СЛОВО О ЮРИИ НАГИБИНЕ

(барин)

Нагибин Юрий Маркович (1920 – 1994)

Я знал, что мать у меня русская, а отец еврей.


Юрий Нагибин. Тьма в конце туннеля



Писатель Нагибин присутствовал в жизни человека моего поколения всё время — от первого школьного чтения, до той поры, когда стареющего человека тянет на сентиментальность. Первым воспоминанием о нём было чёрное зимнее стекло, за которым никак не начнётся утро, урок и мерное чтение вслух истории о «маленьком человечке в разношенных валенках, чиненой, небогатой одежде, сына погибшего за Родину солдата и “душевой” нянечки, чудесном гражданине будущего»1.

Это странный мир, ушедший безвозвратно вместе со всеми своими атрибутами — картонными пирамидами, наполненными бесцветным молоком, космосом, поисками дублёнок и комсомольскими собраниями. Мир, в котором серьёзно велись диспуты о любви и дружбе — с непременными цитатами из Толстого, у которого часто вспоминают знаменитое место: «Посереди поляны в белых сверкающих одеждах огромный и величественный как собор, стоял дуб. Казалось, деревья почтительно расступились, чтобы дать старшему собрату развернуться во всей силе. Его нижние ветви шатром раскинулись над поляной. Снег набился в глубокие морщины коры, и толстый, в три обхвата, ствол казался прошитым серебряными нитями. Листва, усохнув по осени, почти не облетела, дуб до самой вершины был покрыт листьями в снежных чехольчиках» .

Прямым продолжением этому шёл нагибинский абзац: «На краю дороги стоял дуб. Вероятно в десять раз старше берёз, составлявших лес, он был в десять раз толще и в два раза выше каждой берёзы. Это был огромный, в два обхвата дуб, с обломанными, давно видно, суками и с обломанную корой, заросшей старыми болячками. С огромными своими неуклюжими, несимметрично-растопыренными, корявыми руками и пальцами...»2. Вот связь, всё одно к одному, вот и лету конец, лист осенний летит как разлуки гонец. Зима тут была снежной королевой страдания и, одновременно, надеждой на левитановский март. Недаром этот рассказ 1953 года был напечатан для нашего школьного чтения детского чтения под одной обложкой с Жилиными Костылиным, с Филлипком, и с корреспондентом деревенского дедушки, просившего забрать его обратно в деревню.

Писатель Нагибин был настоящий барин. При этом он был очень интересный писатель, настоящий, и то, что он имел барские замашки, ничуть не мешало этому образу (да и самому слогу). Его хорошо сравнить с «другим Толстым» — Алексеем Николаевичем, «красным графом», конечно. Нагибин, правда, не тяготел к большой романной форме, но сценариев написал всяко больше, чем Алексей Толстой. Но, главное, он унаследовал место благополучного писателя, так сказать его место в производственном табеле русской литературы. Это место человека, который не просто не голодает, а и знает толк в красивой жизни, описывая её талантливо и умело. Придраться к слогу обоих писателей довольно сложно, а уж в нынешние времена их точно можно взять за образец русского языка.

Спустя годы после чтения о зимнем дубе, в жизнь советского человека приходил изобретатель катапульт инженер Гущин, которого в кино сыграл главный интеллигентный актёр СССР Геннадий Баталов. О, это была история, которая стала сентиментальным эталоном для сотен тысяч людей, если не для миллионов. В поздние годы нагибинской литературной работы настала пора каких-то рассказов про любовь вождей, — тут уже ему изменял вкус. Там про страницам бегали бесполым пупсом — Гитлер, а вот, с его, Гитлера, портретом, Сталин-фетишист. Всё это было лишнее. Лосиха, умирающий отец, Кваренги, Соловки, лягушка, любовь вождей — вычеркни лишнее в ряду.

Дело в том, что Нагибин стал первой советской сентиментальной классикой. О чувствах, в эпоху Москвошвея рассматривавшихся как необязательные, сытый писатель написал так, будто они и есть самые главные. Это открытие поразило многих.

Причём открытие было сделано на виду, людям о нём было доложено простым понятным языком. Вот мужчина, вот женщина — они будут любить и поэтому страдать. Быть духовным лучше, чем богатым. Знать свою историю хорошо, она интересна.

В «Зимнем дубе» молодая учительница просит класс привести примеры имени существительного.

«Кошка», — отвечают ей. «Правильно», — хвалит учительница ребят и вспоминает, что в прошлом году первой тоже была «кошка».

