СЛОВО О ЮРИИ ОЛЕШЕ
(жизнь в сумбурные времена)
Ю́рий Карлович Олеша (1899 — 1960)
Живу тускло, как в презервативе.
Виктор Шкловский. «Третья фабрика»
28 января 1936 года советские граждане, подойдя к газетным киоскам и уличным стендам (газеты тогда часто расклеивали на таких стендах для бесплатного чтения), увидели там газету «Правда», со статьёй об опере Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда», которая называлась «Сумбур вместо музыки». Вокруг этой статьи, название которой навсегда вошло в русский язык «мемом тридцатых», была своя драматургия, в которой маячат образы оперы «Тихий Дон» Дзержинского, совсем уже забытой статьи «Балетная фальшь» и многих других идеологических призраков.
Но нам интересно другое. В такие моменты общество требует реакции на новый раздражитель, и тут (на собрании московских писателей) встаёт Юрий Олеша и произносит речь со знаменитыми словами: «…Вдруг я читаю в газете “Правда”, что опера Шостаковича есть “Сумбур вместо музыки”. Это сказала “Правда”. Как же мне быть со своим отношением к Шостаковичу? Статья, помещённая в “Правде”, носит характер принципиальный, это мнение коллективное, значит: либо я ошибаюсь, либо ошибается “Правда”. Легче всего было бы сказать себе: я не ошибаюсь, и отвергнуть для самого себя, внутри, мнение “Правды”. <…> Если я в чём-либо не соглашусь со страной, то вся картина жизни должна для меня потускнеть, потому что все части, все детали этой картины связаны, возникают одна из другой, и ни одна не может быть порочной. <…> Если я не соглашусь со статьями “Правды” об искусстве, то я не имею права получать патриотическое удовольствие от восприятия этих превосходных вещей — от восприятия этого аромата новизны, победоносности, удачи, который мне так нравится и который говорит о том, что уже есть большой стиль советской жизни, стиль великой державы (Аплодисменты). И поэтому я соглашаюсь и говорю, что на этом отрезке, на отрезке искусства, партия, как и во всем, права»1. Надо сказать это очень важный текст, потому что это отчёт из интеллектуальной пыточной камеры — человека ломают об колено, а он произносит слова, которые явно указывают на хищный морок происходящего. Те, кто не потеряли зрение, могут видеть, что человек на сцене будто говорит: «Вы хотели кошмар, как в книгах Кафки, которых не читали? Так вслушайтесь».
То есть Олеша показывает абсурд политической формулы «кто не с нами, тот против нас».
Олеша уцелел не благодаря этому ритуалу, а благодаря цепочке случайностей. В конце концов, многие в то опасное время давно считали его неудачником, и, пожалуй, он сам себя считал таковым.
Он писал в «Книге прощания»:
«Я так опустился, что мне ничего не стоило, подойдя к любому знакомому на улице, попросить у него три рубля, которых было достаточно, чтобы выпить, скажем, в забегаловке пива.
Надо заметить, что я просил без какой-нибудь наглости. Наоборот, я старался быть простым, скромным. Это мне удавалось по прирожденному актерству. Я был даже изысканно простым. Давши десятку, знакомый быстро уходил. Я видел, как он поправляет головной убор, утверждает более крепко портфель под мышкой, — я понимал, что этому человеку неловко.
Я шёл в забегаловку. Это было еще в то время, когда водку продавали в забегаловках в розлив.
“Сто пятьдесят грамм”, — говорил я человеку по ту сторону стойки. Чаще всего это бывали женщины — толстые, некрасивые на мой вкус, но одобряемые большинством посетителей. Некоторые даже прилипали к стойке, флиртуя с продавщицей.
“Да ну тебя! — вдруг прерывала она излияния. — Вот как плесну в рожу!”
