что вода в реках и ручьях и поднялась, и всё набухло ею, изменилась сама топография места. И всё равно земля по-прежнему дымилась белёсым паром. Вот что такое торфяники. Недаром их звали «адским огнём», от которого, выгорев внутри, земля расступалась, глотая зазевавшегося мужика, лошадь и телегу. Всё тонуло в солнечном дыму, что был дымом отечества.

Поэтому я вспомнил другую историю, что тоже проходила под ощутимый запах торфяных пожаров.

Однажды мне позвонила однокурсница, к которой я был как-то неравнодушен. Мы даже одной дымной летней ночью спали в одной постели – впрочем, совершенно платонически. Мы лежали тогда, не касаясь друг друга, отдёргивая руки и ноги от незримого тристанова лезвия.

И вот она позвонила и с третьей фразы попросила пять тысяч долларов под залог своей квартиры. Она объясняла, что работает в какой-то фирме с человеком, что вот-вот возьмёт её в жёны, и вот-вот он подпишет безумно выгодный контракт, который, по сути, уже подписан, все бумаги готовы, нужно только дать взятку, с губернатором-то улажено, и вот завалят они с суженым красной рыбой всю Московскую область... Я, как мог, объяснил, что слышал это не раз и не три, и что эта речь слишком напоминает тоскливый зачин в электричке, вроде как граждане извините, что мы к вам, дом-то сгорел и живём, как вы знаете, на вокзале, и начал я было говорить про ипотечный кредит, его несовершенство и его нескладность, но вдруг осёкся – всё было бессмысленно. Я и сам это понимал, что рационального в этой просьбе нет. Через два дня она, тем не менее, перезвонила и сказала, что теперь нужно всего триста.

Кажется, потом я напился, закусывая твёрдым и жидким дымом, сочившимся из щели под окном, и тут же поругался с несколькими людьми, с которыми вовсе не стоило ругаться.

Вот что делают с людьми торфяные дымы.

XV

Слово о странной картине, что висела у Евсюкова на веранде, и о том, что тортик нашей любви режут иные люди

Напротив меня висела огромная картина – от неё пахло морем, солью и лежалыми крабами. На этой картине корабли расправляли паруса и ждали нас. Орали чайки, матросы курили в кулак, и ругался боцман.

Это была настоящая морская картина, полная ветра и пустоты. Я долго разглядывал ванты и канаты, но и мне принесли кулебяки. Кулебяка из дальнозоркого превратила меня в близорукого, морская романтика кончилась, и начался метаболизм.

Ели устало, будто выполнив тяжкий труд, мы – от странствий, а основательные люди – от движения челюстей.

Я как-то потерял из виду своих спутников – они растворились среди еды. Слева от меня клевала по зёрнышку свою порцию оперная девушка Мявочка. Другой мой сосед, сидевший справа с мешком пластиковой посуды, вводил меня в курс дела:

– Сейчас придёт Тортик. А ещё нам обещали галушки. Ты вот знаешь, что такое галушки?

Я-то знал, что такое галушки.

Я даже знал, что Тортик – это одна барышня, и знал, отчего её так прозвали.

Как-то на моём дне рождения один забредший случайно ловелас увлёкся сидевшей напротив девушкой. Он, как заботливый воробей, норовил подложить ей лучший кусок и вовремя подать салфетку.

Попросит барышня чаю – а он уж наготове:

– Чайник моей любви уже вскипел... – и наливает.

Захочет барышня сладкого, он тут как тут. Тортик моей любви, дескать, уже нарезан. Потом он проводил её домой, и последнее, что я слышал о них тогда, было приглашение к турникету метрополитена: «Жетон моей любви уже опущен».

И вот снова мне покажут барышню-тортик. Ну и галушки, разумеется.

Я облокотился на стол и, засунув кусок за щеку, принялся изучать жизнь. Стол, кстати, у Евсюкова был замечательный. Прекрасный был у Евсюкова стол.

XVI

Слово о том, под какими столами спать хорошо, а под какими – не очень, а также о простых пролетарских ванных и изысканных джакузи

В столах я понимал, поскольку не только ел и пил за ними, но иногда и спал под ними. Это ничего, что у них четыре ноги и они мешаются. Хуже спать под столом, если у него всего одна нога и разлапистая.