Чувство того, что сейчас тебе скажут то, что ты знаешь, отсутствие неожиданного — главный признак настоящей сентиментальной литературы. А такой литературы у нас писали мало. Русский писатель, норовил заделаться то философом, то историком, то учителем, и обязательно — пророком.

Но вот у Нагибина есть поздний рассказ, где плывут два странных приятеля на Соловецкие острова. Один приспособлен к жизни, другой, раненный на войне, обойдённый семейным счастьем, редактирует чужие стихи. Но он путешествует — чуть ли не первый раз в жизни по своей воле. Глядя на холодную воду Белого моря, он начинает чувствовать родство с митрополитом Филиппом, вполне в духе путеводителя. Нагибин пишет об этом серьёзно, герой измерен, взвешен, обсчитан и упакован. И оттого внимательным читателем признан очень лёгким. Но вдруг автор начинает описывать отход ко сну в душном пространстве корабельной каюты. Вот умащивается герой на узкой койке, закрывает глаза, и читатель видит это, видит, как меняется лицо засыпающего человека. Потом он говорит об отце, живущем в ссылке, хватающемся за рукав сына, старике, избитом жизнью, а ведь не дай Бог никому видеть, как бьют его отца. Вдвойне страшно переживать это снова над листом бумаги. Или образ Москвы октября сорок первого — пустой, заваленной бездомными документами, документами, потерявшими, как псы, своих хозяев. Будто вдруг писатель махнул рукой на благополучие и прежний свой успех, дескать, чёрт с ней, с классикой, живем однова — слушайте, что скажу. За этой книгой был литературный скандал, какая-то невнятная перепалка, о которой никто теперь не помнит. Новому русскому классику не до этого — он уже ушёл туда, где на лесной поляне сияет красотой зимний дуб.

Потом, впрочем, напечатали дневник этого удачливого писателя, что вызвало волну раздражения. Нет, дело тут не в разного рода внутренних трагедиях, которых у каждого человека полно, а у писателя — тем паче. А в том, очень талантливый, очень самолюбивый писатель часто подставлялся, но жил по принципу мадам Шанель: «Мне наплевать, что вы обо мне думаете. Я о вас вообще не думаю».

Хотя по его дневнику становится понятно, что это не так.

Кинокритик Денис Горелов в марте 2007 года написал в газете «Русский Телеграф» о Нагибине, вернее, об этих его дневниках. Называлось это «Осень гардемарина» и имело эпиграф из самой публикации: «Был на охоте. Привез четырнадцать уток и омерзительное впечатление об Анатолии Ивановиче.

Странно, что смерть этого лета я ощущаю несравненно острее и печальнее, чем смерть Михаила Светлова, приключившуюся вчера. Мои записки по своей содержательности начинают походить на дневники Ники Романова». Вот что писал Горелов: «Русский советский писатель всегда больше любил собак и деревья, нежели людей. Белые Бимы были ухожены и тупо преданы, муравы густы, а люди блевали, смердели и предавали. Способность к блёву, смраду и предательству была свойственна письменникам нового века более чем кому бы то ни было — но в их глазах избранность искупала всё. Поэтому образ Большого Российского Писателя всегда был неотделим от отшельнического хождения по зеленям с двустволкой, жгучей жалости пополам с презрением к пьющему простолюдину и от пристально-нежного внимания ко всякой тварьке — с тем, чтобы торжествуя всадить в неё заряд дроби, а потом описать художественно на бумаге специально для школьных изложений (интересно, отчего в школе так помешаны на экологии — всех этих чуйках, нырках и промоинах?). Очевидно, последним мезозойцем, завершающим эту галерею чувствительных бар с патронташем — от Тургенева до Троепольского через Некрасова, Бунина и Алексея Толстого — был свет Юрий Маркович Нагибин. Все типические черты разобиженного дворянчика, характерные для русской лиры с конца XIX века по наши дни, выкристаллизовались в нём до отталкивающего совершенства. Столь манящая слабый пол нездоровая инфантильность яркой личности, бахвальство беспробудным героическим пьянством вкупе с жалобами на здоровье начиная с 35-летнего возраста, душевный эксгибиционизм и омерзительное отношение к женщине — фимиам пополам с побоями, тошнотное прислушивание к своим болям и дамские истерики с битьем посуды на чистый лист — все это давно знакомо и двадцать раз пройдено дотошными литературоведами»

Всё это страшно беспощадно к сентиментальному писателю.

Причём сама его биография выглядит несколько менее успешно, чем принято думать.

