ДЕНЬ МЕТАЛЛУРГА
Всё пройдёт — усталость, гарь и печаль.
Всё пройдёт — навек останется сталь.
Сталь сердец и городов,
Сталь негромких наших слов
И ракет, летящих в звёздную даль.
Николай Добронравов. «Магнитка»
Плавился асфальт, город накрыло жаркое лето.
Они стояли в очереди безо всякой надежды. Садовое кольцо шумело рядом, тянулся второй час ожидания, а они были всё ещё далеко от заветной двери.
Раевский пел, переминаясь, о том, как день и ночь горят мартеновские печи. Ему нравилось притворяться рабочим, хотя в очереди за водкой это было делом бессмысленным.
К этой двери была прикручена кожаная, вместо обычной, ручка от чемодана. Что это был за чемодан, почему продавцы поступили так с дверью — об этом были сложены легенды.
Шеврутов знал, по крайней мере, две версии. Сердобольский — куда больше, а Раевский, наверное, все. Он вообще знал всё.
Они стояли за водкой — две бутылки в одни руки, каждому совершеннолетнему раз в месяц. Талоны были зеленоватые, в мелкую крапинку. Да только водки могло не хватить, или вовсе — в указе не было сказано, какие бутылки принимаются в расчёт. Скажет продавец, что есть только четвертинки, и если нужда заставит, согласишься получить на один талон две крохотные бутылки, каждая чуть больше гранёного стакана. А в иной гранёный стакан такая влезет вся — «с мениском», как говорили.
Указ звенел над советской землёй вот уже давно, и Раевский говорил, что лучше попасть под трамвай, чем под кампанию. Попадёшься пьяным, — мгновенно отчислят из института.
Институт их был тут же, на Садовом кольце, и раньше звался гордым именем вождя. Московский институт стали имени Сталина. Имени кого бы ещё быть институту стали? А потом, чтобы сохранить все буквы в целости, он стал Институтом стали и сплавов, что служило нескончаемым источником шуток — сталь ведь тоже сплав, сплав железа с углеродом.
Скоро им надо было ехать на практику — кому в Донецк, кому в Жданов, а кому остаться тут, в московской жаре. А пока они выкупали все семейные талоны — за стариков и старух, за сестёр и прочих родственников. Это было их, собственное, а не чужое. То, что по талонам, было им положено, а значит, было крепче глупого понятия собственности. Своё. От талонов никто не отказывался — их разве дарили.
Друзья прогуливали пары — но не в субботу же стоять, в куда более длинной очереди.
Сердобольский жил поблизости, к нему и отправится священный груз. А самого Сердобольского два месяца назад, прямо рядом с магазином, ударили по голове и отняли бутылки. Неделю его мутило — оказалось, что это сотрясение мозга. С тех пор они ходили отоваривать талоны втроём.
Очередь колыхнулась, кто-то крикнул неразборчиво, забормотал неразборчиво и тихо, и вдруг снова закричал. Кажется, в начале очереди били кого-то. Но не из корысти, а для порядку, чтобы не лез бессовестно вперёд.
Начинался обеденный перерыв, но в магазин стали запускать. Тощие рюкзаки превратились в парашюты десантников, только вместо капрона там были надежды на весёлое будущее.
Когда они выходили, Раевский победно оглядел загибающийся хвост очереди и пропел негромко, но довольно слышно:
Что же ты наделала, |
В очереди заржали, а некоторые испуганно отвернулись. Друзья свернули в ту самую неприятную подворотню, и тут к ним качнулась фигура.
Это было опасно.
Они тут же сгруппировались, но человек раскинул руки, как Христос. Мир был с ним.
— Послушайте меня, молодые люди. На носу моём велосипед, а в душе осень.
— Ну, началось, — с раздражением сказал Сердобольский.
— Я хочу предложить вам размен, — сказала фигура. — У вас вся жизнь впереди, а моя догорает в степи, как немецкий танк. У вас есть товар, у меня — купец. Любите ли вы золото? Держали ли вы его в руках?
— У меня была золотая медаль, — гордо ответил Раевский.
— Школьные медали, обручальные кольца… Скажите ещё, что вы трогали бабушкины золотые зубы. Это всё не настоящее золото. А настоящее имеет страшную, нечеловеческую силу.
Это была правда. Когда Раевский в детстве смотрел на стакан, в котором плавала, как младенец в кунсткамере, бабушкина вставная челюсть, то думал, что это выглядит симпатичнее, чем дедушкины золотые коронки.
— У меня для вас настоящее золото с историей, — и фигура выбросила вперёд руку. — Добытое зеками, плавленое чекистами, наше, не чужое.
На ладони неизвестного лежала жёлтая пуговица.
Друзья разочарованно переглянулись: пьяница был неизобретателен.
— Что это? — брезгливо спросил Раевский.
— Это пуговица вождя.
— Ленина?
— Нет, глупые, какая может быть у Ленина золотая пуговица? Это пуговица Сталина.