Но стол Евсюкова был из правильного племени – это была особая порода хороших антикварных столов. Они сохранились только на дачах – на особых дачах. В музеях их давно нет, и на обычных дачах тоже.

А на особенных дачах – есть.

Правда, хозяева отчего-то всегда уверяют, что это стол Геринга. Сколько я ни видел таких столов на разлапистых ножках – все они были столами, принадлежавшими Герингу. Видимо, несколько товарных составов таких столов были вывезены в СССР из Германии.

Я видел и несколько десятков кресел Геринга. И то, посудите, как показывать гостям стул Геббельса? Видимо, это не стул, а стульчик – с тоненькими худосочными ножками, гаденький, шатающийся на ветру. А вот Геринг был совсем другое дело. Геринг русскому человеку напоминал Собакевича. Оттого мебель, помеченная его именем, внушала уважение всякому – крепостью и долговечностью.

И вся она, как в известной сказке про Мойдодыра, снялась с насиженных мест и перекочевала в Малаховку, Жуковку и Снегири. Сдаётся, что единственное, что осталось удивительного – на родине этой мебели, – гора Броккен, на которой в Вальпургиеву ночь скачут голые девки.

Раньше на её макушке стояли секретные советские радары, но и их вывезли и расставили в новых местах – всё на тех же дачах, видимо. Теперь в их чашах собирается дождевая вода и мирным образом утекает на грядки.

Но, возвращаясь к теме сна, надо сказать, что знатоки сообщали мне о пластиковых ваннах. В пластиковых ванных, говорили они, спать лучше, чем в чугунных. Спал я и в чугунных. Пластиковых тогда еще не изобрели. Лучше всего было спать в старинных ванных в городе Ленинграде. Правда, в том случае, если не подтекал кран.

А в джакузи я попытался как-то уснуть – было холодно и пусто. Да и времени не было.

XVII

Слово о том, что галушки живут особой жизнью – точь-в-точь как загадочная объективная реальность

— Игумен Пафнутий, четырнадцатого столетия, — начал князь, — он правил пустынью на Волге, в нынешней нашей Костромской губернии. Известен был святою жизнью, ездил в Орду, помогал устраивать тогдашние дела и подписался под одною грамотой, а снимок с этой подписи я видел.

Фёдор Достоевский, «Идиот»

В эту минуту прошёл хозяин с огромной бадьёй – но в ней не было ничего. Галушки обещались на завтра.

Тогда, чтобы отвлечь внимание, Кравцов сказал кокетливо:

– Вы ничего не замечаете?

Мы ничего не замечали. Тогда он указал на свежий шрам посреди лба.

– Две недели в бинтах, – сказал он гордо. – Вам какую версию рассказать – официальную или неофициальную?

Мы не знали, какую лучше, и согласились на официальную.

Кравцов разлил вино и сказал печально:

– Я вешал тёще жалюзи. Я боролся с ними, как с иностранным врагом. В тот момент, когда я было совсем победил их и ухватил за край, они сорвались со стены и ударили меня в лоб. Я залился кровью, и меня повезли в травмопункт.

– Эка невидаль, – сказал Рудаков. – Я тут боролся с буровым станком. Это тебе не станок для бритья.

– Вот придёт Кричалкин с Тортиком, он нам и не то расскажет, – сказал своё Синдерюшкин.

И действительно, не прошло и десяти минут, как от станции послышался вой удаляющейся электрички, а вскоре появился и сам Кричалкин. Тортик мотался в его руке, как гиря.

Никакой девушки с ним не было. Торт был неметафоричен, матерьялен и увесист.

Кремовый дворец в картонном поддоне был водружён на стол, а Кричалкин уселся на старый сундук и стал проповедовать.

– Не затупились ли наши лясы? – сказал Кричалкин. – Помните, что сегодня ночь накануне Ивана Купалы?

– Надо выпускать солнечных кроликов, – заметил я. – Особенно важно это делать в полночь. Или искать папоротник. Только, я думаю, всё-таки надо его искать при свете дня. Но с огнём...

– Можно попрыгать с голой жопой через костёр. – Рудаков, вкусив расстегаев, стал брутален. – Вон, кострище ещё на ходу.

Мы перевесились через ограждение веранды и поглядели на кострище. В неверном мерцании догорающего костра там обозначились два чёрных силуэта. Это Гольденмауэр о чём-то тихо разговаривал со своей спутницей. Мы услышали только то, как он пересказывает какой-то сюжет:

– И старуха говорит Германну: «Поднимите мне веки». Он поднимает.

