НАКАЗАНИЕ ПЕРСОНАЖЕМ
...Потом, разломав молотком двери шкафа в этом же кабинете, бросилась в спальню. Разбив зеркальный шкаф, она вытащила из него костюм критика и утопила его в ванне. Полную чернильницу чернил, захваченную в кабинете, она вылила в пышно взбитую двуспальную кровать в спальне. Разрушение, которое она производила, доставляло ей жгучее наслаждение, но при этом ей всё время казалось, что результаты получаются какие-то мизерные.
Михаил Булгаков, «Мастер и Маргарита»
У писателя Чехова есть очень короткий рассказ 1882 года «Пережитое». Он как бы юмористический, но помимо внешней весёлости, в нём есть важное, и очень мрачное наблюдение за действительностью. В этом рассказе чиновники под Новый год оставляют на специальном листе у начальства свои подписи. Герой слышит над ухом голос своего старшего товарища:
«— Хочешь, я тебя погублю?
— Каким образом? — спросил я.
— А таким... Как меня пять лет тому назад фон Кляузен погубил... Хе-хе-хе. Очень просто... Возьму около твоей фамилии и поставлю закорючку. Росчерк сделаю. Хе-хе-хе. Твою подпись неуважительной сделаю. Хочешь?
Я побледнел. Действительно, жизнь моя была в руках этого человека с сизым носом. Я поглядел с боязнью и с некоторым уважением на его зловещие глаза...
Как мало нужно для того, чтобы сковырнуть человека!
— Или капну чернилами около твоей подписи. Кляксу сделаю... Хочешь?»1
Это история не только о чинопочитании. Тут есть важная мысль о силе написанного. И писатели издавна пользовались возможностью накляузничать не начальству, а куда более важной инстанции — читателю.
Тут есть два способа, которые не надо путать. Один из них часто использовался, Пушкин писал:
|
Это действительно очень эффективный способ, и своим «полу-милорд, полу-подлец» Пушкин на долгие годы погубил репутацию графа Воронцова (едва ли справедливо). Но это несколько другой приём, чем тот, о котором мы говорим. Куда интереснее перемещение реального человека в область персонажей, причём часто персонажей неглавных.
Есть воспоминания Осиповой3, где говорится: «Мы нередко его угощали мочеными яблоками, да они ведь и попали в „Онегина“; жила у нас в то время ключницей Акулина Памфиловна — ворчунья ужасная. Бывало, беседуем мы все до поздней ночи — Пушкину и захочется яблок; вот и пойдем мы просить Акулину Памфиловну: „Принеси да принеси моченых яблок“, — а та разворчится. Вот Пушкин раз и говорит ей шутя: „Акулина Памфиловна, полноте, не сердитесь! Завтра же вас произведу в попадьи“. И точно, под именем ее в „Капитанской дочке“. Был у нас буфетчик Пимен Ильич — и тот попал в повесть»4.
И точно, в «Капитанской дочке» тут же появляется: «Вечерком иногда являлся отец Герасим с женою Акулиной Памфиловной, первою вестовщицею во всем околотке»5, при этом «вестовщица» слово обидное, поскольку это вариант «сплетницы».
Часто, создавая альтернативный мир, писатель населяет его персонажами из настоящего, изменив им чуть-чуть фамилии, чтобы на него не подали в суд. Это ситуация обыденная, распространённая и скучная. Но имеет смысл сузить наши наблюдения до той ситуации, когда какой-нибудь писатель имеет литературного врага или некую фигуру, которая так его раздражает, что он прямо-таки кушать не может. И вот он делает из неё персонажа, который может появится в повествовании даже не сам, а разломанным роялем, разбитыми зеркалами и испачканными простынями.
Одно из самых интересных действующих лиц «Бесов» — писатель Кармазинов. Многие тут же угадали в нём Тургенева. Вообще, об отношениях Достоевского и Тургенева можно написать отдельную огромную книгу, с почти детективным сюжетом, разбавленную иронией, а то и сарказмом.