Но дневник — это откровение человека, написавшего за сорок лет до этого вещь с сюрреалистическим названием «Гвардейцы на Днепре». В дневнике же он писал о том, как на броне танка привезли, прикрученные тросом три тела наших танкистов — страшные и обгорелые. А у одного из них торчал и выгоревших штанов завиток кала. И про прочие правдивые подробности написал там Нагибин, хотя о таком не то, что тогда, но и сейчас не принято писать.

И всё же есть и другая черта во множестве его книг.

Это популярность. Он — писатель популярный, он — автор названия «Срочно требуются седые волосы» — ставшего нарицательным. Фильм, поставленный по этому рассказу, надолго стал советским аналогом «Мужчины и женщины», где в роли ироничного Трентиньяна — интеллигентный Баталов. Нагибин сделал телефильм о Бахе, телефильм, который недолюбливают многие любители великого композитора. Есть и фильм о Чайковском, фильм знаменитый. Ну, а «Председатель» — один из главных советских фильмов, несмотря на то, что у номенклатурного классика есть причастность к «Оскару» за «Дерсу Узала» и имени великого Куросавы.

Удача писателя того времени была в соединении с кинематографом, производством картин. Кино действительно становится важнейшим из искусств, подминая под себя сочетания слов, которые, соединяясь, образуют литературу. Кинематограф был прибыльным и престижным, он нёс известность и поездки. Но, несмотря на это обстоятельство, чтобы получить венских скворцов и общество симпатичных людей, приходилось пить с несимпатичными и писать просительные письма.

Есть у Нагибина такой рассказ «Недоделанный». Написанный в марте 1991 года, он напечатан в журнале для мужчин (это определение, а не имя) и разделён надвое пятьюдесятью страницами обнаженного женского тела. В этом рассказе есть необходимый для популярных жанров набор предметов и ситуаций — писательский дом, дворовое братство, приятель — разведчик-отставник, герой — тоже разведчик, с перевербовками, возвращением, фильтрационным лагерем, службой истопником, на железной дороге, в детдоме, с приёмными дочерями-лесбиянками (куда же без них) и наконец с финальной тайной — расстрелянном в Крыму отцом, врангелевским офицером. Он хорошо читается, этот рассказ — почти кино.

А редакция услужливо набирает крупным шрифтом над текстом: «Трудно было поверить, что это изысканное, томное, трепетное существо, рождённое для танго и кофе-гляссе, наша разведчица, к тому же со стажем. Выглядела она лет на восемнадцать...»; «Входная дверь оказалась незапертой. Смущённый этим обстоятельством, Санта-Клаус раскрыл нож с фиксатором и осторожно проник в квартиру. Из комнаты девочек слышались голоса, какая-то возня...»

Цитата-колонтитул.

Дескать, вот самое главное.

Но при всей противоречивости этого текста, самое удивительное в нём не сколок литературно-эротических открытий 1991 года, неглавных, в общем, деталей. Удивителен контекст разговора двух стариков: «Помнишь сцену, где рассказчик подглядывает в окна мадмуазель Ванейль»? Далее цитируется абзацем Пруст, потом Некрасов, до этого идёт «Zoo» Шкловского. Это культурный контекст, контекст популярной культуры — хотя это не термин. Интеллектуальный, как реплика о Шагале — за рюмкой коньяка, как латинская цитата.

Популярность — качество не присущее традиционной русской литературе. Что угодно, но не удовольствие читателя. А латынь переводить только в сносках, а никак уж не в тексте.

Удача Нагибина в том, что, следуя традиции, он писал о том, что было интересно массе. Когда-то он начал писать о чувствах мелких, казалось бы незначимых, «сантиментах», что родственно слову «сентиментализм». В этом деле он занял своё, особое место. Я застал то, как его ругали — за позднюю прозу, за эротические рассказы, за бесполого Гитлера, за мучительный поиск национальности и откровенный рассказ об очередной тёще.

Про этого сибаритического оппозиционера писали, что он «стал настоящим борцом, воевал с лицемерами, хамами, разрушителями памятников архитектуры и истязателями животных, за множеством проявлений видел единое рыло стремительно вторгающегося в нашу жизнь фашизма. Призывал создать всемирную антифашистскую партию с антифашистскими боевыми отрядами, чтобы в случае необходимости предотвратить попытки насильственного свержения существующего строя и избранного народом президента»...

Я как-то присутствовал при разговоре двух друзей уже покойного писателя. они хотели снять фильм по той самой повести про тёщу, про суетливое вожделение зятя, пародию на инцест с задником из партийной номенклатурной фанеры.

Друзья были похожи на перестоявшиеся белые грибы — низенькие, плотные, крепкие в своей бывшей чиновной властности.