Сто пятьдесят грамм довольно тяжёлая порция. Я шел с ней к одному из тех приспособлений для питья, которые стояли тогда в забегаловках, — нечто вроде круглого стола на высоких ножках, настолько высоких, что круг подходил почти под подбородок. Я ставил стаканчик на круг среди луж и разных огрызков. Чаще всего это были огрызки колбасы, встречались также селедочные головы с блестящими щитами щек, создававшими впечатление, что эти головы в пожарных касках.
В целях экономии я не закусывал: нужно было иметь запас денег, чтобы еще выпить.
Я выпивал порцию сразу — не залпом, впрочем, а так, как пьют воду, постепенно наклоняя стакан.
“Молодец, папаша!” — говорил кто-нибудь из посетителей.
Случалось, что эта реплика огорчала меня. В ней подчеркивалось, что я немолод, и подчеркивалось не просто, а еще с комизмом: смотри-ка, мол, старый-старый, а водку-то ишь как выпил.
“Какой же я папаша?” — иногда возражал я.
А тому даже не было понятно, против чего я, собственно, протестую. Что ж, в конце концов, и я согласился с тем, что для чужих глаз я, конечно, папаша — немолодой, плохо одетый, с лицом, чаще всего испитым»2.
Всё это стало инструкцией для новых алкоголиков, бравировавших своей зависимостью, или людей, притворявшихся алкоголиками, и не прочитавших ещё поэму «Москва — Петушки».
Таким Олеша остаётся в фольклоре — остроумный и пьяноватенький. Ему приписывают шутки Раневской и Светлова, или, наоборот, — им его остроты. Шутки эти как бы общие, и не сразу поймёшь, откуда они взяты — из книги прощания, которая сперва называлась «Ни дня без строчки», или из бездонной народной кастрюли.
А с этой чрезвычайно интересной книгой всё не так просто. Хотя последовательность событий, связанных с её публикацией, была мне известна, я при этом долго не понимал, как действия разных людей привели к результату, ошеломившему читающую публику. Да и сейчас поражающего читателя.
Нет, Олеша не писал книгу с отчётливым желанием её опубликовать, как это сейчас делает человек с некоторой постоянностью ведущий блог. Он был тяжело болен, а алкоголизм серьёзная болезнь, как бы и кто бы таким ни бравировал. Как говорил Давид Фельдман, в этой ситуации Олеша боялся разучиться писать, делать то единственное, что удерживало его в жизни. Потом эти листы вдова передала Шкловскому. Верный своим принципам монтажа, он отдал их на перепечатку, сделал своего рода «блоки текста» и начал комбингировать. Но, судя по всему, самым важным был труд такого странного и очень одарённого человека Михаила Громова3, который, собственно и сделал из них книгу. Это очень важная деталь, и сразу нужно оговориться: мысли «некто написал за кого-то книгу», или «за кулисами славы стоит Х.» — для бульварных газет. Но в этой истории мы можем лучше понять, как сделана литература.
Смотрите: в одном месте сходятся гений формалиста Шкловского, дар Громова и материал, который годами создавался Юрием Олешей, которого при жизни называли королём метафоры.
А один абзац из «Трёх толстяков» даёт представление о том, как Олеша мог производить на свет метафоры: «Они опрокидывали банки, разбрасывали сковороды, воронки, тарелки, блюда. Стекло разлеталось во все стороны и билось со звоном и громом; рассыпанная мука вертелась столбом, как самум в Сахаре; поднялся вихрь миндаля, изюма, черешен; сахарный песок хлестал с полок с грохотом водопада; наводнение сиропов поднялось на целый аршин; брызгала вода, катились фрукты, рушились медные башни кастрюль... Всё стало кверху дном. Вот так бывает иногда во сне, когда снится сон и знаешь, что это сон, и поэтому можно делать всё, что захочешь»4.
