НАРЯД ГРАЖДАНИНА ШУХОВА
Потому как у него в глазах и ширина, и долина́, и высь, и травка, и былие — все обыдень-дело...
Михаил Салтыков-Щедрин. «Губернские очерки»
16 сентября 1962 года Александр Твардовский записал в дневнике: «Счастье, что эту новую (после чёрной клеенчатой) тетрадь я начинаю с записи факта, знаменательного не только для моей каждодневной жизни и не только имеющего, как мне кажется, значение в ней поворотного момента, но обещающего серьезные последствия в общем ходе литературных (следовательно, и не только литературных) дел: Солженицын (“Один день”) одобрен Н[икитой] С[ергееви]чем.
Боюсь предвосхищений, но верится, что опубликование Солженицына явится стойким поворотным пунктом в жизни литературы, многое уже будет тотчас же невозможно, и многое доброе — сразу возможным и естественным»1. Дальше Твардовский пересказывает опасения начальства. Ему сказали, что Хрущёв боялся не хлынет ли потоком подобное в общество, но ему отвечали (это было придумано самим Твардовским), что как раз это стравит пар и будет заслоном против других материалов на ту же тему, но ниже качеством. Человек Твардовского в ЦК, Дмитрий Алексеевич Лебедев, говорил, что если бы нужно было отсоветовать печатать эту вещь, то Хрущёв бы сделал бы это без Президиума и без совещаний в Президиуме ЦК.
Потом Твардовский напишет, как перечитывал «Праведницу» Солженицына (Имеется в виду рассказ «Матрёнин двор», который изначально назывался «Не стоит село без праведника» и был вторым напечатанным текстом Солженицына). Твардовский замечает: «Боже мой, писатель. Никаких шуток. Писатель, единственно озабоченный выражением того, что у него лежит “на базе” ума и сердца. Ни тени стремления “попасть в яблочко”, потрафить, облегчить задачу редактора или критика, — как хочешь, так и выворачивайся, а я со своего не сойду. Разве что только дальше могу пойти.
Прошлый раз он говорил:
— Как я рад, что в вас не ошибся»2.
Действительно Солженицын доказал всем этим литературным генералам, одарённым и не очень, что он настоящий писатель. Причём, как часто это бывает, он начал с коротких текстов.
Писатель Солженицын состоит из трёх частей — своей публицистики разного времени включая «Архипелаг ГУЛаг», больших романов и рассказа «Один день Ивана Денисовича».
Почему этот знаменитый текст об одном дне безвестного заключённого, вошедший теперь в школьную программу, проходит по разряду рассказов? А вот почему: сам автор считал его рассказом. И для него это был именно рассказ под названием «Щ-854». В книге «Бодался телёнок с дубом» он так описывал эту историю: «Предложили мне “для весу” назвать рассказ повестью — ну, и пусть будет повесть». В примечании Солженицын тут же оговаривается: «Зря я уступил. У нас смываются границы между жанрами и происходит обесценение форм. “Иван Денисович” — конечно, рассказ, хотя и большой, нагруженный. Мельче рассказа я бы выделял новеллу — лёгкую в построении, чёткую в сюжете и мысли. Повесть — это то, что чаще всего у нас гонятся называть романом: где несколько сюжетных линий и даже почти обязательна протяжённость во времени. А роман (мерзкое слово! нельзя ли иначе?) отличается от повести не столько объёмом, и не столько протяжённостью во времени (ему даже пристала сжатость и динамичность), сколько — захватом множества судеб, горизонтом огляда и вертикалью мысли»3. И дальше он продолжает: «Ещё, не допуская возражений, сказал Твардовский, что с названием “Щ-854” повесть никогда не сможет быть напечатана. Не знал я их страсти к смягчающим, разводняющим переименованиям, и тоже не стал отстаивать.
Переброской предположений через стол с участием Копелева сочинили совместно: “Один день Ивана Денисовича”»4.
