ДЕНЬ НАСТРОЙЩИКА
Дядя пришёл раньше, чем обычно.
Павлик привык к тому, что дядя приходит в их дом по пятницам около восьми, чтобы учить его музыке.
Чёрное пианино «Ленинград» было местом еженедельной казни Павлика. Оно стояло в большой комнате (тут было потеряно ударение — комната, может и была большей, но большой она была только по меркам семьи, что всю жизнь прожила в коммунальных квартирах). На пианино жили гигантские песочные часы, отмерявшие час — и это была дополнительная мука — смотреть на тонкую жёлтую струйку, отделяющую его от математики.
Они жили в самом центре — два шага до Дворцовой площади, квартира была действительно коммунальной, но немецкая бомба в сорок втором сократила количество комнат вдвое. Дом перестроили, вновь заполняя образовавшийся пробел, и две комнаты получили отдельный вход — вернее, приобрели прежний чёрный ход, неудобную узкую лестницу. По ней, как говорил дядя, кухарка носила припасы, и дворник таскал дрова — для Павлика эти истории были сродни сказочным. Дроссельмейер со странным свёртком в руках мог подниматься по этой лестнице, Раскольников со своим топором мог переводить дух там в прежнее время. Но сейчас на лестнице было хоть и грязновато, но пусто и безопасно.
Дядя, впрочем, пришёл несколько взволнованным.
При этом дядя был человеком храбрым. Во всяком случае, он вернулся с войны с орденом. Да-да, он воевал, несмотря на то, что выглядел молодо, хоть был постарше папы. Павлик знал ещё, что он не родной брат отца, там всё было сложнее, но все расспросы вязли, как велосипед в песчаных дюнах на перешейке.
Но вот сейчас дядя был встревожен, а может, даже напуган.
Павлик это почувствовал сразу — это музыку он чувствовал плохо, а вот настроение дяди его сразу насторожило.
Вместо того, чтобы пройти к чёрному шкафу фортепьяно, он стал шушукаться с папой. Они курили на кухне, пуская дым в форточку.
Кухня была большой не по чину, в ней стояло две газовых плиты: одна — их, а вторая — от тех соседей, что были сметены немецкой бомбой. Мёртвая, отключённая от магистрали, плита торчала в углу, как напоминание и надгробный памятник, хотя с войны уже прошло тридцать лет.
Дядя шушукался с папой, и до Павлика долетело «приехал иностранец», «струны», «что делать».
История была выдумана.
Павлик сочинял её, прислушиваясь к голосам с кухни.
— У мальчика идеальный слух, — наконец донеслось до него. — Мальчик талантлив. Только он сможет…
Павлик сразу заскучал — про его талант ему говорили всю жизнь. Он был предназначен музыке, как этот огонь, огнец… Жертвенный огнец… Агнец… В общем, предназначен. Действительно, музыку он чувствовал, вернее, чувствовал все отступления от гармонии музыки. Но только-то и всего. Еженедельные занятия с дядей он ненавидел, и точно так же ненавидел, когда мама сажала его за фортепьяно уже без дяди — через день.
Павлику было куда интереснее раскладывать звук на составные части и описывать их при помощи чисел. Сначала он прочитал учебник по радиофизике — там несколько первых глав были посвящены колебаниям. Но это всё же было не то, куда интереснее была чистая математика, без физики.
Он обнаружил, что колебания струн, вернее, системы уравнений их колебаний могут описывать куда больше, чем слова. Павлику казалось, что они могут описывать весь мир, но это было долго и нудно объяснять — особенно отцу, потому что у него были особые отношения с Дроссельмейером, то есть с дядей.
Часто его показывали каким-то незнакомым людям и давали при них послушать пластинку. Пластинка, чёрный виниловый круг, вращалась на немецком проигрывателе, и Павлик угадывал, где спряталась ошибка — и неважно было, симфонический ли это оркестр или одинокая певица поёт на неизвестном языке.
В школе он старался никому не рассказывать об этом.
Но в школе это и не было никому интересно — там говорили об Олимпиаде, о том, что всё досталось Москве, а им — только часть футбола и можно бы махнуть в Таллин, где будет регата… Ни в какой Таллин Павлик не собирался, иностранцев он видел достаточно и переболел всей иностранной дребеденью ещё классе в пятом.
Завтра был немецкий.