И вот, после всего этого, разрозненные записи, далёкие от стремительного сюжета «Трёх Толстяков» и кафкианской топи «Зависти», удивительно подошли друг к другу, сцепились между собой. Таковы были свойства материала, и таковы были литературоведческие навыки Громова, который собрал книгу, как реставраторы собирают из черепков вазу. Но с той разницей, что черепки, попавшие в руки к Громову никогда не были цельной вазой.
И вот эта книга стала самой знаменитой у Олеши.
При этом роман «Зависть» как бы отодвигается на второй план, не говоря уж о «Нищем» и прочих текстах. В другие времена вышел другой вариант «Ни дня без строчки», который назывался «Книга прощания». Но «Ни дня без строчки» и «Книга прощания» — совсем разные книги, и дело тут не только в объёме. Вот смотрите:
«Сегодня в “Известиях” есть два места, очень приятных для воображения. Оказывается, в счётных радиоэлектронных машинах имеются так называемые запоминающие трубки. Это уже довольно далеко на пути к роботу!
Второе: в арфе та толстая массивная часть из дерева, та часть рамы, которую артист держит прижатой к груди, которую как бы обнимает, называется колонной. В “Известиях” описано, как старый мастер на фабрике музыкальных инструментов, занимающийся этим шестьдесят лет, пишет на колонне арфы золотой краской лепесток. Пожалуй, ещё не так близко до робота!
…Подумать только, среди какого мира живешь — и кто ты сам! А я ведь думал, что самое важное — это не ставить локти на стол!»5
А вот та же самая запись полностью:
«7 мая [1954]
Сегодня в “Известиях” есть два места, очень приятных для воображения.
Оказывается, в счетно-электронных машинах имеются так называемые «запоминающие трубки». Это уже довольно далеко на пути к роботу!
Второе: в арфе та толстая, массивная часть из дерева, та часть, которую артист держит прижатой к груди, которую как бы обнимает, называется колонной. В “Известиях” описано, как старый мастер на фабрике музыкальных инструментов, занимающийся этим шестьдесят лет, пишет на колонне арфы золотой краской лепестки. Пожалуй, ещё не так близко до робота!
Вообще говоря, поразительный номер газеты. В нём же, где «запоминающие трубки» и золотые лепестки на колонне арфы, ещё и сообщение о введении смертной казни за убийство!
Вот он, в сравнении с роботом, человек из белка! Он любит убивать и любит казнить. Но всё же — он же, он, а не какое-либо другое существо — одновременно с тем, что любит убивать и любит казнить, — изобретает запоминающую трубку и сочиняет музыку.
Подумать только, среди какого мира живешь — и кто ты сам! А я ведь думал, что самое важное — это не ставить локти на стол!»6.
И понятно, что дело не только в компоновке книги7.
Кстати, ни в одном из вариантов этих мемуарных книг нет упоминания о Шостаковиче. Там нет даже слова «сумбур», будто не было ничего — жизнь жёстче наших представлений о ней и жёстче наших представлений о том, как должны её вспоминать люди.
Но нужно вернуться к биографии её автора.
К моменту той самой речи на собрании московских писателей, Юрию Карловичу Олеше исполнилось 37 лет — возраст, в котором Александр Пушкин по понятным причинам перестал писать.
Юрий Олеша писать не перестал, но это письмо было вроде текущей подо льдом струйки воды.
Вещи, которые составили его славу (но актуальны и сейчас), написаны давно. Их не переиздадут ещё четверть века, пьесы не будут ставить, а фильмы лягут на полку, как причудливый, как сон на советском стадионе, «Строгий юноша» (1935) или просто не будут сняты, как «Три толстяка» в 1959 году (и ещё ворох сценариев). Фильм-нуар про чекистов «Ошибка инженера Кочина» в позднее время показывали неохотно, уж слишком он был похож на пародию. Это не помешало поставить кадр из «Ошибки» на обложку первой публикации «Голубого сала» Сорокина в 1999 году.
Теперь самое время сказать о рождении нашего героя, потому что я уже довольно ясно показал, что время в этой биографии перепутано и движется наоборот.