Что происходит в этом рассказе, построенном по известной схеме драматургического единства? Это действительно один день заключённого в каторжном трудовом лагере от рассвета до заката одного из дней января 1951 года. Через распорядок это дня рассказывается вся жизнь — и не одного героя, но и многих окружающих его людей. Они просыпаются, их пересчитывают, ведут на работу по морозу, подробно описываются приёмы и ухватки подневольного труда, затем так же дотошно рассказываются правила еды и получения пайки, и, наконец, быт лагерного барака и наваливающаяся ночь. Есть ещё один знаменитый текст, который идёт одним днём — это «Улисс» Джеймса Джойса, но это огромный том (да и действие в модернистском романе Джойса продолжается ночью, в то время, которое для солдата и заключённого идёт по известной формуле «Праздник, который всегда с тобой — это отбой».
Есть, кстати отсылка к великому русскому классику, которая кочует из одного школьного сочинений в другое: «По словам Толстого день мужика может составить предмет для такого же объёмистого тома, как несколько веков истории». Как я ни старался, найти эту фразу в сочинениях Толстого оказалось невозможно. Правда она содержится в книге Жоржа Нива «Солженицын»5, но не выдумал ли её уважаемый славист, неизвестно. Так или иначе, она идеально описывает то, что хотели бы получить школьные учителя в качестве ответа на смысл композиции «Одного дня Ивана Денисовича», и винить тысячи подростков нужно не в том, что они списывают текст в Сети, а в том, что не указывают источник.
Гражданин Иван Денисович Шухов — простой человек (как ни странно в наше время звучат эти слова) под номером Щ-854 (у Солженицына в лагере был номер Щ-262). Простой — слово неловкое, потому что обросло дополнительными смыслами и иногда звучит будто похвала. Но зека Щ-854, так сказать, ещё полый человек, внутри которого нет особой идеи, приспособления к тяжёлым условиям жизни. Сам Солженицын писал: «Выбирая героя лагерной повести, я взял работягу, не мог взять никого другого, ибо только ему видны истинные соотношения лагеря (как только солдат пехоты может взвесить всю гирю войны, — но почему-то мемуары пишет не он)»6.
Вокруг него расставлены несколько фигур, с которыми Иван Денисович ведёт искренние и не очень разговоры. Среди них бывший военный моряк, кавторанг, московский режиссёр-интеллигент Цезарь Маркович и молодой баптист Алёша.
И уже совсем в отдалении стоит хор — другие заключённые, охрана, люди на воле, жизнь которых проникает в повествование через письма из дома.
Некоторые персонажи вполне реальны — с чуть изменёнными фамилиями. В тот момент, когда звезда Солженицына ещё ярко светила на небосклоне советской литературы один корреспондент взял интервью у прототипа военного моряка, капитана второго ранга Буйновского. Того звали Борис Васильевич Бурковский, и вернувшись из лагеря он служил, ни много, ни мало, начальником военно-морского музея на крейсере «Аврора». Корреспондент записывал за бывшим сидельцем так: «Я расспрашиваю Бурковского о персонажах повести “Один день Ивана Денисовича”. Он говорит о теме, что некоторые, как, например, бригадир Тюрин, сам он, Буйновский-Бурковский, кинорежиссёр Цезарь Маркович, баптист Алёша, дневальный лагерной столовой, очень напоминают конкретных людей. Другие — в меньшей степени. Заключённого, который послужил прототипом Ивана Денисовича, капитан второго ранга не помнит. Должно быть, потому что подобных было много, говорит он. В общем все персонажи повести в той или иной степени — типы собирательные.
— Около четырёх лет я прожил в одном бараке с Солженицыным. Это был хороший товарищ, честный человек. Он был молчалив, не ввязывался в шумные разговоры. Мне запомнилось, что он часто, лёжа на нарах, читал затрёпанный том словаря Даля и записывал что-то в большую тетрадь»7.