— А вы её срезали, пока он спал на даче? — усмехнулся Раевский. — Залезли в окно, и…
— Не надо смеяться. Сейчас перед вами история. Я действительно срезал пуговицу, когда вождь спал, — только спал он уже вечным сном. Он лежал перед нами, как жертва на алтаре, и мы срезали пуговицы с его кителя, прежде чем зарыть его в землю. Не бил барабан перед смутным полком, когда мы вождя хоронили.
Пьяница говорил, как пел, и было видно, что он сообщает угрюмую историю своей жизни в этой подворотне не в первый раз. Голос дробился в подворотне, отскакивал от круглого потолка.
— Мы сдали пуговицы по списку, но одна осталась в моём кулаке, — старый полковник обсчитался от горя. Слёзы застили ему глаза, и он ошибся в счёте. Пуговица осталась у меня, и вот она — перед вами. Подлежит обмену — всего на одну бутылку из множества ваших. Всего на одну — золото в обмен на огонь. Так меняли индейцы своё первородство. Не скажу «дайте мне красного, красного этого», а скажу: «дайте мне этого белого».
Раевский наклонился к руке, оказавшейся неожиданно чистой и ухоженной.
Там лежала небольшая пуговица с гербом Советского Союза.
— Это в пятьдесят шестом? — спросил Шеврутов.
— В шестьдесят первом, стыдно не знать, молодой человек.
— Обыкновенная маршальская пуговица. В «Военторге» можно купить, — вступил Сердобольский.
— Не мешай, — отмахнулся Раевский. — И как это было?
— Была ночь, молодые люди. Была ночь, чёрная, как совесть тирана, чёрная, будто измена. Та ночь, которую наш вероятный противник называет Хеллоуином. Но что нам тогда было до вероятных и невероятных противников, когда за мавзолеем уже чернела отрытая могила. Начальник караула скомандовал, и мы опустили гроб — без залпов и воплей родственников. Был стылый октябрь, и наши шинели набухли сырым воздухом смерти. Слышите, студенты? Это говорю вам я, бывший кремлёвский курсант. Прах, что лежит в земле под стеной, стучит поныне мне в сердце. Я прожил с этим даром всю жизнь, да только военная пенсия невелика.
— Ладно, отец, не позорься.
— У Гагарина была такая пуговица, именно поэтому он не сгорел в плотных слоях атмосферы. Их уничтожить нельзя — разве сунуть под дюзы ракеты «Восток». Так тогда и сделали, поэтому эта пуговица, наверное, последняя.
— Или расплавить в советской домне? — со смешком сказал Сердобольский. — Горят мартеновские печи, и день и ночь горят они...
А Раевский ничего не сказал вслух. Историю про расплавленную магию он уже читал, в растрепанной английской книжке, на которую была очередь в библиотеке «Иностранной литературы». Книжка была такая же длинная, как очередь в магазин, оставшийся за спиной. И в книжке говорили — не бери чужого, не бери, прожжёт чужая вещь тебе ладонь, отравит тебе жизнь, будто чернобыльская пыль, осевшая в лёгких. Сдохнешь, как в горячем цеху раньше срока, никакой своей водкой не спасёшься. Старик был молодец, нёс культуру в массы, как всякий спившийся интеллигент. Какой он кремлёвский курсант, просто прилежный читатель.
Поэтому Раевский снова махнул рукой, отвяжитесь, дескать, не мешайте старику.
И вдруг снял с плеча рюкзак и вынул бутылку.
— Давай сюда пуговицу.
Он на миг образовал с неизвестным круг, левой рукой приняв пуговицу, а правой — передав стекло.
— Ну и глупо, — выдохнул Сердобольский.
— Помолчи, — поморщился Раевский.
Когда они уже вошли в гулкий подъезд, он объяснил:
— Да ведь дело не в пуговице, а в истории. Пуговиц много, а историй мало. Представьте себе первый снег на Красной площади, представьте, как летит колкая снежная крупа, и курсанты выносят гроб с мумией под стук молотков, потому что в эту же ночь меняют вывеску. Снова одно имя вместо двух. Картина!
А ведь, когда прилетел Гагарин, Сталин ещё лежал в Мавзолее, а пуговицы были при нём ровным рядом на кителе. И Гагарин рапортовал правительству на фоне Мавзолея. Ленин и Сталин лежали под гранитной трибуной, тут же стояли Хрущёв и Брежнев, и вернувшийся с космического холода герой отдавал им всем честь — мёртвым и живым. Чувак рассказал нам действительно хорошую историю. Можно только отредактировать её: к примеру, Хрущёв, зная тайную силу пуговицы, велел срезать её раньше, и только это позволило ему разоблачить культ личности.
Меж тем, они составили купленное в угол крохотной кухни. Квартира была отдельная, но большая и странная — на первом этаже старого дома, где селились работники искусств. Когда-то эти музыканты и художники, скинувшись, построили этот дом согласно своим запросам. Один этаж был выше других — там жили какие-то балетные люди, которые устроили в квартире танцевальный класс.
Кухня здесь была не просто маленькой, но и угловатой, с множеством труб, торчавших из стен.
— Надо проверить, — произнёс Сердобольский.
— Что?
— Проверить, то ли нам продали.
— Пуговицу?