Юрий Олеша родился 19 февраля (3 марта) 1899 года в городе Елисаветграде, который менял имена чаще, чем царица Елизавета свои платья. В 1924 он стал Зиновьевском, в 1934 поменял пол на средний и превратился в Кирово, в 1939 снова обрёл мужское имя Кировоград, а в 2016 был переименован в Кропивницкий. Это город литературный, в нём, как во всяком приличном городе, есть своя легенда про Пушкина. Там родились писатель Винниченко и неподалёку, собственно сам, драматург Кропивницкий, а так же сатирик Дон-Аминадо. Спустя восемь лет после Юрия Олеши появился на свет Арсений Тарковский (он, кстати, тоже будет сотрудником газеты «Гудок» в двадцатые). Но это всё потом, а пока, в 1902 году, семья Юрия Олеши переезжает в Одессу. Там по-настоящему рождается писатель Олеша. После революции и Гражданской войны его родители-поляки эмигрируют на историческую родину, а сестра умерла от тифа ещё в 1918-ом.
Но именно там, в Одессе, возник писатель Юрий Олеша, который, как и его товарищи Ильф и Петров, Багрицкий, Катаев, потом перебрался в Москву. В 1924 году им написана сказка «Три толстяка», очень похожая на шекспировскую пьесу о выдуманной Италии, где один из героев носит совершенно шекспировское имя Просперо (до сих пор спорят, где в нём нужно делать ударение). Страна Трёх Толстяков, конечно не Италия, то есть в той же степени привязана к географии, как и пьеса «Буря». Она вышла позже «Зависти», законченной в 1927 году. Олешей написано также довольно много пьес и сценариев. Жизнь продолжалась, он был в эвакуации, вернулся в Москву и умер 10 мая 1960 года.
Он «не мылил петли в Елабуге, не гнил в рудниках в Сучане», но это хроника отсроченной смерти.
Для начала у Олеши отняли читателя. И не только потому, что его не печатали, читатель Олеши был осуждён и удален из жизни, он был убит на войне, он, наконец, растворился на бескрайних просторах страны и вернулся (попросту, вырос) только спустя многие годы. После этого можно и не продолжать, потому что объяснение напоминает старый анекдот про короля, который спрашивает генералов, отчего они проиграли сражение. «Во-первых, у нас не было пороха…», — отвечают они и слышат в ответ: «Достаточно».
Но есть исчезновению читателя и чисто внутренние причины. Потому что часто писатель схватывается со своими внутренними и внешними неудачами, со своими пороками и безволием, с отчаянием неразделенной любви и просто отчаянием. Иногда он оказывается не один, и его поддерживают товарищи по чернильному оружию. Иногда такой писатель живет в счастливой и дружной семье, а иногда его укрепляет в жизни другая профессия — врача или моряка.
А вот Олеша был в этой схватке один и отступал понемногу, пока совсем не исчез.
Ему в гораздо меньшей степени, чем другим писателям, нужно было эстрадное признание. Признание в кругу единомышленников — да. Понимание собственных поисков в конструировании литературы, нормальный достаток, наконец. Олеша испытал настоящую славу, когда писал фельетоны в «Гудке» — он был своего рода ревизор железных дорог — в гоголевском смысле (из-за подобострастности чиновников, а не его самозванства). В молодости он испытал настоящую литературную славу, которая обычно случается у стареющих писателей. Но совсем другое — понимание написанных текстов. Очень тяжело жить, когда собеседники умерли или убиты, а о тебе помнят только как об авторе истории живой девочки, которой подменили мертвую куклу.
Иногда трагедию человека списывают на времена — действительно, по выражению Тынянова, люди двадцатых годов были другие, а затем, те из них, что выжили, были превращены.