Четыре персонажа рассказа — как бы четыре ипостаси России (исключая женщин, конечно). Военный человек, образованный, но уязвимый в своей гордости. Интеллигент-еврей, тоже уязвимый совершенно по-другому. У гордого человека внутри жёсткий стержень, но стержень этот хрупок на излом. Интеллигент стержня внутри не имеет и готов принять форму предложенных обстоятельств. В обоих нет какой-то важной правды, того, о чём спорили русские философы начала прошлого века, считая, что «правда» выше «истины».
Наконец, баптист Алёша пришёл в повествование прямиком из романа Достоевского «Братья Карамазовы», и вот разговоры Ивана и Алёши, как у Достоевского, именно о правде жизни. Причём исступлённо верующий баптист как бы отражение самого Шухова, в разговоры и споры не мешающегося.
Много говорили о реалистичности рассказа.
Были люди сытые, что считали, что краски сгущены, и так не бывает. Это свойство нашего зрения — мы считаем обряд жизни привычным, и чем дальше от нашего опыта, тем больше он кажется нам невероятным.
Но были и люди, что считали текст лакировкой действительности. Среди них был писатель Варлам Шаламов, имевший ещё более тяжёлый лагерный опыт, чем Солженицын. Он обратил внимание на фразу «И даже мыши не скребли — всех их повыловил больнич¬ный кот, на то поставленный», и писал автору «и что ещё за больничный кот ходит там у вас? Почему его до сих пор не за¬резали и не съели?.. И зачем Иван Денисович носит у вас л о ж к у, ко¬гда известно, что всё, варимое в лагере, легко съедается жидким через бортик?»8.
Солженицын отбивался от этого, цитируя «Записки из Мёртвого дома» Достоевского, где по каторжному острогу ходили гуси, и арестанты не сворачивали им голов. Но дело в том, что система лагерей СССР была, разумеется, неоднородной, и много там было разного. Есть правота Шаламова, находившегося много лет на Колыме, есть смысл и в казахстанском быте Солженицына.
Но претензий у Шаламова было куда больше, и дьявол, которого он искал, прячется в деталях. Он, по-видимому, много думал об образе служивого человека, кавторанга, который в каком-то безумии, перпендикулярном логике лагерной жизни, кричит конвою: «Вы не имеете права». Шаламов (вполне логично) думал, что такой протест искореняется системой сразу, ещё на подходах к статичному состоянию лагеря. К тому же, Шаламов рассуждает о военном человеке так: «С 1937 года в течение четырнадцати лет на его глазах идут расстрелы, репрессии, аресты, берут его товарищей, и они исчезают навсегда. А кавторанг не даёт себе труда даже об этом подумать. Он ездит по дорогам и видит повсюду караульные лагерные вышки. И не даёт себе труда об этом подумать. Наконец он прошёл следствие, ведь в лагерь-то попал он после следствия, а не до. И всё-таки ни о чём не подумал. Он мог этого не видеть при двух условиях: или кавторанг четырнадцать лет пробыл в дальнем плавании, где-нибудь на подводной лодке, четырнадцать лет не поднимаясь на поверхность. Или четырнадцать лет сдавал в солдаты бездумно, а когда взяли самого, стало нехорошо»9.
Это предчувствие той самой темы, что потом, спустя сорок лет, будет обсуждаться в обществе — нет, конечно очень жалко дочь расстрелянного наркома, страдающую в лагерях, но можно ли забывать о семье, что вывели к оврагу в восемнадцатом году, и в чьей квартире поселился нарком с семьёй?
Тут можно сказать, что жизнь в нашем Отечестве устроена так, что часто муж честно не замечает, как его жену насилуют в соседней комнате, или человек берущий взятку абсолютно искренне пройдёт испытание на любом приборе в том, что он не делал ничего предосудительного.