Его он пока не сделал — только записал в тетради: «Der erste deutsche Kosmonaut Sigmund Jähn ging in die Flucht im Rahmen des Programms “Interkosmos” im Jahr 1978».
Дальше всё обрывалось.
Нужно было описать первые международные полёты, рассказать про этого немца Зигмунда, что вслед за чехом и поляком, торил дорогу в космос, но Павлик сообразил, что, кажется, первый полёт был ещё раньше — совместно с американцами. В честь него были сделаны сигареты «Союз-Аполлон», которые курил отец. Сигареты были дорогие, и мать попрекала этим отца.
Итак, немецкий был не сделан, но никого это не интересовало.
Судя по напряженному тону разговора, срывался и урок музыки.
Павлику это было только в радость.
Наконец дядя вышел из кухни и обнаружил его у двери в комнату.
— Сдаётся мне, что ты что-то слышал, — спросил дядя.
— Ничего, — Павлик почувствовал, что дядя не сердится.
— Ты уже взрослый, и нам нужна твоя помощь, — сказал дядя, немного смущаясь. Отец стоял за его спиной и хмурился.
— К нам приехал один иностранец. Знаешь, Павлик, он, наверное, не очень хороший человек…
— Шпион?
— Шпион? Да почему же сразу шпион. Был бы он шпион, это бы упростило дело. Нет, Павлик, он коммерсант. Но, несколько своеобразного толка. Он музыкальный фабрикант, очень вредный.
И вот что мы сделаем: мы сейчас поедем на Восьмую линию, а там ты послушаешь… Ты послушаешь музыку и расскажешь, что ты почувствовал. Вот и всё.
— А заниматься сегодня будем?
— Нет, Павлик, заниматься сегодня не будем.
Радость так сильно проступила на лице Павлика, что дядя комически зажмурился.
Они вышли втроём, и Павлик катился впереди, как мяч, зажав в руке потный пятак. Один раз Павлик споткнулся, и пятак, вырвавшись из его руки, покатился по асфальту, звеня и подпрыгивая. Однако мальчик слышал странную музыку в этом движении — это была затухающая последовательность звуков, она легко описывалась простыми числами, так же легко, как он цапнул этот пятак, и вытерев о штаны, побежал вперёд.
Они быстро добрались до Восьмой линии.
— Ты тут головой особо не крути, вдруг тебя за шпиона примут. Вон, тебе самому везде шпионы кажутся, — хмуро пошутил папа.
— Завод Козицкого несекретный, — ответил Павлик. — Тут телевизоры делают. Я знаю.
— Тут телевизоры, а за углом на «Нептуне» — не телевизоры.
— Миша, — прервал дядя, — не забивай мальчику голову. Ему это не надо.
Они подошли к проходной, не к общей, а какой-то странной и дядя переговорил с вахтёром. Папа остался на улице, а Павлика провели внутрь, и дядя всё время крепко держал его за плечо. Они шли какими-то коридорами вдоль цехов, не показываясь никому на глаза. Сладко пахло лаками, тёплым деревом и даже электричество, казалось, тоже издавало тёплый ламповый запах.
Наконец, они пришли в странный зал, уставленный разноцветными новенькими роялями, и тихо встали за портьерой.
— Успели. Вот они, идут, — шепнул дядя.
С другой стороны в зал входили люди, и Павлик сразу понял, что они иностранцы, хотя никто ещё не произнёс ни слова. Заговорили по-английски, Павлик ничего не понимал, а голос переводчика был тих и неслышен.
Наконец, один из иностранцев, судя по всему, главный, отделился от группы. В руке у него был большой чёрный табурет из тех, на которых крутятся пианисты. Он водрузил его у старинного рояля, что стоял поодаль.
На музыканта он не был похож. «Точно — шпион», — решил Павлик.
И действительно, играть иностранец не умел. Ну, или почти не умел. Нет, играл он просто как-то странно.
Меж тем, хозяева — директор завода, какие-то люди в мятых пиджаках, секретарша в блестящей кофточке, только отводили глаза — иностранец чудил, он валился вправо и влево на своём табурете, как пьяный в коммунальном коридоре, который сшибает велосипеды и ванночки.
Движение было хаотичным.
Но вдруг Павлик почувствовал, что не всё так просто — в рассыпавшихся звуках была какая-то логика, сила их нарастала, пространство в зале застывало, делалось жёстким.