Итак, (долгая цитата): «...господин Кармазинов, жеманясь и тонируя, объявляет, что он «сначала ни за что не соглашался читать» (очень надо было объявлять!). «Есть, дескать, такие строки, которые до того выпеваются из сердца, что и сказать нельзя, так что этакую святыню никак нельзя нести в публику» (ну так зачем же понёс?); «но так как его упросили, то он и понёс, и так как, сверх того, он кладет перо навеки и поклялся более ни за что не писать, то уж так и быть, написал эту последнюю вещь; и так как он поклялся ни за что и ничего никогда не читать в публике, то уж так и быть, прочтет эту последнюю статью публике» и т. д., и т. д. — всё в этом роде. Но всё бы это ничего, и кто не знает авторских предисловий? Хотя замечу, при малой образованности нашей публики и при раздражительности задних рядов это всё могло повлиять. Ну не лучше ли было бы прочитать маленькую повесть, крошечный рассказик в том роде, как он прежде писывал, — то есть хоть обточенно и жеманно, но иногда с остроумием? Этим было бы всё спасено. Нет-с, не тут-то было! Началась рацея! Боже, чего тут не было! Положительно скажу, что даже столичная публика доведена была бы до столбняка, не только наша. Представьте себе почти два печатных листа самой жеманной и бесполезной болтовни; этот господин вдобавок читал еще как-то свысока, пригорюнясь, точно из милости, так что выходило даже с обидой для нашей публики. Тема... Но кто её мог разобрать, эту тему? Это был какой-то отчет о каких-то впечатлениях, о каких-то воспоминаниях. Но чего? Но об чем? Как ни хмурились наши губернские лбы целую половину чтения, ничего не могли одолеть, так что вторую половину прослушали лишь из учтивости. Правда, много говорилось о любви, о любви гения к какой-то особе, но, признаюсь, это вышло несколько неловко. К небольшой толстенькой фигурке гениального писателя как-то не шло бы рассказывать, на мой взгляд, о своем первом поцелуе... И, что опять-таки обидно, эти поцелуи происходили как-то не так, как у всего человечества. Тут непременно кругом растет дрок (непременно дрок или какая-нибудь такая трава, о которой надобно справляться в ботанике). При этом на небе непременно какой-то фиолетовый оттенок, которого, конечно, никто никогда не примечал из смертных, то есть и все видели, но не умели приметить, а «вот, дескать, я поглядел и описываю вам, дуракам, как самую обыкновенную вещь». Дерево, под которым уселась интересная пара, непременно какого-нибудь оранжевого цвета. Сидят они где-то в Германии. Вдруг они видят Помпея или Кассия накануне сражения, и обоих пронизывает холод восторга. Какая-то русалка запищала в кустах. Глюк заиграл в тростнике на скрипке. Пиеса, которую он играл, названа en toutes lettres, но никому не известна, так что об ней надо справляться в музыкальном словаре. Меж тем заклубился туман, так заклубился, так заклубился, что более похож был на миллион подушек, чем на туман. И вдруг всё исчезает, и великий гений переправляется зимой в оттепель через Волгу. Две с половиною страницы переправы, но всё-таки попадает в прорубь. Гений тонет, — вы думаете, утонул? И не думал; это всё для того, что когда он уже совсем утопал и захлебывался, то пред ним мелькнула льдинка, крошечная льдинка с горошинку, но чистая и прозрачная, «как замороженная слеза», и в этой льдинке отразилась Германия или, лучше сказать, небо Германии, и радужною игрой своею отражение напомнило ему ту самую слезу, которая, «помнишь, скатилась из глаз твоих, когда мы сидели под изумрудным деревом и ты воскликнула радостно: „Нет преступления!“. „Да, — сказал я сквозь слезы, — но коли так, то ведь нет и праведников“. Мы зарыдали и расстались навеки». — Она куда-то на берег моря, он в какие-то пещеры; и вот он спускается, спускается, три года спускается в Москве под Сухаревою башней, и вдруг в самых недрах земли, в пещере находит лампадку, а пред лампадкой схимника. Схимник молится. Гений приникает к крошечному решетчатому оконцу и вдруг слышит вздох. Вы думаете, это схимник вздохнул? Очень ему надо вашего схимника! Нет-с, просто-запросто этот вздох «напомнил ему ее первый вздох, тридцать семь лет назад», когда, «помнишь, в Германии, мы сидели под агатовым деревом, и ты сказала мне: „К чему любить? Смотри, кругом растет вохра, и я люблю, но перестанет расти вохра, и я разлюблю“». Тут опять заклубился туман, явился Гофман, просвистала из Шопена русалка, и вдруг из тумана, в лавровом венке, над кровлями Рима появился Анк Марций. «Озноб восторга охватил наши спины, и мы расстались навеки» и т. д., и т. д.