Куда интереснее сама разница этих двух писателей, которые так же парны в лагерной теме, как Толстой и Достоевский.
Если внимательно присмотреться к этим спискам претензий, и к самим биографиям Александра Исаевича и Варлама Тихоновича, то, во-первых, понятно, что Солженицын идёт путём русской классики. Он хочет (и становится) новым Толстым, если, конечно, можно стать Толстым, пусть даже и «новым».
Шаламов же — настоящий модернист, и описывает катастрофу неволи каким-то принципиально другим языком, и работает со стилем, и, главное, философией не девятнадцатого века, а двадцатого. Шаламов говорит Солженицыну: «Помните, самое главное: лагерь — отрицательная школа с первого до последнего дня для кого угодно».
«Один день Ивана Денисовича» как раз допускает очищение страданием и весь набор толстовского оптимизма. А «Колымские рассказы» Шаламова — это как раз тот самый мёртвый Христос на картине, которую рассматривает герой Достоевского и признаётся, что такого человеку нельзя видеть.
В этом и разница между классиком и модернистом. Ну и конечно, невозможно поменять их местами — так, чтобы Шаламов уехал в Вермонт, получил бы множество премий и умер в красивом доме над Москва-рекой, отказавшись, впрочем, принять высшую награду страны — орден Андрея Первозванного. Нет, Шаламов, по неумолимой логике жизни, должен был умереть, как собака, в безвестности и одиночестве, сойдя с ума.
Но без отражения нет и изображения.
Публикация рассказа перевернула жизнь автора. Твардовский отдал указание выписать гонорар по высшей ставке, и Солженицын вспоминал, что один аванс за рассказ, притворившийся повестью, составлял двухлетнюю зарплату. А тогда писатель служил в Рязани школьным учителем.
Зарплата Солженицына того времени счислена и была около 60 рублей в месяц (так называемыми «новыми» деньгами, потому что после реформы 1961 года из цен и зарплат убрали один ноль). Чтобы было понятно соотношение этих цифр, нужно сказать, что средняя ставка за авторский лист тогда колебалась от 200 до 400 рублей. При высокой ставке в 300 рублей (рассказывали, что 400 получали только писатели-лауреаты, и этим рассказам нет причины не верить), писатель должен был получить примерно 1800 рублей, то есть тысячу рублей аванса. Так что, «двухлетний заработок» в воспоминаниях Солженицына, конечно, метафора, но очень показательная — из провинциальной нищеты рязанский учитель мгновенно вошёл в мир столичной литературы, повесть-рассказ была многократно переиздана, и вообще путь успеха автора был стремительным. Ему чуть не дали Ленинскую премию — время было бурное и Никита Хрущёв был спор не только на загадочные хозяйственные рецензии, но и на награды своим и чужим. Кстати и путь к Нобелевской премии был тоже стремительным — от дебютного «Одного дня Ивана Денисовича» прошло восемь лет до шведского решения.
Андрей Синявский, отвечая на вопросы одного американца, говорил так: «Я очень люблю “Один день Ивана Денисовича”. На мой взгляд, это самое совершенное произведение Солженицына. Может быть, даже в какой-то мере известная беда Солженицына — что он начал с максимальной точки своего развития как бы. То есть лучшая вещь оказалась первой. Это всегда бывает трудно. Другие вещи тоже есть у него хорошие, художественно. Я также ценю, конечно, но это не просто в художественном плане, “Архипелаг ГУЛАГ”.
— А “Раковый корпус”, “В круге первом”?