Павлику очень хотелось убежать, потому что иностранец крутил головой, не поднимаясь с фортепьянного стульчика, будто искал его глазами.
Но дядя держал его крепко, и было видно, как он напрягся.
— Надо уходить, надо уходить, — зашептал он.
Голос дяди изменился, будто он набрал в рот песка.
Они стали пятиться, и тут Павлик сделал какое-то неловкое движение, что-то треснуло под ногой.
«Мистер Стенвей» — прошелестел стон принимающей стороны. Но иностранец уже прервал игру, а его сопровождающие рванулись вперёд, как спущенные с поводка собаки.
Всё пришло в движение, но музыка странным образом не прерывалась, она ширилась и наполняла весь коридор, как вода в берлинском метро. Павлик смотрел этот фильм о войне, где затопило метро, и ничего страшнее той смерти не мог себе представить.
«Бежим!» — обдал его жаркий песочный шёпот.
Они бежали по коридору, уже ничего не стесняясь, и вдруг вывалились в сгущающуюся темноту улицы, прямо под копыта двух конных милиционеров.
«Не останавливайся! Задержу! Задержу их!» — дунуло у него над ухом, и Павлик побежал. Он всё же остановился и внезапно обнаружил, что один из милиционеров замахнулся на дядю чем-то длинным, но тот не упал, а осыпался.
Ветер понёс тёмный песок по улице, и Павлик ощутил колкие удары песчинок по щекам.
Но рядом уже появился папа, и он тащил его дворами, потом они прыгнули в троллейбус. Опомнился Павлик только когда они подходили к дому.
— Я говорил ему, что это плохая идея, но кто ж меня будет слушать… — бормотал папа.
— Что за идея? — спросил Павлик строго.
Папа снова забормотал, что долго рассказывать, и что он знал, что Павлика нужно как-то подготовить, но, понимаешь, это не моя тайна. Однако было понятно, что рассказывать придётся.
— Эти милиционеры… — начал Павлик.
— Да никакие они не милиционеры. Просто у них шинели похожие. Впрочем, слушай.
— Понимаешь, наш дядя… Ну он не совсем дядя… Вернее, не наш дядя…
— Шпион?
— Дурак, почему опять шпион… Хотя… Ты слышал о Песочном человеке?
— Песочный человек? Ну, да, такой рассказ у Гофмана.
Впрочем, Павлик вспомнил сразу же о том, что кроме страшного песочного человека из этого рассказа, он видел и другого, который был добрым, и которого любили дети.
Зигмунд Йен, немецкий космонавт, приезжал к ним в школу. Вослед за ним приехала и дюжина немецких школьников, а потом Павлик с несколькими одноклассниками в ответ съездили в Берлин.
Там всё было непривычно, а жили они по немецким семьям. Павлику досталась семья странного мальчика, с которым его заставляли переписываться (после поездки переписка стремительно заглохла). Мальчик был заторможен, и, несмотря на свой возраст, не отрывался от детских программ телевизора.
Самой любимой у него была передача про Песочного человека — там главным персонажем был какой-то непонятный старичок с белой бородкой. Родные «Спокойной ночи, малыши» были куда милее — впрочем, тут сказывалось недостаточное знание немецкого.
Павлик помнил, что Песочный человек — это такой немецкий Оле-Лукойе, что сыплет детям в глаза песок, отчего они быстрее засыпают.
Ничего хорошего в этом Павлик не видел, хотя эта легенда была ему понятна. Проснувшись, он сам тёр глаза и обнаруживал жёлтые песчинки — отец как-то объяснил, что это засохшие слёзы. Поэтому легенда казалась ему логичной. А сыпать песок, даже волшебный, это — глупости. Кто же от этого заснёт?
Песок в глазах — ну, чего только немцы не придумают.
Он как-то рассказал об этом папе.
Тот отвечал, что в сказках правды нет, потому что сказки всегда придумывают люди, а правда людям не нравится. Песочный человек потому и песочный, что вечный. Или он вечный, потому что песочный. Одним словом, это правильно упорядоченный песок. Но уже тогда папа посмотрел на него странно, наверняка он тогда думал — рассказать или не рассказать?