— Какую пуговицу? Водку, — и хозяин достал стаканы.
Они проверили, а потом проверили ещё. Решили даже обмыть пуговицу, как орден, но потом забыли.
Потом вообще всё забылось.
Пришли иные времена.
Компания распадалась — одни рвались вверх, другие стремительно падали вниз. Раевский был из первых, карьера ложилась ему под ноги, как лестница с ковровой дорожкой. Брак его, правда, был скоротечен, но это никого не опечалило. Он занимался сталью и прочими сплавами. Но больше всего его влёк никель, три четверти которого шло на нержавейку. Никель, вот что влекло его по жизни. Никель был сделан из советского прошлого, норильской пурги и биржевых котировок — может, на самом деле, никакого никеля и не было. Никакого жара мартеновских печей он в жизни так никогда и не ощутил, был холодок кондиционера и горные лыжи.
Возвращаясь в Москву, он любил заходить к Сердобольскому. Жизнь в старой квартире текла неизменно, менялись только молодые подруги за столом, но Раевский, напившись, иногда думал, как они странно похожи.
Шеврутов основал кооператив по продаже аквариумных рыб, но там дела шли ни шатко ни валко.
Сердобольский собрался уезжать прочь от праха под стеной и за стенами прочих кладбищ, да так всё не ехал и не ехал.
Спустили красный флаг над Кремлём и подняли полосатый.
Было голодно, но в молодости это не пугало. Голод пугает тех, которому есть что терять, у кого дома плачут дети, и тех, кто осознал, что родители смертны. Но Раевский давно потерял своих, и боли от этой потери не чувствовал. Жизнь была интересна, как гонки по Садовому кольцу, — адреналин захлёстывал его. Захлёстывал точно так же, когда он выходил на большую дорогу приватизации вместе со своими товарищами. Какой там голод, он перепробовал всё. И слаще всего была власть, а с прошлым надо прощаться — чем раньше, тем лучше.
С однокурсниками он по-прежнему встречался — не хвастаясь, а демонстрируя успех.
Немногие попадали к нему домой, ещё реже они вспоминали там о минувшем. Но как-то они напились и стали горланить песню о том, как металлурги стоят у печей не за почёт и медаль, а просто у них сердца горячи, и руки крепки, как сталь. Притворяться рабочим уже никто не хотел, да и инженеры из них вышли неважные, никто не работал по специальности. Но Раевского охватила ностальгия, и, засунув руку в ящик стола в поисках студенческих фотографий, он наткнулся на пуговицу.
Он со смехом рассказал историю сувенира, вернувшись за стол, и показал всем золотистую вещицу. Среди гостей оказался однокурсник, ставший, как оказалось, ювелиром. Он достал из кармана лупу и внимательно осмотрел предмет с гербом исчезнувшего государства.
— Это золото. Настоящее — не скажу, что внутри, но сверху точно золото.
Ему не вполне поверили, и просто подняли ещё один тост.
Когда гости расходились, Шеврутов задержался в дверях.
— Знаешь, отдай её мне, — сказал он. — На память. Очень нужно. Верну потом, а сейчас отдай. Я по-любому дам тебе больше, чем в любой скупке. Больше, чем в любом ломбарде, да и зачем тебе ломбард? Отдай.
Он вдруг достал из кармана увесистую пачку, неожиданно много нумерованной бумаги, даже в то время больших нулей, и сунул Раевскому в руку.
На следующий день Раевский уехал к далёкому морю. Там он узнал об обмене денег — посредине лета меняли старые на новые, но менять их в чужой стране было негде. Но это не расстроило Раевского — он испытал странное облегчение.
Жизнь его удивительным образом обновилась.
В тот день на набережной он встретил бывшую жену, и случилось то, что иногда бывает с расставшимися. Когда они вернулись вместе, Раевский поменял работу, и жизнь прекратила свою гонку.
Шеврутов как-то отдалялся от них.
До Раевского доходили какие-то неприятные слухи. Их прежний товарищ был жесток в своих делах и не щадил ни своих, ни чужих.
Но и время было такое — жёсткое. И кто тогда не ел свой хлеб со слезами?
Чередой умирали родители друзей — и теперь старая компания встречалась на этих похоронах чаще, чем на днях рождения. Шеврутов там и вовсе не объявлялся, и Раевский это одобрял.
Известно было, что он обретается при правительстве, потом Шеврутов оказался смотрящим за какой-то крупной корпорацией — там, наверху, происходили схватки под ковром, уже невидимые снизу.
Однажды, совершенно случайно, Раевский увидел старого приятеля на экране гостиничного телевизора. Шеврутова назначили губернатором, и теперь его наставляло первое лицо. Звука не было, но и без слов становилось понятно: неважно, что говорят, а важно кто напутствует.
Бывший студент кафедры порошковой металлургии ничуть не изменился, вот только что-то было странное в его костюме, как-то он был странно застёгнут.
Двубортное тогда было в моде. Но на тёмно-синем его пиджаке одна пуговица была не чёрной, как все остальные, а блестящей. Раевский мог бы поклясться, что узнал её.
Это была пуговица Сталина.