Одним словом, я, может, и не так передаю и передать не умею, но смысл болтовни был именно в этом роде. И наконец, что за позорная страсть у наших великих умов к каламбурам в высшем смысле! Великий европейский философ, великий ученый, изобретатель, труженик, мученик — все эти труждающиеся и обременённые для нашего русского великого гения решительно вроде поваров у него на кухне. Он барин, а они являются к нему с колпаками в руках и ждут приказаний. Правда, он надменно усмехается и над Россией, и ничего нет приятнее ему, как объявить банкротство России во всех отношениях пред великими умами Европы, но что касается его самого, — нет-с, он уже над этими великими умами Европы возвысился; все они лишь материал для его каламбуров. Он берёт чужую идею, приплетает к ней её антитез, и каламбур готов. Есть преступление, нет преступления; правды нет, праведников нет; атеизм, дарвинизм, московские колокола... Но увы, он уже не верит в московские колокола; Рим, лавры... но он даже не верит в лавры... Тут казённый припадок байроновской тоски, гримаса из Гейне, что-нибудь из Печорина, — и пошла, и пошла, засвистала машина... «А впрочем, похвалите, похвалите, я ведь это ужасно люблю; я ведь это только так говорю, что кладу перо; подождите, я ещё вам триста раз надоем, читать устанете...»6..
Современники угадывали в тексте кармазиновского «Merci» композицию и стиль «Призраков» Тургенева, эпизоды из «Довольно», а прощание с читателем соответствовало статье «По поводу „Отцов и детей“». Но для Достоевского этот образ был вовсе не мелким сведением счётов. Дело было не только в личных отношениях с Тургеневым. Причина крылась в очень сложном клубке идей, где мешались атеизм, нигилизм и «европейскость». И нелепый Кармазинов — часть полемики с разными людьми, а не только с самым ярким писателем-западником.
Чехов описал роман художника Левитана с Софьей Кувшинниковой в рассказе «Попрыгунья», и понятно — с каким эффектом.
Михаил Булгаков ввёл в роман «Белая гвардия» неприятного персонажа Михаила Шполянского, поэта и авантюриста, который выводит из строя броневики гетмана. И, практически все понимали, что под этим незатейливым псевдонимом вовсе не скрыт Виктор Шкловский. Но тогда и Шкловский, и Булгаков были действующими фигурами на литературной доске и могли обмениваться колкостями.
А вот когда писался «Мастер и Маргарита», то Булгаков мог ругаться со своими литературными врагами только в пространстве книги, которую не надеялся увидеть напечатанной. Люди, которые прочитали роман в 1966 году, и ещё помнили довоенную жизнь, быстро угадали в критике Латунском Осафа Литовского. Литовский родился, кажется, в Тамбове в 1892 году. В восемнадцатом году он вступил в партию и начал работать в «Известиях». Он был автором массы статей, без малого десятка пьес и крупным чиновником в Наркомате просвещения, прожил долгую жизнь (он умер в 1971-м, перед смертью написав книгу воспоминаний, в которой не очень оправдывался — в том числе, по поводу Булгакова) Но остался он на века как житель писательского дома в Лаврушинском переулке, квартиру которого громит голая женщина на метле.
В поздние вегетарианские годы произошёл другой случай.
Он менее известен, во-первых, оттого что советская цензура старалась не выпускать писательской вражды в пространство художественной прозы. Во-вторых, сами писатели нечасто выносили сор из избы, потому что жили, по английской пословице в стеклянных домах.
В книге Василия Аксёнова «Сундучок, в котором что-то стучит» (1976) есть особый персонаж — штурман Олег Олегович Копецкий, сорок лет подающий надежды поэт: «Дело в том, что Николая Николаевича тревожила двойная сущность Олега Олеговича, двойственный характер его персоны. Дело именно в том, что Копецкий был не только старым опытным штурманом, но и молодым поэтом. Вот уже лет двадцать он был известным молодым поэтом, первейшей сорокалетней жемчужиной «Клуба поэтов Петроградской стороны».
