ПАНИКА
— Какая же паника и отчего? — спросила Домна Осиповна.
Александр Писемский. «Мещане».
Если люди трусят, то чем больше их, тем более ужасному и паническому страху они поддаются.
Ксенофонт
Борис Степанович Житков родился в 1882 году под Великим Новгородом, где его родители снимали на лето дачу. Биография его связана со множеством городов, то есть сразу связалась с географией. Но особая точка в ней — Одесса, где он провёл детство. Место совсем другого климата, чем Новгород и Петроград, в том числе, климата литературного. Но о той части жизни Житкова, когда он о литературе и не помышлял, есть одна очень важная история, которую рассказал Корней Чуковский.
В Пятой одесской гимназии маленький Чуковский учился вместе с разными интересными людьми, вернее — с разными интересными детьми. Например, с Жаботинским или, как раз, Борисом Житковым.
В Борю Житкова маленький Коля, мальчик сомнительно происхождения, и оттого чрезвычайно уязвимый, просто влюбился. Так влюбляются мальчики в старшего товарища, который много знает, много умеет, безукоризнен и хладнокровен. Корней, который был ещё вовсе не Корней, смотрел на своего сверстника (Боря даже младше на полгода) с обожанием: «молчаливый, очень прямой, неподвижный, словно стеной отгороженный от всех остальных. Нам он казался надменным. Но мне нравилось в нем всё, даже эта надменность. Мне нравилось, что он живёт в порту, над самым морем, среди кораблей и матросов; что все его дяди — все до одного! — адмиралы; что у него есть собственная лодка — кажется, даже под парусом, — и не только лодка, но и телескоп на трёх ножках, и скрипка, и чугунные шары для гимнастики, и дрессированный пес.
Обо всем этом я знал от счастливцев, которым удалось побывать у Житкова, а дрессированного (очень лохматого) пса я видел своими глазами: он часто провожал своего хозяина до ворот нашей школы, неся за ним в зубах его скрипку»1.
Всё же они подружились, причём это был союз неравных. Это были отношения учителя и ученика. Чуковского, то есть Корнейчукова, учили грести, не бояться высоты, тому, что такое электричество, штурманским навыкам и всему такому, что так ценно в детской литературе.
Однажды они чуть не погибли на лодке: «Как-то перед вечером, когда мы возвращались домой, вдруг сорвался сильный ветер и погнал нас прямиком на волнорез, а разгулявшиеся волны словно задались специальной целью шваркнуть нас со всего размаха о гранит волнореза и разнести наше суденышко в щепки… Я пробовал было отпихнуться от волнореза веслом, но оно тотчас сломалось. Я одеревенел от отчаянья и вдруг заметил, или, вернее, почувствовал, что Житкова уже нет у меня за спиной. Была такая секунда, когда я был уверен, что он утонул. Но тут я услыхал его голос. Оказалось, что в тот миг, когда нас подняло вверх, Житков с изумительным присутствием духа прыгнул с лодки на мол, на его покатую, мокрую, скользкую стену, и вскарабкался на самый её гребень. Оттуда он закричал мне:
— Конец!
“Конец” — по-морскому канат. Житков требовал, чтобы я кинул ему конец той веревки, что лежал свернутый в кольце на носу, но так как в морском лексиконе я был еще очень нетверд, я понял слово “конец” в его общем значении и завопил от предсмертной тоски»2. Чуковский тут описывает настоящую панику — панику на море, и она тема нашего рассуждения.
Мальчики, разумеется, спаслись, и не этот эпизод стал поворотным в их отношениях.
Суровый учитель Житков взял своего друга в путешествие. Им по пятнадцать лет, и нужно пройти от Одессы до Киева пешком. Причём Житков заставляет своего спутника подписать договор, где говорится о том, что у них всё должно быть поровну, нельзя расходиться ни при каких обстоятельствах, и, главное, во всех вопросах беспрекословно подчиняться командиру — Житкову. Юноши (всё-таки уже не совсем мальчики), двигались по методично расписанному плану. Расстояние между Одессой и Киевом меньше пятисот километров, но они шли каким-то особым маршрутом, через Херсон. Херсон и Одесса вообще какие-то сакральные точки для русской военно-полевой географии.
И в какой-то момент Коля Корнейчуков стал уставать. Своевольно принялся пить нормированную воду, грызть сухари, и, наконец, отстал.
Принявшись нагонять своего спутника, Коля обнаружил на телеграфном столбе записку: «Мы с вами больше не знакомы». Дальше шёл адрес сестры Житкова, у которой можно остановиться в Херсоне. Причём, когда они встретились, Житков на людях ничем не показал своего раздражения, а наедине подтвердил разрыв. Вспоминая об этом спустя много лет, когда уже истлели в могилах не только Житков и многие их одноклассники, но прекратился сам мир, в котором они жили, Чуковский пишет: «Я понимал его гнев: ведь он отдал мне так много души, руководил моими мыслями, моим поведением, а я, как плохой ученик, провалился на первом же экзамене, где он подверг испытанию мою дисциплину, мою волю к преодолению препятствий. Это многому научило меня, и я признателен ему за урок»3.