– Эй, Лёня, айда к нам вино пить! – позвал Рудаков.

Тонким нервным голосом Гольденмауэр отчеканил:

– После того, как вино декупировано, оно должно быть шамбрировано.

Видно было, что он недоволен вмешательством.

– Чё-о? – напрягся Рудаков.

– Шамбрировано! – сказал Гольденмауэр твёрже, но чувствовалось, что голос его дрожит.

Рудаков забрался обратно за стол, но было видно, что его проняло. Вот кремень человек – шамбрировано, и всё тут. Стоит на своём, уважать надо.

– А мы завтра купаться пойдём, – сказал Евсюков, выйдя из кухоньки и сбрасывая с плеч полотенце, как пришедшая на работу одалиска. Можно и сейчас пойти – в темноте... Только направо не ходите – там я сор всякий кидаю, дрязг и прочее ненужное. Просто стыдно сказать, что там лежит, пока я не вывез на помойку.

XVIII

Слово о том, что совершенно невозможно отличить официальные версии от неофициальных не только в сообщениях властей, но и во всех прочих случаях

Костёр умирал, но мы решили всё равно перейти туда. Не хватало лавок, и Кричалкин ушёл и долго его было не видно. Потом послышалось пыхтение.

– Это ещё зачем? – спросил Рудаков, глядя на Кричалкина, что тащил огромное колесо.

– Я знаю, откуда это, – сказал хозяин дачи. – Рядом с нами стоит колёсный трактор. С него всё время что-то снимают. И как это Кричалкин догадался попасть в общую струю?

Мы с Рудаковым сели на колесо, Синдерюшкин на свою бадью, а Кричалкина выгнали.

Кричалкин ушёл и явился через двадцать минут с бутылкой водки. Снова ушёл – и вернулся с синяком под глазом. Синяк светился в темноте, и я понял, почему его называют «фонарь».

Кричалкин ушёл опять. Мы устали за этим следить – непростая была жизнь у этого человека.

– Знаешь, кого он мне напоминает? – заметил Рудаков. – Был у нас под Калугой, в деревне, такой мужик по кличке Капустный Вор. Капусту, значит, воровал. Этот Кричалкин – такой же. Нигде не пропадёт. А ты, Кравцов, что скажешь?

– Я? Я лучше дальше про себя расскажу, – сказал печально Кравцов. – Я лучше расскажу вам неофициальную версию моей истории. Мы отмечали день рождения на работе. Всё шло как нельзя лучше, и в прекрасном настроении я решил пройтись. Вижу ночной магазин – как тут не зайти. Собираюсь прикупить пивка и тут вижу машину – не то что очень помпезную, а так себе, – и вот к ней из магазина выходит молодая женщина. Вслед за ней из магазина вываливаются двое пьяных и начинают к ней, то есть к женщине, а не к машине, грязно приставать. Я, натурально, на защиту. Первого положил, а второй сам лёг. Одно слово, не умеет молодёжь пить.

Женщина трясётся и жалобно так спрашивает:

– Вы меня до дома не довезёте?

– Прав нет, – отвечаю.

– Ничего, – говорит. – Здесь два квартала.

Довёз.

– А вы меня не проводите, – говорит она снова, а у самой ключи в руке дрожат. И вот я оказываюсь в её квартире, да мне ещё и коньяка предлагают выпить.

– Я, – говорю, – извиняюсь, но мне надо жене позвонить. Звоню, а там вечное «занято».

Звоню ещё, да всё без толку. Ну, выпили тогда, потом выпили ещё. Так пол-литра коньяка на двоих и уговорили. И тут я, сидя в мягком кресле, и заснул. Просыпаюсь, а на часах – пять утра. Хозяйка уже мне на кухне кофе делает.

Я собрался да и полетел домой. Жена встречает, стоит скорбно, с тёмными кругами под глазами. Уже морги обзванивали. Ну, я как на духу и рассказал честно свою историю.

– Ладно, – отвечает моя половина. – Пойдём на кухню, там котлетки ещё с вечера остались. Хоть поешь.

Мы идём на кухню, но не успеваю я войти, как она хватает что-то со стола и бах мне в лоб. А это, между прочим, чугунная мясорубка. Я кровью так и залился. Ну, травмопункт, швы, на работе – официальная версия. Такие вот дела.