Теперь папа сказал, что они с дядей часто говорили о смерти, что её нет, а есть только музыка — уже тогда, когда ему, папе, предложили объявить Песочного человека своим братом. Кто предложил, папа не сказал, и Павлик чувствовал, что спрашивать дальше пока не нужно.
Дядя занимался важным делом — сохранением баланса. При всей его аккуратности и точности, он не помнил, когда это началось. Кажется, во время Великой войны — дядя называл ту войну, по-старому, просто «великой», и Павлик вспомнил, что так действительно писали в начале века. И вот тогда все решили, что мир стоит на краю. Они, эти «все», не знали ещё, что будет новая война и вообще много разного. А после Великой войны ничего не изменилось, и измениться не могло. Германия лишилась колоний, осыпались несколько империй, но главное — не нарушился внутренний порядок мира.
Гармония мира поддерживалась двумя с половиной сотнями струн, умноженными на количество инструментов. Каждый рояль в мире поддерживал порядок, был его опорной точкой — если, конечно, был правильно настроен.
Даже когда эти рояли, расставленные по всему миру, молчали, то баланс всё равно был в безопасности.
И после, когда несколько раз мир стоял на краю, исчезновения и гибели удалось избежать, потому что всё находилось в балансе — благодаря струнной гармонии.
И дядя, то есть, Песочный человек, был в этом мире если не главный, но один из тех, от кого зависела расстановка волшебных точек по всему миру.
Кровь и смерть наступали, осаждая позиции порядка и спокойствия. Порядок оставался жизнью и стабильностью, но мир порядка был хрупок.
Сил у Песочного дяди, так теперь его решил звать Павлик (за глаза, разумеется), не хватало, оттого нужно было искать союзников. В комнате Песочного дяди, среди каких-то причудливых фотографий телефонных будок, людей в странных одеждах, уродцев в банках, висела карта крестовых походов. Но это были не походы, которые оставили о себе в память крепости на Средиземном море, а карта движения роялей по всему свету.
И папа, а вот теперь и сам Павлик стали соратниками в этом деле, потому что только соратники могли воскресить Песочного человека — они, да ещё музыка.
Вот как всё выходило по папиному рассказу.
Павлик с папой поехали на перешеек. Там папа долго искал нужное место, пока они не нашли старый карьер. Отец стал играть на скрипке, а Павлик указывал ему на ошибки. Про себя он думал, что папа недаром много лет назад перестал прикасаться к инструменту — играл он плохо, хоть и видно, что старался.
Вскоре песок зашевелился. Павлик дёрнулся, но отцу, кажется, это было не впервой видеть.
Но он устал, и остановился, чтобы передохнуть.
— Ну вот, рождение трагедии из духа музыки, — сказал он непонятную фразу. Песок лежал перед ними, как застывшие волны Маркизовой лужи. Двигаться он перестал.
Отец заиграл снова, и Павлик увидел, как песок снова зашевелился, образуя контуры человеческой фигуры. Фигура эта уплотнялась, и Павлик вдруг обнаружил в ней знакомые черты своего дяди.
Наконец, дядя сел и стал окончательно похож на самого себя.
— Одежду принесли? — произнёс он слабо, будто кто-то задел одинокую струну.
— Конечно, — торопливо ответил папа и передал дяде тючок.
Тот оделся, ничуть не стесняясь своего тела, что постепенно утрачивало шершавую фактуру песка.
— Где наш гость?
Папа отвечал, что иностранец в гостинице, а Павлик стал подробно пересказывать, что чувствовал тогда, слушая игру пришельца из-за моря.
Дядя хмурился, стучал пальцами по колену, отбивая непонятный ритм. Павлик заметил, что у дяди не хватает одного пальца. Дядя тоже это заметил, и сунул руку в песок — на свет она появилась уже с недостававшим раньше мизинцем.
Они уже шли к остановке, а Павлик с удивлением думал о том, что его совершенно не удивляет, что дядя оказался каким-то песочным человеком. «Силициум-о-два», случайно всплыло у него в голове.
Автобус был пуст, единственный пассажир, патлатый юноша, баюкал на коленях кассетный магнитофон и слушал «Свечи Вавилона» чуть ли не на полную громкость. Но Песочный дядя всё равно говорил довольно тихо, будто боялся, что их подслушают.
А папа, видать, давно всё это знал, и речь предназначалась одному Павлику.