— Ну, “Раковый корпус” — ничего. “В круге первом”, мне кажется, слабое произведение. Но тут, может быть, я не объективен, потому что вот это направление, за исключением “Одного дня Ивана Денисовича”, мне порою скучно. Это такая чисто бытописательская реалистическая манера. А в крупных его позднейших вещах, например в “Августе 14-го”, — эта старомодно-реалистическая традиция переплетается с навязчивой тенденциозностью, с попыткой переоценить и пересмотреть историю. Поэтому возникают натяжки, порой очень большие, что особенно бросается в глаза на фоне правдоподобно-реалистической структуры повествования. Он считает предреволюционную Россию, поскольку она патриархальная, прекрасной идиллией, а в то же время он видит, что Россия катится в пропасть. Ну, тут и начинаются какие-то неувязки. “Август” мне не нравится, за исключением, может быть, одной сцены — самоубийства Самсонова. Остальное чуждо. “Раковый корпус”» — хороший роман. У меня, видите ли, нет никаких особых противоречий, то есть я понимаю, что можно работать в такой манере, а можно в другой. Я, в принципе, не противник традиционного реализма — пускай будет и пускай развивается, дай Бог ему здоровья. Лично я к нему просто не принадлежу, я к автору холоден»10.
Не сказать, что вся эта слава обрушилась на Солженицына из-за того, что он «открыл и застолбил» лагерную тему в советской литературе.
Формально до публикации «Одного дня Ивана Денисовича» вышел рассказ про невинно осуждённых честных коммунистов в известиях. Были мемуары и воспоминания, обсуждали и примечательную книгу Дьякова «Записки о пережитом», которую Солженицын тут же окрестил «Записки придурка»: «самодовольно утверждавшие изворотливость по самоустраиванию, хитрость выжить во что бы то ни стало. (Именно такая книга и должна была появиться ещё раньше моей)»11.
Нет, слава пришла к автору рассказа потому, что он не только был ко времени и к месту, а потому что оказался очень хорошо написан. Возможно, это самая сильная вещь Солженицына вообще — именно с литературной точки зрения. И компромиссные произведения, где, как тогда говорили «человек не озлобился», «остался настоящим коммунистом», оказались написанными дурно, а вот рассказ про зека по имени Щ-864 разошёлся по миру сильно, потому что за ним чувствовалось волшебство литературы, какой-то плотный и сильный поток слова.
Совсем другая история с тем, что Солженицын в какой-то момент понял, что в общественном сознании настоящий писатель — это тот, кто изобрёл свой язык. И всю жизнь его изобретал все эти словари языкового расширения.
Нет, рассказ много ругали, оглядываясь, впрочем, на то, что ругать вещь, одобренную «на самом верху» настоящий чиновник, осторожный и аккуратный, не должен.
В ответ на критику второе лицо в журнале «Новый мир» Владимир Лакшин в первом номере за 1964 год написал специальную статью «Иван Денисович, его друзья и недруги».
Там много всего интересного, но прежде всего для того читателя, который хочет разобраться с историей своего Отечества, а не для школьника, готовящегося к экзамену. Там видно, что очень умный и искушённый критик начинает толковать произведение, оказавшееся в фокусе общественной любви (равно как и ненависти), чтобы оно осталось внутри советской литературы. Не то, что бы Лакшин любит социалистический реализм и хочет признаться в верности его канонам. Вовсе нет — он хочет вывести важный текст, который начал функционировать в обществе самостоятельно, из-под удара. Но рассказ остаётся внутри советской литературы инородным телом, он сопротивляется не только нелюбви, но и дружбе. Как, впрочем, и его автор.
Непонятно, кого можно назвать другом знаменитого писателя — у него были соратники, а вот человека, к которому легко приходится слово «друг», с первого раза не находится.
Вокруг Солженицына возникло несколько тем, которые чадят, как злые поминальные свечи. Это уже упомянутый вопрос — кто лучше: Солженицын или Шаламов, за что писателю дали Нобелевскую премию – за литературу или за политику, и наконец, что такое «Архипелаг ГУЛАГ».
А ведь эта проблема трагически непонятна, то есть не понята.
