СЛОВО ОБ ИДЕАЛЬНОМ НЕЧИТАТЕЛЕ
На Выжигина II-го я ещё не посягал, а как, сказывают, обо мне в нём нет ни слова, то и не посягну. Разумею, не стану читать, а ругать всё-таки буду.
Александр Пушкин. Письмо П. А. Плетнёву, 11 апреля 1831 г. Москва
(слово о шагреневом чтении)
— Братцы, вы знаете, какое солнце? Оно больше всей нашей Земли. Вот оно какое! И вот, братцы, от солнца оторвался кусок и летит прямо к нам. Скоро он упадёт и всех нас задавит. Ужас что будет! Вот пойдите спросите Стекляшкина.
Николай Носов. «Приключения Незнайки и его друзей».
Есть тип безумных разговоров, построенных на предчувствии катастрофы. Разговоры эти — удивительный симбиоз алармиста, который сообщает о неотвратимой угрозе, и людей, которые занимаются психотерапевтическим выговариванием, споря с ним. Так спорили о генетически-модифицированных продуктах, так ругались по поводу глобального потепления, да мало ли тем. Но особое место в сердце интеллигентного человека занимает кризис чтения.
Выглядит это так: кто-нибудь говорит: «Читать стали меньше, и скоро читать перестанут вообще», не важно даже, действительно ли это произнесено, интеллигентные люди обычно удовлетворяются первой частью школьного навыка — «читать и уметь понимать написанное».
Для начала интеллигентные люди принимаются спорить, и главным аргументом становятся собственные ощущения: «Нет, дети читают, вот мой племянник читает книги!» Совершенно неинтересно спорить с этим утверждением.
Затем интеллигентные люди начинают вспоминать случаи из своей жизни, как они читали в детстве, как плакали над рассказом Паустовского, какого цвета была обложка у Пушкина и как хрустел снег под сапожками по дороге в библиотеку и тому подобное. Естественным продолжением этого воспоминания становится какая-нибудь пафосная фраза про чтение, обычно, как банный лист к спине, к разговору приклеивается «те, кто читают книги, будут управлять теми, кто смотрит телевизор». (В школьных сочинениях эту фразу подписывают «Ф. Жанлис». Комизм в том, что Стефани-Фелисите Дюкре де Сент-Обен, графиня де Жанлис умерла в 1830 году). Некоторые бормочут с иронией: «Да-да, всё исчезнет, останется одно телевидение. Винил хоронили, театр хоронили — и что?»
Ну и, наконец, интеллигентные люди кровожадны и они начинают намекать на то, что оппонент имеет не ту биографию, не то лицо, или попросту глуп и говорит глупости, потому что говорит глупости. К этому я привык (самая тяжёлая форма тут как раз ирония). Есть и другой повод для агрессии — если дети не читают, значит, родители ленятся, недорабатывают, и нужно облить таких родителей презрением.
Во-первых, споры эти абстрактны, и напоминают анекдот: «Возьмём m танков... Нет, m — много, возьмём n танков». Нормальный разговор начинается с того, когда кто-то произносит: «Дети читают меньше — и вот настолько. Выборка у нас была вот такая (показывает). (И заключает): из усреднённых девятнадцати минут в день десять лет назад читали художественной литературы (к примеру) пять минут, а теперь — шестнадцать минут в день и художественной — три минуты». Такая статистика по поводу уменьшения времени на чтение есть, есть и очевидные причины того, что этот общественный институт теряет свои позиции, и если вам не нравится слово «умирает», то можно говорить «маргинализуется».
На приступы психотерапевтического выговаривания накладывается ещё и путаница в понятиях. Нет, есть идеальная картина — «пусть читали бы то, что мы в их годы», причём бумажную книгу (шелест страниц, запах переплёта, старой или новой бумаги). Следующая стадия — Достоевский с экрана. Но оказывается, что всякая нынешняя утешительная статистика держится на чтении множества источников, познавательных книг, журналов и социальных сетей, наконец. Человеку, испуганному уничижением своих ценностей, годится любая цифра во спасение. Самые отчаянные готовы приравнять комиксы к книгам, тут уж не до жиру. Наконец, появляется слово «флуктуация». Кастрюля остывает, и все эти больцмановские идеи относительно неё выглядят как: «Кастрюля остывает» — «Нет, вы приглядитесь, около ручки, вот тут, ещё тепло».