— Да, — сказал один из них, — надо снять. Какой сюжет… Куда там Голливуду… А на главную женскую знаешь кого надо пригласить? Эту… Ну, эту… Как её? А, Шерон Стоун!

У Нагибина есть один рассказ, который меня чрезвычайно впечатлил (не говоря уж о том, что я лет тридцать хочу написать сравнение нагибинского дуба с толстовским) — и в этом рассказе Нагибин пишет: «В марте вообще трудно жить, особенно вечером, в тревожной волглой мартовской городской темноте, и уж вовсе невыносимо — на окраине, в близости железнодорожных путей, горько пахнущих шлаком, окалиной, мигающих тревожными огнями, стонущих неистовой паровозной печалью».

Хоть «Срочно требуются седые человеческие волосы» можно упрекнуть в манипуляции, спланированном слёзовыжимании, но он действительно сделан идеально. В качестве примера я разбирал со студентами, чтобы понять, как надо выстроить интонацию и сюжет.

Про Нагибина много что важного можно сказать. Но нельзя выбрать самому один рассказ из всех русских рассказов.

Денис Горелов пишет дальше (тут будет очень длинная цитата): «Книжку дневников, местами язвительно точных, порою старушечьи болтливых, Нагибин готовил к печати сам, и вдовы тут не виноваты. Да и вряд ли хоть одна из них была бы рада обнародованию того, что там о ней написано.

Из текста выходит, что одна дура. Другая оставила его, как прислуга, предупредив заранее об уходе. Третья недобра, коварна, мстительна, хоть и великолепно умеет играть незащищенную растроганность. У четвертой по обыкновению болит и пучит живот. Это о самых любимых. О нелюбимых речи нет. Мир наполнен сальными плюющимися посредственностями, близорукими добрыми жабами из окраинных библиотек, мерзкими прокаженными уродами, вдохновлявшими Босха и Брейгеля, и спертым духом недоброжелательства к светочу русской словесности, одиноко белеющему парусу с вензелем “Ю.Н.”

“Литература так съежилась, так оскудела, что ничего годного для борьбы, разоблачения, втаптывания в грязь, кроме моего “Терпения”, не осталось», — язвит грядущий отец “Гардемаринов”.

“Меня, не совершившего даже малой подлости и сделавшего не так уж мало хорошего окружающим, преследуют, как волка, травят и убивают”, — плачет постоянный автор софроновского “Огонька”, обладатель особняков, премий и собраний сочинений.

И дальше с совсем уже плаксивой интонацией чеховских дачников: “Что-то кончилось, кончилось, и порой я знаю, что кончилось — всё кончилось”. “Гадость всюду”.

По неприличной, немужской жалости к себе, посетившему сей мир в его минуты роковые и не нашедшему приюта певцу, Юрий Маркович бьёт все бунинские рекорды. Уж как по-бабьи, по-цэдээловски облизывал себя желчный Иван Алексеевич, как крыл начинающуюся тотчас же за порогом чёрную дыру из мужичья, бездари и окололитературных шавок, а и ему далеко до христовой горечи переделкинского барона. Победившему ученику — от побеждённого учителя.

Кто сильнее, горше, жальче всех ноет о несостоявшихся поездках? Десятижды обогнувший земной шар, издавший тонны путевых заметок Нагибин, то и дело небрежно вставляющий: мол, Норвегия не то, что пять лет назад, а Венгрия и вовсе говно на палочке. Кого более других ранит равнодушие и несовершенство окружающих? Обделавшего словом правды всех без исключения своих друзей, жен и коллег Нагибина. “И вот он показал мне красный обезьяний зад”. “Я был рад, что разбил ей лицо”. “Потом он появился в заношенном тренировочном костюме. В мотне жалко трепыхались яйца, напоминая о былой бычьей мощи”. “Она — копия своей неуправляемой матери, но без её гниловатого шарма” (это все — о реальных людях, живых и покойных, по-“крокодильски” называя фамилии). И после этого, подробно пересказав, от кого какой запах, кто кого трахнул, а у кого глаз вываливается, он вдруг с горечью заявляет: “Мои старомодные правила приличий, стремление всегда держать нравственную форму отдалили от меня всех литературных людей”. Подумать только! “А ведь я был хорошо одет, полон добра и снисходительности”.

Оказывается, это ему все за что-то мстят. Чиновники — за большие потиражные. Окуджава — за то, что пригрел его на груди с шампанским после провала в Доме кино. Все остальные — за добрую душу вообще.

За богатство. За славу. За талант.