Мы промолчали. Прервал молчание Рудаков. Он сказал злобно:

– Да как же ты её не трахнул?! Кто ты после этого?

Оперная девушка Мявочка вдруг затянула длинную и протяжную песню. Песня эта рассказывает слушателю следующее: некий пожилой военнослужащий дореволюционных времён возвращается домой, дембеляя, и встречает на пороге своего дома несказанной красоты девушку.

После недолгого колебания военнослужащий упрекает оную девушку в неверности, справедливо полагая, что красотка могла сохранить свои прелести только в общении с лихими людьми в разгульных пирах.

Мы вернулись на веранду.

Было пусто на душе. Говорить не хотелось. Внезапно Кравцов пробормотал:

– А хотите, скажу самую правду? Насчёт этого.

И он ткнул себя в лоб с фиолетовой отметиной.

– Я действительно жалюзи вешал. Сорвался и вот...

XIX

Слово о том, что иногда найденное лучше бы не находилось, обнаруженное – лучше б не обнаруживалось, а домашние животные преподносят недомашние сюрпризы

Сердце забилось и заныло, как у Вара при входе в Тевтобургские дебри.

Николай Лесков. «Пугало»

В этот момент, заполнив собой всё пространство, явился пёс Пус.

Он пришёл и сел на первую ступеньку крыльца. Пус был похож на фронтового санинструктора, что тащит на себя раненого с передовой. И всё оттого, что в зубах у него безвольно висел Кролик Производитель. В этом не было сомнения. Мы сразу догадались, что это Кролик Производитель – так огромен он был. Кролик был похож на директора средней руки или лапы, невидимый пиджак и галстук на его шее ощущались отчётливо. Точно так же было понятно, что он был не просто Производителем, ударником-стахановцем в своём ремесле. На его хмурой дохлой морде была написана самурайская верность хозяину-куркулю и нэпманская брезгливость к нам-недокроликам.

Производитель был не мёртв, он не был убит – он был отвратительно мёртв и кошмарно убит.

Под матерчатым абажуром воцарилась тишина.

Мы поняли, что играем греческую трагедию, перед нами – тело. И скоро по его следу придёт хозяин убитого. Застучат кастаньетами копыт троянские кони на нашем пороге, будет разорён наш дом и сад, лягут на картофельные гряды растерзанные тела наших женщин, взвизгнут бичи над нашими детьми, уведут в полон наших матерей.

Свершится война, да не из-за толстомясой Елены Зевсовны, а из-за собак и кролей, из-за Воловьих лужков, из-за нормы прибыли и форс-мажорных обстоятельств.

Первым прервал молчание Рудаков.

Он встал и поднял руку. В этот момент он напоминал политрука с известной фронтовой фотографии.

– Мы – в наших руках, – сказал он сурово. – И наше счастье – в них же.

Всё в мире чуть сместилось под ударом адреналиновой волны, комод подвинулся в сторону, качнулись стулья, звякнули чашки в шкафу.

Даже транзисторный диссидентский приёмник хрюкнул, разодрал в отчаянии подвига где-то внутри себя тельняшку и сказал пьяным голосом:

– Внучок, а где ж его надыбать?

Рудаков только зыркнул на радио, и оно умерло окончательно.

Он встал посреди веранды и оказался похож на Василису Прекрасную. Одной рукой махнул Рудаков, и побежала приглашённая для пения оперная девушка Мявочка за своим феном в комнаты. Другой рукой махнул Рудаков, и принесли ему таз с тёплой водой. Цыкнул зубом Рудаков, и десяток рук вцепился в труп кролика и поволок его на стол.

Загремели ножи и вилки, валясь на пол, покатилась миска.

Мы отмыли Производителя от земли и собачьих слюней. Казалось, что мы при этом поём скорбную песню разлук и прощаний. Дудук звучал в воздухе, трепетали его язычки, и рушился мир, бушевал потом за стенами нашей веранды. Рвал душу дикарский напев зурны – мы не чистили кролика, а совершали над ним обряд, будто над павшим вражеским воином.

Наши женщины сушили его феном, и слёзы были размазаны по их усталым лицам.

Наконец, Рудаков взмахнул рукой, и Кролика, как Гамлета, вынесли на крыльцо на двух скрещенных садовых лопатах. Сначала мы шли к чужому забору в полный рост, затем пригнувшись, а после – на четвереньках.