Знающие люди говорили, к примеру, что никакого мальчика, открывшего Горькому правду на Соловках и за это расстрелянного, не было и никто в читальне газету не переворачивал кверху ногами, чтобы ему намекнуть, что мир и благоденствие — показуха. Все это лагерные мифы, Горький и так всё знал.
Историки не воспринимают «Архипелаг» иначе как поэму.
Да и с известной Матрёной из рассказа «Матрёнин двор» не всё так просто. Не стоит деревня на Матрене. Матрен любят, им наливают, но это блаженная, не святая, а изгой. Деревня стоит на другом, стоит она на Иван-Денисовичах. Вообще, на работниках, спаянных вместе, на работниках с общинным чувством.
То есть, уже и не стоит.
«Архипелаг» же по самой своей идее написан недостоверно, потому что Солженицын декларировал саму его идею так: если Советская власть предпочитает замалчивать события, и мы не можем посмотреть источники, то вот вам история событий, написанная по источникам анонимным, изначально не точным, то есть по народной молве. Фактически, по слухам. Отсюда и цифры, которые завышены в десять раз и тому подобное.
Но здесь беда такая же, как с побочным действием медицинского препарата: ты достигаешь желаемого (как здесь — привлекаешь внимание к народной трагедии), но побочное действие антибиотика убивает много полезного в организме (а здесь кризис доверия к деталям распространяется на весь посыл).
К отношениям Солженицына с советской либеральной интеллигенцией есть хорошая иллюстрация. Уже давно были опубликованы мемуары бывшей заведующей Отделом рукописей Ленинской библиотеки Сарры Житомирской12 «Просто жизнь». Между делом Житомирская рассказывает, как Отдел рукописей купил часть архива Чуковского за шесть тысяч рублей, и она способствовала этому, предполагая, что деньги пойдут Солженицыну.
«В то время я, как и все мы, была в восхищении от беспримерного единоборства этого необыкновенного человека с властью, и хотя уже несколько скептически относилась к двум его последним романам, особенно к «Раковому корпусу», но «Один день Ивана Денисовича» продолжала считать одним из величайших явлений литературы XX века, а «Архипелаг ГУЛАГ» — ни с чем не сравнимым общественным подвигом. В спорах вокруг «Одного дня...» я принадлежала к тем, кто считал, что, зачерпнув своего Шухова из самой гущи народа, Солженицын без всяких лишних пояснений обнажил истинно общенародный масштаб трагедии, постигшей страну»13.
Но потом мнение Житомирской меняется, и это очень интересно — как. История разочарований в кумирах всегда интереснее, чем история их обожания.
«С тех пор мой взгляд на Солженицына значительно изменился. Моё восхищение им пошатнулось уже с тех пор, когда я прочитала «Телёнка»: меня оттолкнула эта недостойная крупной личности уверенность в своем нравственном превосходстве над всеми, эта неспособность объективно взглянуть на те или иные ситуации. Говорят, что мемуары — всегда автопортрет. В таком случае они оказали автору дурную услугу. Помню, что после «Телёнка» я перечитала «Один день Ивана Денисовича», пытаясь понять, как могут сочетаться в авторе совесть большого художника и подобные черты мемуариста. И тогда меня впервые задело то, что он, показав, как выживает в нечеловеческих условиях его герой, совсем не счел нужным показать, как гибли иные натуры — такие, как Мандельштам. Или Мейерхольд. Или Николай Вавилов. Я тогда не сформулировала себе до конца эту мысль, но даже в этой замечательной книге что-то уже заставляло подозревать неприемлемые для меня черты мировоззрения и личности автора» — понятно, что несколько удивительно требовать истории гибели Мандельштама в автобиографии, но дело даже не в этом, и вот Житомирская продолжает:
«А всё последующее только усугубляло моё разочарование в нём. В новый век он вступил поразительно реакционным пророком, с мышлением, отбросившим его в стан самых мрачных сил общества (подумать только, что именно он защищает сегодня необходимость смертной казни!), автором огромного романа о русской революции, которому он отдал двадцать лет жизни, но который убедительно продемонстрировал границы его возможностей как художника — писателя, сильного только там, где его творчество порождено трагическим личным опытом.