Между тем несомненная даровитость еще более усугубляет его инфантильную бунинскую обиду на весь мир и Боженьку, в частности, что не уготовал должного места на пьедестале. Если Довлатов говорил, что как-то неудобно называть себя писателем, то Нагибину чуждо это дешёвое кокетство, и он прямо пишет, что из русской литературы его не вычеркнешь. Памятник воздвигнут, народная тропа вроде тоже вьётся, где там Александрийский столп? На полном серьезе Нагибин равняет своего “Председателя” с “Чапаевым” и “Броненосцем ‘Потёмкиным’”. “Не знаю, имела ли хоть одна наша картина такой успех. Может быть (!!), “Броненосец ‘Потёмкин’”, “Чапаев”, “Путевка в жизнь’”. “Теперь история советского кино читается так: от “Броненосца ‘Потёмкина’” до “Председателя”».

Не зря, не зря его так тянуло фамильярничать с Пушкиным, вкладывая свои куцые мысли в лучшую голову русской словесности. “Деревья окружили его, и он услышал их мольбу: ‘Назови нас, назови...’ — “Но вы же названы”, — удивился он и затосковал во сне. “Не так!.. Не так!..” — мучились деревья. — “Я вяз, Пушкин, а не дерево’ — «А я — клён!..” — “А я — липа” — “А я — берёза’”. “Послышался змеиный шип, и малая трава вдруг засипела: ‘И траву не забудь, Пушкин! Я не трава-мурава, я вся разная’”. <...> “Не только близкие Пушкину люди, но и наблюдавшие его со стороны подмечали странную особенность поэта вдруг выпадать из окружающего, проваливаться в какую-то угрюмую бездну, куда не достигали голоса живых. И так сделалось с того царскосельского утра, когда кудрявый мальчик узнал, что он и зачем явился”. Тьфу, и в самом деле гадость.

Гордыня дозволительна шуту, вечному мальчику, сознательно несущему крест анфан-террибля ради ниспровержения всех и всяческих абсолютов. Забияка Пазолини был прикрыт от интеллигентского “фе!” тройной защитой непутевого левака — педерастией, психоделией и балаганным марксизмом; кому ж, как не ему, дразнить Бога, перекрашивать Христа в анархо-синдикалисты и походя пинать Феллини? То же и брат его во левацком экстремизме харьковский босяк Эди-бэби Савенко, куролесящий по жизни в поисках смерти и потому отслуживший право плевать с небоскреба на плеши налогоплательщиков и сидеть в присутствии королей. Тяжеловесное же амикошонство Нагибина, трепетно поверяющего бумаге любое свое недомогание и искренне ожидающего смерти как величайшей утраты для человечества, попросту противно.

Как и раздраженное арийское презрение к мельтешне смертных.

Галич у него обыкновенно пустозвон и сладкоежка. Казаков бездельник и тем покупает себе спокойную жизнь. У Антокольского легковесная душонка. Драгунский при жизни невыносим. Ахмадулина ломака. Окуджава завистник. Куросава склеротичный самодур. Евтушенко уважает Конецкого и Поженяна за воинскую доблесть, и совершенно напрасно.

Уж кому-кому, но не год провоевавшему политотдельцу Нагибину трунить над воинской доблестью флотского разведчика Поженяна!

Впрочем, с Поженяном он, судя по тексту, рассорился, и убийственность его характеристик объясняется самыми низменными причинами. Сколь часто самыми емкими и безжалостными портретами мы бываем обязаны банальной мести зоила, а отнюдь не обреченной ответственности художника! Даром он, что ли, таким петухом трижды налетает на жеманство и многословие Ахмадулиной — а через неё и на эстрадность Евтушенко, да еще и из гроба, чтоб ответить не могли. Неловимый мститель.

Притом чем сильнее он стремится представить собратьев своих по цеху роем небесталанных уродцев и негодяев, тем больше кажется таким сам — автор несметного роя “Красных палаток”, “Гагаринских детств”, “Любви вождей” и передовиц к 7 ноября под шапкой “Герои и время”, выливающий корыта помоев за одно лишь непочтение к своей персоне (еще не виденный фильм Куросавы по его сценарию, пуще того, сам Куросава заглазно облаян за то лишь, что не кинулся благодарить его за хвалебную заметку; заметки свои он дико уважает и опять же всерьез считает, что без его заступничества не было бы сегодняшней славы Лемешева, Платонова, Фрейда и Дали: он-де их первый великими назвал!).