— Ты знаешь, наш гость довольно могущественный человек. Непонятно, чем он занимался до 1853 года — я пытался узнать, да ничего не вышло. Но точно, что в семнадцатом году он снабжал деньгами большевиков. На революцию и мировую войну ему было наплевать, только гори пуще, главной целью его была фабрика Беккера. Беккер был превращён, он исчез, уступив место «Красному Октябрю». Потом настал черёд немцев — ему давно не нравился Блютнер. С Блютнером у него были давние счёты — когда этот немец сделал специальный рояль для дирижабля «Гинденбург», он был вне себя. Рояль плыл над Атлантикой, а весь мир слушал его музыку. Немец сделал рояль с алюминиевой рамой — вот что бесило американца. Его всегда бесил европейский порядок. Эксперименты с порядком его бесили, вот что.
Но слушай дальше. Когда началась война, по просьбе этого нашего гостя, мистера Стейнвея, американская авиагруппа специально бомбила фабрику Блютнера. Не уцелело ничего — ни оборудование, ни годами приготовляемая древесина.
Новые рояли стали делать только в сорок восьмом — под контролем Стейнвея. Та же история произошла и с Ямахой в Японии.
— Вот ты говоришь, что когда он играл на рояле, то будто строил какую-то паутину…
— Просто что-то строил, — поправил Павлик. — Я про паутину не говорил.
— Ну, так это я тебе говорю. Именно паутину. Только из музыки. Музыка ведь меняет пространство.
— Так чего же он хочет? Денег?
— Он ведь играет не из денег, а чтобы вечность проводить.
— Почему «из денег»? Ведь надо говорить «не ради денег»?
— Это цитата, Павлик. Цитаты живут сами по себе. Но это неважно, важно, что этот ковбой, американский бог, прицелился в «Красный Октябрь». Не сказать, чтобы наши рояльные мастера шли вровень с мастерами прошлого, но вытопчи их, и баланс нарушится. А ведь какие концертные рояли! Механика была швандеровская и реннеровская. Звук, правда, бочковатый на последнем хоре, но это родовая беккеровская черта. Я в Тихвине, в клубе, такой рояль делал — гаммерштили свои, колки — строй держат, порядок-то был… А дай волю — всё посыплется. Так уже бывало в прошлом, я помню.
— Дядя, скажи, а сколько тебе лет?
— Триста восемьдесят один. Это немного, Павлик, поверь мне. Цифры — это такая абстракция...
«Числа», автоматически поправил Павлик, но про себя. А потом прибавил, также про себя: «И вовсе не такая».
— Я недавно здесь живу, — сказал дядя. — С последней войны. Тогда я поменялся с одним русским офицером, и вот пришлось жить здесь.
— То есть, ты не русский?
— Скорее, еврейский. Но Песочный человек вовсе не должен быть каким-то таким. Он выполняет служебные функции. Хотя я, скорее, еврейский, да. К еврейскому настройщику роялей больше доверия. Теперь давай думать, как нам настраивать наши дела дальше.
Дома они снова расположились вокруг кухонного стола и стали напоминать картину «Военный совет в Филях».
Но долго думать им не пришлось.
В дверь постучали. Павлику показалось, что тут нужно сказать «деликатно постучали», хотя вовсе непонятно было, зачем стучать. На видном месте торчала кнопка с табличкой: «Оболенским — один звонок», а им — два. Оболенских убило бомбой, но папа не стал переделывать табличку.
Услышав этот стук, Песочный дядя переменился в лице.
Все переглянулись, но дверь отворилась вовсе без их участия.
На пороге был иностранец.
Папа сказал что-то вроде: «А что это вы без свиты», но Стейнвей пропустил его слова мимо ушей.
Тихо ступая, он шёл к ним по коридору, и Павлик увидел, что в руке он легко, будто пушинку, несёт круглый фортепьянный табурет.
Воздух в комнате сгустился, будто желе из кафе на улице Пестеля. Это желе в детстве пугало Павлика — серое и полупрозрачное.
Но господин или мистер Стейнвей плыл через него, как рыба через зелёную воду аквариума — пока не остановился перед Павликом.
— Скажи, мальчик, — он сел, и длинное пальто упало по обе стороны табурета. — Скажи, тебе понравилось, как я играю?
Павлик с тоской посмотрел в окно. Он ненавидел описывать музыку словами, слова всегда врали. То ли дело — числа.