Во-вторых, это возмущение ровно такое же, как возмущение по поводу узких и широких брюк, рок-музыки, лесбийской любви и вообще всего, что составляет привычную картину мира. Была ценность — чтения, мы были паладины этой ценности, написали какую-то глупость на щите, и вот вдруг оказалось, что мы не так уж нужны. Нет, мы читаем, мы будем читать, племянник соседки читает книжку. Если мы не будем читать, так мир рухнет. Битва должна идти за каждого читающего! Так победим.
В общем, как кричал метростроевец в песне Высоцкого: «„А я?! За что я воевал?!“ — и разные эпитеты».
Но если внимательно изучить советское чтение, то вдруг обнаруживаешь, что в «самой читающей стране в мире», эта её черта, как и многие другие показатели, были основаны на приписках. Множество людей врало, что читает — на уроках в школе, в институтах и университетах.
Студенты-филологи пересказывали друг другу сюжеты русских и зарубежных романов, потому что прочитать весь корпус этих книг было невозможно. (Уже тогда было понятно, что произошло перепроизводство художественной литературы). Пропагандисты манипулировали цифрами тиражей, а завмаги и дантисты подбирали по цвету собрания сочинений в своих мёртвых библиотеках. Ну и, конечно, происходило сравнение с дореволюционным временем, когда восемьдесят процентов взрослого населения было неграмотно. О, теперь-то с неграмотностью покончено! (Но и это довольно спорное утверждение).
Да, читали много, в нашем любезном Отечестве было несколько факторов, провоцирующих чтение. Огромные расстояния, то, что долгое время только из книги можно было узнать, как люди живут на другом краю страны, и то, что так сошлись звёзды и народилось много хороших писателей, и то, что тоталитарная система образования насаждала этих писателей, как картошку при Екатерине... А сейчас это — упс — и кончилось, нет никакого давления на подростка (кроме родительского, которое чаще всего приводит к драмам, а не взращивает любовь к институту чтения). И взрослый человек может без страха сказать: я не читал Толстого и не собираюсь. Зато я хороший инженер и приношу пользу людям. А если это умный взрослый человек, то он это произносит без всякого «зато».
Чтение было социальным маркером, своего рода паспортом — и интеллигентный человек, читающий ксерокопию стихов Мандельштама, презирал читающего сборник Доризо. Мудрый так не презирал, а вот тот, для кого это было маркером, очень много думал про это различие.
Но вдруг паспорта взяли и отменили — нет, ты можешь хранить его дома, но его перестали спрашивать.
Человеку было довольно тяжело примириться с мыслью о том, что жизнь его не вечна. Но тут страх куда больше — человеческие ценности не вечны. Для того, чтобы ужиться с мыслью, что человечество через некоторое время будет рассказывать истории и делиться информацией как-то иначе, чем сейчас, нужно некоторое мужество.
Часто спорят о том, отчего вообще нужно читать художественную литературу. Обычно отвечают, что читают для развития воображения. Но дело не просто в воображении — художественная литература предоставляла довольно много лекал поведения. Из своего окружения подросток извлекал несколько моделей, а из романов — сотни. Причем из тех социальных страт, куда читатель до смерти не будет допущен. Не в том радость, что он примется их копировать, а в том, что он ощущал многовариантность мира. Это подобно зоопарку (Он, конечно, тюрьма зверей, но должен способствовать развитию эмпатии к другим существам, пусть и таким жестоким способом). Художественная литература позволяет сопереживать героям, силой воображения отыграть их роли, а потом вернуться обратно — причем с дикой скоростью, можно менять миры каждый день.
Но я ещё раз оговорюсь — я во всем этом вижу умирающую ветвь человеческих занятий (на манер фехтования или вольтижировки).
Само чтение, каким мы его знаем, феномен недавний, он сам, может быть флуктуация. Пифагор и Сократ предпочитали устную речь. Платон скептически относился к письму и последующему чтению. У обсуждаемого занятия были периоды роста, своё акме и прочие атрибуты возникновения, расцвета и затухания. И вот оказывается, что мы находимся на стадии затухания.
Ну так и Солнце когда-нибудь потухнет, даром что так испугало Незнайку.
Что с того? Рим чтения падёт, но жизнь как-то продолжится. Одоакр равнодушно отправляется домой, мы копошимся в развалинах, зная, что поэзия умрет последней. Не повод отказаться от сочинительства, хоть мужества для этого требуется всё больше и больше.