Временно исполняющий обязанности капитана научно-экспедиционного судна Академии наук «Алёша Попович» Олег Олегович Копецкий стоял в рубке, глядел на пенные гребни волн застывшим взглядом и бормотал себе под нос:
|
Качка была основательная. «Попович» шел малым ходом, таща за собой трал по гребню подводной коралловой гряды.
— Олег Олегович, — всунулся в рубку радист. — Капитан из Ленинграда запрашивает: вираем уже трал или еще не вираем?
— Отвечай капитану, — сухо сказал Копецкий. — “Там Зевс, как бык, в бурунах пенных вод уносит в сумрак...”»7.
Это, конечно, Виктор Викторович Конецкий.
Сказать, что Конецкий и Аксёнов недолюбливали друг друга, значит ничего не сказать. Эти два стареющих мачо потом долго переругивались, вороша старые записи из дневников и сводя счёты в воспоминаниях: «С большим удивлением я вдруг увидел, что Конецкий подходит в своем повествовании к нашей общей одесской киноэпопее 1964 года. Неужели будет он об этом рассказывать, подумал я, а если да, то как он избежит упоминания обо мне? Не разрешается же там меня упоминать советским писателям, давно уж все поэты, когда-то посвящавшие мне по-дружески стихи, сняли из всех публикаций свои посвящения. И вдруг, смотрю, упоминает Виктор — или почти упоминает.
Он начинает свой рассказ о том, как зимой 1964 года собралась „могучая кучка“ из пяти молодых гениев, трех прозаиков, одного сценариста и одного кинорежиссера. „Кучка“ решает одним духом написать великолепный комедийный сценарий из морской жизни. Первый прозаик, пишет Конецкий, это я (то есть Виктор Конецкий). Третий прозаик — Юрий Павлович Казаков. Профессиональный сценарист — Валентин Ежов, получивший Ленинскую премию за „Балладу о солдате“. Режиссер — это Георгий Николаевич Данелия. А где же я, Вася-то Аксенов? А вот и я, судари мои! „Второй прозаик в те времена был популярным автором журнала „Юность“ и жадно впитывал гены „мовизма“, но с космополитическим уклоном“. Ошибиться нельзя, это я, хотя бы уж потому, что никого там, кроме меня, пятого не было. Хоть и не найдя там имени своего, я все-таки едва не растрогался. Дерзнул все-таки Виктор. Послал привет товарищу! Поначалу я не придал никакого значения „космополитическому уклону“, может быть, потому, что мне и в самом деле всегда это слово нравилось, а может быть, потому, что за годы жизни на Западе я как-то совсем потерял его советский зловещий смысл. Здесь-то космополитизм всегда употребляется с позитивным звучанием...»8.
Впрочем, в этом плане два старика стоили друг друга.
Потом пришли иные времена, и этот приём стал понемногу исчезать из оборота. Ну, кроме, конечно, неутомимой работы фантастов — у них-то романы всегда были полны фантомных болей и взятых из окружающей жизни злопыхателей.
Разве Виктор Пелевин выводил всяких неприятных для себя людей в качестве эпизодических персонажей. Только у Пелевина с его «Недотыкомзером» получилось приклеить какой-то ярлык к живому человеку (а перед этим он утопил критика Бесинского в деревенском сортире). Уже с его бывшими издателями из «Вагриуса» вышло не очень, и во всех этих случаях я испытывал то, что иногда называют «испанский стыд» — чувство мучительной неловкости за чужой поступок. Будто казавшийся тебе адекватным человек начинает драться в трамвае — злобно и некрасиво, не соизмеряя силы удара.
Культура мести в прозаическом формате утеряна.
Я вообще не могу себе представить произведения, в котором сейчас можно было бы свести счёты с врагом посредством персонажа.
Видимо, фокус общественного доверия сместился с литературы в другие области, медиа стали куда большими «вестовщиками», чем писатели, и никто уже не надеется на вечный интерес к романам.