— Нет.
Воздух сгустился до предела, а папа сцепил пальцы в замок. Даже издали было видно, как побелели костяшки.
— Вначале, — продолжил Павлик, — было вообще ужасно. Мимо нот. Какофония какая-то. А потом у вас очень хорошо вышло. Там, где у вас паузы уменьшились. Это, как его — экспансия... Нет, не могу объяснить. А потом вы заскучали.
— О! — это «о» будто покатилось по полу. Но иностранец сделал какое-то быстрое движение и подобрал свой возглас, как подбирают укатившуюся монетку.
— Ты не очень понимаешь, что происходит. Мы стоим на пороге больших перемен, нет, не в твоей жизни, а во всём мире. Лучше быть на моей стороне, на стороне новой гармонии. Но я не об этом, это скучно. В мире часто происходят какие-то перемены, но всё равно всё возвращается к прежнему виду. А у тебя так было когда-нибудь? Когда всё получилось, но стало ужасно скучно?
— Ну, с квадратными уравнениями — там всё просто, а мы когда-то их целый год мурыжили. Под конец я стал ошибаться, потому что всё слишком просто.
— Я тоже, — Стейнвей пожевал губами. — Тоже — оттого, что слишком просто.
— Вы хорошо говорите по-русски.
— Я просто хорошо говорю. Но мало, именно потому, что скучно.
Папа и Песочный дядя смотрели на них, ничего не говоря. Павлик даже подумал, что они похожи на его одноклассников, которые боялись, что их вызовут к доске, но вызвали не их, и теперь они выдыхают на своих местах, всё ещё втянув головы.
— Знаете, — продолжил Павлик, — мне хотелось бы заниматься сложными системами, в них, наверное, есть какие-то особые законы существования. Нарастает сложность, и всё начинает рушиться.
— Ты знаешь, — иностранец заинтересовался, — я долго думал, почему ни у кого не получается завоевать мир. Простой ответ в том, что людям просто не хватает времени, Македонский умирает на полдороге: мир слишком велик, а воин слишком мал. Этот француз и вовсе пародия... Я попробовал жить дольше — но толку в этом нет, как только ты упорядочишь одну часть мира, и перейдёшь к другим, так она начинает разваливаться.
— А зачем? — Павлик задал свой любимый вопрос. Он по-прежнему избегал называть иностранца как-нибудь определённо, вроде «мистер Стейнвей» или «господин Стейнвей», всё это удивительно не подходило к разговору. «Мистерами» звали только отрицательных героев в детских книжках.
— Хороший вопрос, — Стейнвей, не мигая, посмотрел на него. — Мне его много раз задавали. Просто так, ни зачем. Для разнообразия.
— Да, дядя мне говорил.
Стейнвей, кажется, в первый раз посмотрел на дядю.
— Да, дядя у тебя неугомонный. Ты смотри, он, как Дроссельмейер, может проснуться с какой-нибудь твоей Мари в объятьях — он ведь не стареет. И вечно у него в голове битва добра и зла. А из самого песок сыплется.
— А, это я знаю, — Павлик улыбнулся. — Но у нас тут много песка, всегда можно подсыпать.
— Ты дядю своего береги, только помни: он напрасно считает, что я — зло. Я не зло, а свобода. А он всего лишь порядок, часто бессмысленный. Порядок не может быть без свободы. А я — без него, хотя он просто какой-то герой комиксов, а вовсе не мудрый воин.
— А вы правда хотите уничтожить рояльную фабрику?
— Ну, нет. Я хочу дать им денег. Впрочем, может, это их и уничтожит — я часто видел, как погибают целые государства, если им просто дать денег. Но это тебе загадка на будущее, а не мне. Я-то вижу, что ты дружишь с теми формулами, которые начинаются в настоящем, а лезут в будущее.
— Может, чаю?
Это сказал папа, и все посмотрели на него с недоумением, будто заговорил портрет на стене.
— А что я сказал-то? — папа засуетился.
— Всё правильно, — Стейнвей уже встал и подхватил свой круглый табурет. — Выпейте чаю. А мне пора, пока не стало скучно. Это так редко, когда не бывает. До свидания, Павел Михайлович.
Все встали, но иностранца уже не было.
Только дверь хлопнула за ним, как рояльная крышка.