Как ни крути, а идеально умещается вся его личность в блестящие рассуждения Станислава Рассадина о разнице холеного аристократизма Бунина и глубинной интеллигентности Чехова. “Воспитанные люди уважают человеческую личность, а потому всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы, они не бунтуют из-за молотка или пропавшей резинки, а живя с кем-нибудь, не делают из этого одолжения <...> Они сострадательны не к одним только нищим и кошкам <...> Они не уничижают себя с той целью, чтобы вызвать в других сочувствие”, — писал рассадинский идеал Антон Павлович.

Явно не о Нагибине. Вряд ли твердые и тихие эти слова касаются человека, зовущего своих псов Митями, Пронями и Лешами, а любимых — Мурами, Геллами, Любанчиками и прочими паскудными кликухами.

Человека, страстно расписывающего, как огорчился бы он, если б разбился самолет с одной из них, самой любимой. Как страдал бы, как в кои-то веки по-настоящему осмыслил потерю. А самолет — вот те на, не разбился, а по расписанию доставил любимую к её мерзкому похотливому хахалю. Ну что ты будешь делать, обида какая.

Человека, пуще всего удрученного своей “запрограммированностью на неудачу”. “У всех людей бывают просветы, у меня — никогда. <...> Ко всему ещё нашему столяру отрезало ленточной пилой два пальца. Все мучительные работы по перестройке квартиры встали намертво”. Не в том мильон терзаний, что человек поувечился, а в том, что ремонт встал!

Впрочем, к чему столько слов.

Проще и уничижительней всего сказала о тогда еще живом классике задумчивый сценарист Литвинова. “А, это тот Нагибин, которому жена пальто в рукава подаёт”

Ну что тут ещё сказать?

Тот».

Но критик Горелов неожиданно выходил тут скучным адвокатом дьявола. Ну да, Нагибин не был святым. Возможно, он был тяжёл и неприятен в общении (хотя тут есть разные мнения), и наверняка – он подмечал чужие пороки, забывая, что при этом живёт в стеклянном доме.

Но в наши времена довольно сомнительна претензия к человеку искусства, построенная на неподобающем поведении. Караваджо был убийцей, Блок вёл нелепую (с нашей точки зрения) семейную жизнь (о Маяковском и говорить не приходится), Достоевский был игроманом, Розанов – антисемитом, Пастернак изменял жене, Бабель нее возвращал долгов, Некрасов промышлял шулерством, Бунин ругал всех на чём свет стоит. Однако нам интереснее понять, как были устроены их книги и какова была жизнь этих книг в обществе.

Но главное даже не в этом, а в том, что Нагибин в своём посмертно изданном дневнике признавался в том, что думают все, но не все признаются. Да что там – никто не признаётся, потому что это вроде как прыгнуть в бездну, из которой нет возврата, превратиться в персонажа из романов Достоевского.

Народное сознание предполагает для писательской профессии многочисленные страдания, колючую проволоку, петлю, смерть под забором. Как сказал старый зек полуобморочному Синявскому — «не тужи, писателю и умирать полезно». Страдание до сих пор остаётся чем-то вроде докторской диссертации в уходящем из человеческих ценностей литературном ремесле. Нужды нет, что писателей у нас было (и есть) много, может, больше, чем у иных народов. Один из них, по словам другого, бил жену велосипедным насосом. Это мелкая, но запоминающаяся онтологическая деталь.

Поэтому публике странным кажется Нагибин, спокойно признающийся в кутеже и в наличии личного шофёра.

Давид Самойлов, в своих воспоминаниях говорил об этом жанре так: «Воспоминания пишут по многим причинам. От одиночества и ощущения гибели, как пишут записку на тонущем корабле и, запечатав её в бутылке, вверяют волнам бурного моря, авось и прибьётся к какому-нибудь берегу последний вопль о кончающейся жизни. Пишут свидетельские показания о событиях, чтобы распутать клубок неправды, а то и ещё больше запутать его. Пишут из любви к повествованию и от скуки. Пишут из тщеславия — объяснительные записки о собственной личности, направленные суду потомков. А на деле получаются саморазоблачения, ибо нет ничего наивнее и откровеннее, чем люди, склонные к самолюбованию».

Но критик Горелов неожиданно выходил тут адвокатом дьявола. Нагибин в своём посмертно изданном дневнике признавался в том, что думают все, но не все признаются. Да что там — никто не признаётся.