Но во главе всего именно личные травмы (или, наоборот, личные представления о предназначении). Очень легко говорить: «конечно, ужас тридцатых годов и убил художника», и что-то в этом духе. Но это отвратительное упрощение, потому что является отражением знаменитой фразы «среда заела».
Такое упрощение умаляет то, что происходит в душе писателя, да и вообще думающего человека. Закрепление жесткой формы в обществе, конечно, ничего хорошего Олеше не принесло, но его психологические драмы, которые переживались с помощью пера и бумаги (или не переживались с помощью пива и водки) нам важнее, чем давящий воздух.
Что воздух? Он всегда такой.
Олеша как-то говорил, что литература кончилась в 1931 году. Но он вкладывает это суждение в уста самому себе, в тот момент, когда приходит в Дом Герцена навеселе, а потом (там же) добавляет: «Нет, товарищи, говорю я, в самом деле. Литература в том смысле, в каком понималось это в мире, где…»8
Действительно, им уже написана и «Зависть», и «Смерть Занда», и «Три толстяка», и его литература, доступная читателю, кончена, вернее, прервана на четверть века. В 1931 году были закрыты последние частные издательства, например. Но это ещё и первый год после смерти Маяковского, которая была для всех и во всём символической, — не оттого, что Маяковский был нравственным ориентиром, а потому что после его смерти многие поняли, что все будет не так, как прежде.
Даты могут быть разные. Эта дата просто одна из поворотных точек литературы, и следующая была в 1951-ом, когда умер Платонов. Меняется способ изображения действительности, и по-прежнему её больше не отобразишь.
Кстати, Олеша очень много экспериментировал со стилем и сюжетом. Он мог позволить себе заместить сюжет монтажом, как в кино. И это чем-то напоминает эксперименты «литературы факта». Олеша будто берет с полки вещь и не просто помещает её в пространство метафоры, а заставляет её работать в этой метафоре, как колесико или шестеренку. Чем-то это напоминает именно кинематографические опыты близких к ЛЕФу художников. Но при этом Олеша внутренне свободен и может себе позволить сочинять не в рамках какой-нибудь теории, а как ему диктует собственное представление о сочетании слов.
И он очень хорошо понимал, во что превращается несозидательная рефлексия. То есть что получается с человеком, не имеющим выхода для своей внутренней работы: в делах, творчестве, службе, да и в чем угодно.
И микоянистый Бабичев, и его уксусный брат — две стороны одной медали.
А Кавалеров — это составная часть молодого человека Володи, дышащего футбольной красотой.
Олеша просто рассматривает их порознь, потому что время разъяло этих людей на части — светлую и темную, а поглядишь пристальнее, так цвета в них меняются местами. В медленное и спокойное время всё это ипостаси целых людей, не разъятых на половинки.
«Зависть» абсолютно актуальна и сейчас, но это не руководство к действию, а важный текст для понимания русской (да и что там играть словами — советской) интеллигенции.
Потом литературовед Белинков написал об Олеше книгу, в которой каждое слово дышит яростью и обидой. Это такая проповедь бескомпромиссности — вот мы, а вот они, и земля должна гореть под ногами врага, как русские деревни зимой сорок первого года, ни шагу назад, ни слова за «них».
И это, кстати, объяснение, отчего эта оппозиционная интеллигенция всё время проигрывает в войне с обобщенной «властью». Интеллигенция выказывает чудеса героизма во имя борьбы, но забывает о том самом человеке, что стоит у ларька. Том человеке, который радуется выросшему в огороде огурцу и готов веселиться, несмотря на тысячелетие, что стоит на дворе. Так что «Сдача и гибель советского интеллигента» Белинкова — это очень важный для нас текст, но требующий довольно большой работы по осмыслению там написанного.
Так и во всём вокруг Олеши — его крылатые афоризмы выходят не тем, чем казались. Смысл книг раскрывается через десятилетия, а ещё спустя десятилетия их смысл опять меняется.
Такова, собственно, настоящая литература.