(слово о чтении как общественном бессознательном)
С ума поодиночке сходят. Это только гриппом вместе болеют.
Эдуард Успенский.
Я хотел рассказать о способе чтения книг моими согражданами.
Честно сказать, я не самого высокого мнения о российской культуре чтения. Того, про что в начальной школе говорят: «умеет читать и понимать прочитанное».
Я хотел написать рецензию на одну книгу1, но замешкался. А замешкавшись, понял, что про эту книгу написали уже все главные литературные критики, неглавные критики и ещё тысяча простых честных людей. Поэтому я решил вовсе ничего не писать, чтобы не путаться у всех этих людей под ногами. Но потом оказалось, что общественное чтение этой книги куда интереснее моего частного чтения этого текста. И оно — удивительно хороший пример того, как именно этот читатель не умеет читать и понимать прочитанное.
А тогда публика в социальных сетях, а именно социальные сети и являются «сарафанным радио», начала разглядывать новую рыбу.
Начались споры нечитавших, в которых дело экскаваторщика Васильцева всегда живёт и побеждает. Но мифический экскаваторщик, осудивший Пастернака — литературный герой, потому что в жизни его следы не обнаружены. А вот новые нечитатели — вполне реальные люди из тех, что, не читая новость, довольствуются заголовком. Читать и понимать прочитанное — это вообще довольно тяжёлая задача. Обыватель от этой задачи хочет увильнуть. Вместе с тем ему нужно заявить urbi et orbi, что он жив и имеет собственное мнение.
Но тут я сообразил, что мою работу (с куда большим остроумием) проделал Владимир Набоков в прекрасном романе «Дар». Там он описывает критические статьи, которые печатает (в основном эмигрантская) пресса по поводу книги главного героя о Чернышевском.
Один из рецензентов думает, что Чернышевский был казнён (путая гражданскую казнь с настоящей) и считает, что дальше автор занимается ненужной альтернативной историей. «Автор пишет на языке, имеющем мало общего с русским. Он любит выдумывать слова». Он любит длинные запутанные фразы, <…> или вкладывает в уста действующих лиц торжественные, но не совсем грамотные, сентенции, вроде “Поэт сам избирает предметы для своих песен, толпа не имеет права управлять его вдохновением”» — тут комментировать не надо.
Другой рецензент цедит: «Собственно, совершенно неважно, удачно ли или нет произведение Годунова-Чердынцева. Один пишет лучше, другой хуже, и всякого в конце пути поджидает Тема, которой “не избежит никто”. <…> В сущности говоря, разбор всякой книги нелеп и бесцелен, да кроме того, нас занимает не выполнение “авторского задания”, и не самое даже “задание”, а лишь отношение к нему автора. И ещё: так ли уж нужны эти экскурсии в область прошлого с их стилизованными дрязгами и искусственно оживленным бытом?».
Профессор пражского университета, ругает книгу за то, что в ней не передано время и не усвоена эпоха, а тут автор издевается над героем, а хуже того, и над читателем: «Нет такой отталкивающей подробности, которой он бы погнушался». Затем выступает Кончеев-Ходасевич, произнося знаменитые слова об отнятой иконе: «Он начал с того, что привёл картину бегства во время нашествия или землетрясения, когда спасающиеся уносят с собой всё, что успевают схватить, причем непременно кто-нибудь тащит с собой большой, в раме, портрет давно забытого родственника. “Вот таким портретом (писал Кончеев) является для русской интеллигенции и образ Чернышевского, который был стихийно, но случайно унесен в эмиграцию, вместе с другими, более нужными вещами”, — и этим Кончеев объяснял stupe'faction, вызванную появлением книги Федора Константиновича (“кто-то вдруг взял и отнял портрет”)»2. Монархическая газета радуется разоблачению Чернышевского, но пеняет автору за «дешёвое либеральничание». А в “большевизанствующей” газете книгу называют «гнусный поклёпом» ровно за тоже самое.
Набоков очень точно описывает продукт ежедневного дурно оплачиваемого труда рецензентов. Эти рецензенты работают быстро, выдают на гора плохо переваренное мнение, чаще всего не своё и переходят к другому объекту. Социальные сети тем интересны, что ровно тот же подход реализуется там совершенно бесплатно.