Наконец, мы поползли.

В этот момент мы чувствовали себя солдатами, что двадцать второго июня ровно в четыре часа предотвратят войну, и история пойдёт мирным чередом, минуя множащиеся смерти.

Первыми на брюхе, не щадя живота своего, ползли Рудаков и Синдерюшкин. Вот они добрались до колючей проволоки. Остальные остались на расстоянии крика. Перевернувшись на спину, Рудаков перекусил колючую проволоку маникюрными ножницами Мявочки.

Мелькнули в сером рассветном освещении его ноги, и он сполз в дренажную траншею. Следом за ним исчез Кролик Производитель, который, как погибший герой, путешествовал на плащ-палатке.

Мы тоже перевернулись на спины и уставились в пустое небо отчаяния.

Раздалось пыхтение. Это выполз обратно Синдерюшкин.

Он устало выдохнул и встал на четвереньки.

– Всё, прятаться больше не нужно.

И быстро двинулся дробной рысью на четвереньках к дому.

Мы последовали за ним. Замыкал шествие угрюмый Рудаков, вышедший из боя последним.

Грязные, усталые, но довольные и просветлённые, мы уселись за столом. Мы были похожи на всех рыцарей Круглого стола, которые наравне с Ланцелотом отправились в странствие и добыли каждый по Иисусову копью и тридцать чаш святого Грааля в придачу.

Выпила даже Мявочка.

– Да, пооборвались мы, – заметил, оглядывая свои штаны, Рудаков.

– Да и поизвозились – протянул Синдерюшкин.

– А пойдёмте купаться? Тут речка неподалёку. Я вам про неё говорил, что завтрашнего-то ждать. – Евсюков как радушный хозяин вывернул перед нами не только свою душу, но и саму дачную природу.

– Купаться! Купаться! – поддакнул-квакнул Кричалкин, пожирая глазами Мявочку.

И мы пошли купаться.

XX

Слово о том, что, отправившись к воде, можно вернуться с пересохшим горлом

Так всегда зло родит другое зло и побеждается только добром, которое, по слову Евангелия, делает око и сердце наше чистыми. Так были побеждены неодолимые затруднения, правда восторжествовала, и в честном, но бедном доме водворился покой, и праздник стал тоже светел и весел.

Николай Лесков, «Старый гений»

Перед нами спускались с обрыва Рудаков и Гольденмауэр. Они шли, обнявшись, как мистический и несбыточный символ интернационализма. За ними порхала мосластая подруга Лёни. Пыхтел Синдерюшкин, на всякий случай взявший с собой удилище.

Перед тем как войти в воду, я воткнул трубку в зубы и закурил. Дым стлался над водой, и странный свет бушевал в небесах. Зарницы следовали одна за одной, и я понимал, что уж что-что, а это место и время я вряд ли забуду.

Стоя в чёрной недвижной реке по грудь, я прислушивался к уханью и шлепкам.

Где-то в тумане плескались мои конфиденты. Они напоминали детей-детдомовцев, спасшихся от пожара. Постылый дом-тюрьма сгорел, и теперь можно скитаться по свету, веселиться и ночевать в асфальтовых котлах. Молча резал воду сосредоточенный Рудаков, повизгивала Мявочка, хрюкал Кричалкин, гнал волну Гольденмауэр, а Синдерюшкин размахивал удилищем.

Я вылез из воды первый и натянул штаны на мокрое тело, продолжая чадить трубкой. Рядом со мной остановилась мосластая и, когда догорел табак, предложила не ждать остальных и идти обратно.

Мы поднимались по тропинке, но вышли отчего-то не к воротам евсюковской дачи, а на странную полянку в лесу. Теперь я понял – мы свернули от реки как раз туда, куда Евсюков не советовал нам ходить – к тому месту, где он кидал сор, дрязг и прочий мусор.

Нехорошо стало у меня на душе. Мокро и грязно стало у меня на душе. Стукнул мне под дых кулак предчувствий и недобрых ощущений.

То ли светлячок, то ли намогильная свечка мерцала в темноте.

Луна куда-то пропала – лишь светлое пятно сияло через лёгкие стремительные тучи.

Тут я сообразил, что мосластая идёт совершенно голая и одеваться, видимо, не собирается. Да и казалась она теперь совершенно не мосластой. Как-то она налилась и выглядела если не как кустодиевская тётка, то почти что как известная заграничная актриса Памела Андерсон.