Народное сознание предполагает для писательской профессии этого рода многочисленные страдания, может быть колючую проволоку, петлю, смерть под забором. Как сказал старый зек полуобморочному Синявскому — «не тужи, писателю и умирать полезно». Страдание до сих пор остаётся чем-то вроде докторской диссертации в уходящем из человеческих уенностей литературном ремесле. Нужды нет, что писателей у нас было (и есть) много, может, больше, чем у иных народов. Один из них, по словам другого, бил жену велосипедным насосом. Это мелкая, но запоминающаяся онтологическая деталь.

Поэтому публике странным кажется Нагибин, спокойно признающийся в кутеже и в наличии личного шофёра.

Давид Самойлов, в своих воспоминаниях говорил об этом жанре так: «Воспоминания пишут по многим причинам. От одиночества и ощущения гибели, как пишут записку на тонущем корабле и, запечатав её в бутылке, вверяют волнам бурного моря, авось и прибьётся к какому-нибудь берегу последний вопль о кончающейся жизни. Пишут свидетельские показания о событиях, чтобы распутать клубок неправды, а то и ещё больше запутать его. Пишут из любви к повествованию и от скуки. Пишут из тщеславия — объяснительные записки о собственной личности, направленные суду потомков. А на деле получаются саморазоблачения, ибо нет ничего наивнее и откровеннее, чем люди, склонные к самолюбованю».

Дневник Нагибина больше похож на мемуары, ибо сам автор отредактировал его и готовил к печати. И действительно, тут презирающие Нагибина потомки правы — получилась книга странная и страшная. В ней писатель проговаривается, когда всего он пишет о заграничных командировках, выездах-невыездах. «Так всё-таки почему меня хотели лишить Брейгеля и Тинторетто, жирных венских скворцов, горячих колбасок с жёлтой горчицей и общества симпатичных людей?»3 Этот упрёк обращён не то к чиновникам, не то к мирозданию. То есть Нагибин, ощущая конечность жизни, выходжил на край площади и честно говорил читателю. Да, я так же подл и мерзок, как ты, именно так, а не иначе. Я не вру, нет, я говорю чистую правду, которую не могут позволить себе другие, да и ты сам, дорогой читатель.

Он сам признавался: «Причина моей нынешней художественной продуктивности во мне самом, а вовсе не в сценарной замороченности, редколлегиях, самотеке, возне с молодыми авторами и назойливости так называемых друзей. Я сам источник суеты, придумываю себе неотложные дела, липовые обязательства, лишь бы не заниматься тем единственным, для чего родился: писать рассказы». Первая цитата короче, но она убийственней. В ней объясняется существование барьера, преодолеть который было невозможно.

Потом один интервьюер спрашивал его вдову:

— Как случилось, что у Нагибина ни от кого не было детей? Это угнетало его?

И вдова отвечала:

— Нет. Во всяком случае, я могла иметь от него детей. Но это случилось после вторжения советских войск в Чехословакию. И он мне сказал: “В этой стране я не хочу иметь детей”. Он очень серьезно относился к продолжению рода. В этой стране он не видел будущего для детей4.

Правда другие воспоминатели говорят, что Нагибин отвечал на этот вопрос каждый раз по-разному.

Сейчас обстоятельства жизни перевешивают буквы, и о писателе Нагибине молодой человек если и имеет представление, то то, что этот писатель вдруг обнаружил в постели своей жены-поэтессы каких-то женщин, и, судя по виду, те в тот вечер больше не читали.

Впрочем, писатель Нагибин вовсе не всегда имел достаток, а сначала бился за хлеб насущный газетным трудом. По этому поводу есть рассказ «Над пропастью во лжи» (название дурное, я понимаю), где он пишет как бы о себе. Вообще, в последних своих рассказах и повестях он всегда пишет как бы о себе — и не поймёшь, дневник ли тут сошёлся с прозой, проживает ли человек какой-то непрожитый эпизод, рассказывая его, как совершившийся, или, наоборот, решил исповедоваться.

Так вот, этот рассказ специально снабжён определением «быль» и посвящён выборам 1952 года.

Герой его, молодой человек лет тридцати, как и сам Нагибин в то время, живёт, или как сказали бы тогда милицейские люди, сожительствует, с женщиной. В силу ряда обстоятельств брак их невозможен, и не сказать даже, что он любит эту женщину. Кроме неё у героя есть несколько подруг, которые перечисляются цинично и безжалостно, со всей циничностью и безжалостностью тридцатилетнего человека. Они понемногу обрастают бытом, причём шкафы куплены на статьи и очерки о выборах в Верховный Совет, выборы судей и народных заседателей делают героя владельцем кресла и чешской люстры, и вот наступают новые выборы — чтобы помочь своему любимому, женщина ездит на Сталинский избирательный участок, где, видимо, пока голосуют откреплённые, и привозит герою новости в блокноте.