Спусковые крючки для выработки жёсткой позиции случайны. По поводу того романа, с которого началось это рассуждение, я видел даже: «Судя по названию, так себе». Два больших лагеря — условно-патриотический и условно-либеральный вовсе не отличаются друг от друга. Более того, часто вижу, что механизм высказывания такой: наблюдатель сталкивается с текстом и не может понять, что он о нём думает. Тогда он начинает вспоминать, что ему понравилось раньше и похоже ли это новое, на то, прошлое. Но уж если не вспомнил, то интересуется, что думает автор по поводу Крыма. Рукопожат ли автор? Ну и получив ответ, успокаивается и принимает решение.
Причём совершается акт психотерапевтического выговаривания — речь идёт не собственно о книге, и даже не об авторе, а о том, что вся наша современная литература о том, как эти русские в говне копошатся. И премии именно за это дают. Я, каюсь, даже подслушал чудесное: «А уж сколько было воплей по поводу Водолазкина, и ещё кого-то, прочно забытых через год» (ну, это иллюстрация первой рецензии из набоковского «Дара»). Механизм тут очень простой, и он описан в старой книге: «Теперь представьте, что на каком-то древнем заводе замена механического привода станков на электрический произошла не за годы, а сразу — за одну ночь, — продолжал Кривошеин. — Что подумает хозяин завода, придя утром в цех? Естественно, что кто-то спёр паровик, трансмиссионный вал, ремни и шкивы. Чтобы понять, что случилась не кража, а технический переворот, ему надо знать физику, электротехнику, электродинамику»3.
Так и современный читатель не находя привычной плоской формы, кричит о преступлении. Иногда он норовит показательно отредактировать что-то, руководствуясь известной остротой о том, что телеграфный столб — хорошо отредактированное дерево. Он бы Андрея Платонова так отредактировал, что тому сам Сталин премию бы дал. (Одна вполне профессиональная дама в журнале фантастики у меня в тексте отредактировала выражение «на пригреве тепло», заменив его «на припёке тепло»).
Есть ещё запретный ход — сообщать: «Три раза начинал читать, и не смог продвинуться дальше <нрзб> страницы». Могут решить, что у вас просто плохо с работой мозга (не все знают, что вы гений), а ещё по этому поводу есть фраза Виктора Шкловского «Это факт вашей биографии».
Но кроме раздражения обычного читателя, есть раздражение читателя-производителя. Он думает, что точно знает, как надо, и эта фанаберия, если, конечно, она выходит за пределы замкнутого круга, имеет комический эффект. Будто набоковский рецензент, не читавший Пушкина.
Начинаются абсорбционные процессы — чувство локтя меж теми, кому книга изначально не понравилась, и теми, кому понравилась — объединение в борьбе. Это очень интересные процессы — я как-то о них много писал в том ключе, что для абсорбционных читательских процессов сами книги не так важны, важно явное уважение (неуважение) к ним, а чтение не обязательно.
Что из этого следует? То, что хоть эта модель и повторяется в условиях перепроизводства литературы, есть способ вырваться из колеи обсуждения непрочитанных книг.
Во-первых, прочитать текст самостоятельно. Не наспорившись, потому что у всякого читателя есть точка выгорания — когда он, достаточно наговорившись по поводу нечитанной книги, уже не может спокойно и непредвзято её прочитать. Он будет лишь выискивать в ней подтверждения своей точки зрения. Так, за неимением другого аргумента, вытаскивают на середину комнаты круглый стол овальной формы имени Достоевского.
Во-вторых, нужно меньше говорить (старый совет, я понимаю, но — увы, по-прежнему верный). Психотерапевтическое выговаривание — вещь хорошая, но кэш Google сохраняет всё. Да и дело даже не в произнесённых глупостях, а в том, что читатель начинает в них верить.
В-третьих, есть две крайности: одна — суждения, произнесённые с апломбом, это своего рода летние дураки по классификации одного Нобелевского лауреата. Вторая крайность — что-то вроде зимних, не сразу распознаваемых. Того, как люди начинают кривляться и говорить: «Да, мы — черви земляные, мы тут ничего не понимаем», то есть, реализуя проект «самоуничижение паче гордости». Есть опасность, что с ними согласятся: «Да, вы такие — неумные и не понимающие». Пойдут навстречу этим пожеланиям, так сказать. Шкловский когда-то говорил о невозможности диалога: «Бессмысленно внушать представление об аромате дыни человеку, который годами жевал сапожные шнурки»4.
Одним словом, спасение в простом чтении, а чужие мнения до его завершения похожи на разгаданные кем-то кроссворды. Хорошо, но непонятно, как их использовать.