– Что, папортн... папоротник искать будем? – натужно улыбаясь, спросил я.

– Конечно! – совсем не натужной, но очень нехорошей улыбкой ответила мне бывшая подруга Лёни Гольденмауэра.

– Но сейчас не полночь? – ещё сопротивлялся я.

– Милый, ты забыл о переводе времени.

Я уже стал милым, а значит, от неприятностей было не отвертеться.

Достал я снова табак и трубку, табак был хороший, ароматный, но спутница моя вдруг чихнула так сильно, что присела на корточки. Эхо отозвалось будто бы во всём лесу, чихнуло сбоку, сзади, где-то далеко впереди.

Я устыдился, но всё-таки закурил.

И мне показалось, что стою я не в пустынном лесу, пусть даже и с красивой голой бабой рядом, а на вокзале – потому что всё копошится вокруг меня, рассматривает, и понял тогда, как ужасно, видать, обжиматься и пихаться на Красной площади – действительно замучают советами.

Свет становился ярче, и наконец очутились мы на краю поляны. Мы были там не одни – посередине сидели два уже виденных мной ботаника, между ними лежал огромный гроссбух. Один ботаник водил пальцем по строчкам, а другой держал в руках огромный хвощ и искал глазами источник света.

Моя спутница погрозила им пальчиком.

– Люли-люли, на вас нюни, – строго сказала она.

И два ботаника сразу пожухли как ботва, да и трава у них в руках обвисла.

Теперь я понял, что значило на самом деле выражение «иметь довольно бледный вид». Ботаники его приобрели мгновенно, правда, были этим не очень довольны.

Бывшая мосластая сделала короткое движение, налетел ветер, и обоих ботаников как ветром сдуло, как рукой сняло.

– Бу-бу-бу, – доносилось из-под пня.

– Э-эээ-эээ-э... – блеяло с макушки берёзы.

Высунулись, казалось, какие-то лица и морды из кустов и высокой травы. Да что там лица – хари какие-то просунулись отовсюду – огромные, страшные.

И увидел я впереди свет, и пошёл на него, спотыкаясь и дыша тяжело и хрипло.

– Не рыдай мене мати, – печально сказала мосластая. – Мать моя...

Я с удивлением понял, что совершенно не знаю, как её зовут по имени.

– Кто мать твоя?

– Мать – сыра земля. Вот образованный человек, а таких вещей не знаете. Вот вы ведь писатель? А скажите, как правильно говорить: папортник или папоротник?

Язык застрял у меня во рту.

– Прп... Парпртк... Парпортнк...

Я ещё что-то добавил, но уже совсем неслышно.

И тут тонкий луч ударил мне в глаза, кто-то светил в лицо, будто ночная стража. Светляком-мутантом горела в траве яркая звезда. Я протянул руку, дёрнул, за светлячком потянулся стебель... И вот в руке остался у меня мокрый бархатный цветок. Сразу же зашептало, заголосило всё вокруг – точно как на Красной площади в час минувших парадов. Рыкнуло, покатилось по рядам тысяч существ какое-то неприличное слово, забормотала своё трава, вторили ей камни и кусты.

И я познал их языки, но, к несчастью, одновременно я узнал столько всего о своей неустроенной жизни, что впору было попросить осину склонить пониже ветку и выпростать ремень из штанов.

Говор не умолкал, слышны были разговоры и живых и мёртвых, копошился какой-то Бобик под землёй, уныло и скучно ругались мертвецы на недавнем кладбище – что лучше: иметь крест в ногах или в изголовье, рассказывала свою историю селёдочная голова, неизвестно на что жаловался бараний шашлык, и мёртвый кролик бормотал что-то: хню-хню, хрр, хню-хню – то ли он вспоминал о поре любви, то ли о сочном корме, но в голосе его уже не было смертного ужаса.

Ужас был во мне, он наполнил меня и приподымал вверх, как воздушный шар.