«Грузинский полковник похитил самолет, чтобы проголосовать за Сталина в Сталинском избирательном участке… Группа прокажённых из Северокавказского лепрозория прислала своих представителей с ходатайством позволить им отдать свои голоса товарищу Сталину… Парализованная старуха приползла из Лопасни и свалилась замертво на пороге Сталинского избирательного участка. “Я хочу проголосовать за нашего Отца родного”, — были первые слова старушки, когда усилиями “замечательных мастеров здоровья” с медпункта Сталинского избирательного участка она была приведена в сознание. Слепцы, глухонемые, раковые и лёгочные больные, многие месяцы прикованные к постели, стекались к Сталинскому избирательному участку, как увечные к Лурдской Божьей матери» — ну и тому подобное дальше.

Но в какой-то момент он догадывается, что женщина, может, вовсе и не ездит на избирательный участок, а ездит в какое-то другое место. Наконец, в «Литературной газете» ему предлагают написать новеллу о голосовании в поезде и уже выписывают командировку и билеты. Он придумывает сюжет сходу — два заклятых врага, два инженера голосуют в поезде, и тут же примиряются, потому что… Да, в общем, понятно, почему.

В самый последний момент его вызывает редактор и, держа гранки новеллы, спрашивает: как же так, вы были на Сталинском избирательном участке, и одновременно в поезде — герой думает: «Если я ему скажу, что и на избирательном участке я тоже не был, то это вряд ли принесёт ему утешение». Он начинает объяснять, что беседовал и инженерами, и объяснил им, что сегодня великий день, и инженеры согласились, и по всему было видно, что они помирятся: «Я говорил всё это тихо, вкрадчиво, мягко, так, верно, говорят с полупомешанным, которому еще можно внушить несколько простейших разумных мыслей.

— Я понимаю, — он вздохнул и понурил голову, — но всё равно вы придумали их примирение.

— Вы ждали от меня новеллу, а не очерк. Новелла же предполагает известную дозу выдумки. — Теперь я в полной мере отдавал должное Лёлиной предусмотрительности, обеспечившей мне точку опоры в этом споре.

— Я говорил о документальной новелле, о подлинном случае, которому вы придадите изящную новеллистическую форму. Нам нужна правда, а не вымысел…

“Спокойно, спокойно!.. — сказал я себе и своему гулко забившемуся сердцу. — Что он городит?.. Неужели он хоть на миг полагал, что слащаво-фальшивый бред, который я ему принёс, имеет жизненное подобие? Какое же у него представление о мире, о людях?.. Чего доброго, он и мои соцземовские очерки принимает за подлинное и неприкрашенное отражение действительности?..”

Я даже вспотел. А что, если кому-нибудь взбредет в башку проверить на жизнь мою писанину? Да нет, чепуха, он просто рехнулся, этот старый армянин с черными подглазьями. Иначе, как можно так грубо нарушать правила игры?..

И тут меня точно обухом по голове: а вдруг и редактор соцзема принимал за чистую монету грузинского летчика, похитившего самолет, прокаженных с Кавказских гор, старух поползней, лилипутов и прочую нечисть, стремящуюся проголосовать за Сталина? А я-то сам, был ли я на все сто процентов уверен, что Лелины “факты” — плод её необузданного воображения? А коли так, значит, я полагал, что какое-то соответствие жизни есть в её материалах»5.

Вот этим недоумением (ну ещё и страхом) кончается рассказ. Дело тут в том именно недоумении, которое человеку, не заставшему выборы 1952 года, а заставшему прочие выборы семидесятых и восьмидесятых, было совершенно понятно.

Через год после этих выборов, а то и меньше, напечатан рассказ «Зимний дуб», с которого и начался этот разговор. Суть рассказа в том, что сельскую учительницу, очень молодую, раздражают опоздания одного ученика. Она оставляет его после уроков, а потом решает поговорить с его матерью.

Кончается «Зимний дуб» неловко. Он заканчивается пафосом «И всей теплотой сердца Анна Васильевна вдруг поняла, что самым удивительным в этом лесу был не зимний дуб, а маленький человек в разношенных валенках, чиненой, небогатой одежке, сын погибшего за Родину солдата и “душевой нянечки”, чудесный и загадочный гражданин будущего».

Говорить стоит о другом Нагибине — о той удаче, которая не состоялась. Нет, нет — могло произойти что-то еще, что-то ещё могло быть им написано, то, что мы не можем себе представить.

Но популярность, удача…

Он умер во сне.

 


    посещений 2