А в довершение всего — совсем уже недостойное, дилетантское и недобросовестное сочинение о злокозненной роли евреев в российской истории. Я бы даже сказала: сознательно дилетантское. Солженицын, с его писательским и жизненным опытом, не может не знать, какой широкий круг источников по этой проблеме известен и должен быть привлечён в любом её исследовании. И если он этого не делает, пренебрегая элементарными нормами исторической науки, то должна быть причина. Причина очевидна: это разрушило бы заранее заданную концепцию.
Придёт ещё время пристально всмотреться в идейную эволюцию столь значительного культурного и общественного феномена, каким является Солженицын в русской истории XX века, — и, как я теперь уверена, выяснится, что те его реакционные черты, которые так долго не проявлялись, а проявившись, показались совершенно неожиданными в этой героической личности, на самом деле коренятся в самых её истоках. Но, боюсь, я до такого анализа не доживу»14.
Эволюцию Солженицына описывать не так интересно.
Она состоялась давно — с взрослением, неволей, борьбой с болезнью — и осталась в молодости. Потом он менялся мало, скорее всего, вовсе не менялся.
Эволюция происходила, наоборот, в общественной прослойке, и эта эволюция не объекта, а его оценок. Перемещения объекта в области двойных стандартов. Она происходила будто в речи спортивного комментатора из знаменитой песни Александра Галича, где советская команда сперва выигрывала, а потом проигрывала: «...Итак, судья Бидо, который, кстати, превосходно проводит сегодняшнюю встречу, просто превосходно, сделал внушение английскому игроку, — и матч продолжается» — а потом: «Это неприятно, это неприятно, несправедливо и... а... вот здесь мне подсказывают — оказывается, этот судья Бидо просто прекрасно известен нашим журналистам, как один из самых продажных политиканов от спорта, который в годы оккупации Франции сотрудничал с гитлеровской разведкой»15. Солженицын хорош, когда он занимает чёткую позицию «страдалец за ны при Понтийском Пилате», а когда он нарушает неписанное правило советского интеллигента «не говорить о том, что все нации равны, но одни — равнее», в нём подозревают ужасную измену, а он просто не менялся.
При этом Житомирская вполне серьёзно рассказывает о том, как её исключают из партии в 1985 году (при этом она уже пенсионерка), исключают за небрежное руководство отделом — задним числом, она пишет апелляции, ходит по инстанциям, на дворе сквозит ветер перемен, уже началась Перестройка… В партии её восстанавливают, а в августе 1991 года она отсылает партбилет в свою старушечью парторганизацию с обязательными тогда словами, что «считает постыдным принадлежать к этой партии».
Это запоздалая иллюстрация к отношениям Ивана Денисовича и Цезаря Марковича.
Что мы имеем в итоге? Великий рассказ, который вошёл во все списки мировой литературы и переведён на множество языков. Художественное исследование «Архипелаг ГУЛаг», которое славится тем, что в нём открыты миру страшные факты репрессий, и одновременно недостоверное во множестве эпизодов, потому что оно построено именно на частных свидетельствах и легендах. Огромный многотомный роман «Красное колесо», мало кем прочитанный и вообще, чрезвычайно сопротивляющийся чтению.
Жизнь одного из самых знаменитых русских писателей, полная таких поворотов, которые не приведи Бог испытать кому-нибудь ещё.
Наконец перед нами чужой опыт, который мы можем обдумать и использовать. Иначе, зачем нам зрение и память? Это опыт ненависти к писателю, распространяющейся на его произведения, и обожания, заставляющего забыть о неловкости эстетических оценок. Наконец, гробовая плита школьной программы, которая прихлопывает любое живое слово в русской литературе.
Одним словом, нормальное для нас дело.