В этот момент женщина положила руки мне на плечи. Она обняла меня всего, её губы были везде, трогательная ямочка на подзатыльнике выжимала у меня слезу, и я с удивлением увидел, что моё естество оказалось напряжено. Да и она сильно удивилась моей сексуальной силе, даря мне горячие поцелуи в лоб и лицо. Было видно, что она обожала секс и не ограничивалась никакими рамками, но от её тела пахло чистотой и страстью одновременно. Нежно вскрикнув, она стала смыкать свои руки у меня на спине, экстатически повизгивая. Иногда она наклонялась вперёд, потираясь своими упругими арбузными грудями о мои и одаривая мои лицо и губы поцелуями благодарности и надежды. По всему было видно, что к ней пришёл прилив страстного желания соития и что она заметно нервирует от желания. Я был безумно возбуждён от её интимных вздохов наслаждения, как и от приятного ощущения обволакивания мягкими тканями. От всего этого я быстро потерял контроль, что меня насторожило.

«Лолита, Лорка, Лорелея», – пронеслось у меня в голове...

XXI

Слово о том, что всё кончается внезапно, но непонятно, где тот конец, которым оканчивается начало, и наоборот

Это немножко похоже на убийство, но в военное время, и особенно в азиатской войне, хитрости позволяются...

Михаил Лермонтов, «Герой нашего времени».

Как я добрался до дома, я не помнил. Руки мои были пусты, цветок исчез, голова трещала, жизнь была кончена. Судьба вырвала у меня грешный мой язык, и всяк его сущий был выше на полголовы.

Я очнулся в углу веранды от слов Евсюкова:

– Я хотел заначить это на будущее, но... – Евсюков не договорил.

Рудаков и Синдерюшкин поставили огромную сувенирную бутыль на стол, и она, будто качели, закачалась в неспешном ритме. Водка плюхалась в стаканы, но мы не чувствовали опьянения.

Успокоение сошло на нас, как знание языков на творцов Септуагинты, мы и вправду знали всё, о чём думает сосед, безо всяких слов. Безо всякого папр... Папртн... В общем, безо всякой мистики.

Увлечённые этим обстоятельством, мы не сразу обратили внимание на Мявочку. А Мявочка ни о чём не думала – она сидела с открытым ртом и смотрела на входную дверь.

В проеме входной двери стоял Кроликовод.

Рудаков посмотрел на него, а потом поглядел на нас с выражением капитана, который провёл свой корабль через минные поля и спас его от неприятельских подлодок, а команда по ошибке открыла кингстоны в виду гавани.

Гольденмауэр откусил половину сигары и забыл откушенное во рту.

Синдерюшкин неловким движением сломал удочку.

Кравцов закатил глаза, а Кричалкин оказался под столом.

Тоненько завыл Пус.

Сосед отделился от косяка и сказал сдавленно:

– Водки дайте.

Рудаков, крепко ступая, вышел из-за стола и щедро налил водки в стакан. Виски тут явно не подходило.

Сосед булькнул и ухнул.

Он одновременно посмотрел нам всем в глаза и начал:

– У меня вчера подох кролик. Это был мой самый любимый кролик. Он умер от усердия – это я виноват в его смерти. Я не щадил его и не считался с его тоской и любовью к единственной любимой Крольчихе. И вот он умер, и вчера я хоронил своего кролика в слезах.

Я навсегда в долгу перед ним.

Но сейчас я пошёл проведать ушастых, и увидел Его.

Он вернулся снова. Мой кролик лежит в вольере нетленный, как мёртвый монах.

Его лапы сложены на груди. Он пахнет ладаном и духами.

Дайте мне ещё водки.

И бутылка качнулась в такт выдоху рыцарей овального стола. Снова понеслись над нами на стене стремительные корабли под морским ветром – судьба связывалась, канаты звенели как гитарные струны, паруса были надуты ветром. Вот это была картина – картина маслом нашей судьбы. Это были корабли нашей жизни.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

...Я это ясно увидел и решил закончить этот пергамент. Закончим его внезапно, как внезапно кончится когда-то и наша жизнь.

Юрий Коваль. Суер-Выер

Окончен скорбный труд. Иль не окончен? Мне должно после долгой речи и погулять, и отдохнуть. Впрочем, как-нибудь. Миг вожделенный настал, что ж непонятная грусть тайно тревожит меня? Или, свой подвиг свершив, я стою, как подёнщик ненужный, плату приявший свою, чуждый работе другой? Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи, и летопись окончена моя. Исполнен труд, завещанный от Бога мне, грешному. Недаром многих лет свидетелем Господь меня поставил и книжному искусству вразумил. Пойду себе.

 


    посещений 17