Это очень поучительная история, и не только тем, что путешествие было совершенно естественным для их родителей, и тем, как выстраиваются отношения среди мальчиков, и тем, как они рвутся. Это история о беззащитной любви и рахметовской жестокости.
Житков и Чуковский сошлись спустя четверть века — не так уж много для юношеской принципиальности. В те времена свою книгу «Орлянка» (1926) Житков надпишет Чуковскому так: «Старому другу Корнелию (sic! — В. Б.), чтоб помнил за Одессу-маму. 19 — 12/VI — 26»4.
Роли, впрочем, поменялись.
Окончив гимназию в 1901 году, Житков поступил на естественное отделение физико-математического факультета Новороссийского университета. После окончания переменил множество профессий, как и полагается настоящему романтическому герою. Но что тут важно, так это то, что профессии эти требовали квалификации. Весёлое бродяжничество молодости вовсе не означает перемену профессии. Просто позже человек хвастается ремёслами, перебирая их, как чётки. Житков же профессии осваивал благодаря свойствам своего характера. Говорили, что он служил штурманом на паруснике, преподавал черчение, работал инженером на судостроительном заводе — и всё это специальности, связанные с техникой.
Потом (1911 — 1916) учился в Петербургском политехническом институте на кораблестроительном отделении. Одновременно, с 1916 года и до Октября служил в военно-морской авиации. (В шестнадцатом он стал прапорщиком военного времени, а через год подпоручиком). Дальше следуют несколько лет Гражданской войны, о которой Житков говорил глухо. Судя по всему, они были проведены в Одессе, и, наконец, он выныривает из мутной реки времени в Петрограде 1923 года.
Он очень нуждался в те времена гиперинфляции: «Житков — завтракал, взял 1 1/2 миллиарда, ему, бедному, на трамвай не хватает»5, заносит в дневник Чуковский. И уже через два года Житков становится знаменит и сам уже кормит Чуковского обедами. В двадцать седьмом Чуковский занимает у него рубль, чтобы купить журнал с житковским рассказом «Удав».
Чуковский не приписывает одному себе этого успеха. Он вспоминает, что писать советовали Житкову многие, он же свёл его с Маршаком. Кстати, приводил он Житкова и к Ахматовой (Житков привёз в Петроград ворох стихотворных попыток). Правда, Чуковский тут же замечает: «Он человек бывалый, видал множество всяких вещей, очень чуток к интонациям простонародной речи, ненавидит всякую фальшь и банальщину, работоспособен, всё это хорошие качества. Но характера — не создает, потому что к людям у него меньше любопытства, чем к вещам. Всё же покуда он, как человек, гораздо выше, чем его произведения. Он молчаливый, не хвастун, гордый, сильная воля. Такие люди очень импонируют. Женщины влюбляются в него и посейчас, хотя он лыс, низкоросл, похож на капитана Копейкина. Теперь его женой состоит благоговеющая перед ним караимка, женщина-врач, очень милая и простодушная. Она угостила меня сытнейшим обедом. Он прочитал мне все свои произведения — и «Слонов», и о подводном колоколе, и [о] «Кенгуре». Это свежо, хорошо, но не гениально. Служанки у них еще нет, мебель сборная, чужая: «начинающий литератор 43-х лет». Характер у Житкова исправился: нет этих залежей хандры, насупленной обидчивости — котор. были у него в юности»6.
Теперь нужно сказать о двух антиподах русской детской литературы. Книги обоих наполнены морем, ветром и приключениями, чем-то они похожи сами (сложной жизнью и отсроченным признанием, прежде всего), но, по сути, совершенно разные.
Александр Грин был двумя годами старше Житкова и стал певцом романтического чуда. Вера Калицкая, первая жена Грина, писала: «В апреле 1910 года в газетах появилось объявление, в котором Всероссийский Авиационный Комитет извещал население о том, что на Коломяжском ипподроме с 25 апреля по 2 мая состоится „Авиационная неделя“. Летное дело у нас только зарождалось, и все мы, за небольшим исключением, впервые видели монопланы и бипланы, реющие в воздухе. …Совсем иначе воспринял полеты Александр Степанович. Всю неделю авиации он был мрачен и много пропадал из дому. Когда я с восхищением заговорила о полетах, он сердито ответил, что все эти восторги нелепы; летательные аппараты тяжеловесны и безобразны, а летчики — те же шоферы. Я возразила, что авиатор должен быть отважным, а мужества нельзя не ценить. Грин ответил, что и шофер, развивая большую скорость в людном городе, тоже немало рискует. Потом он написал рассказ „Состязание в Лиссе“. В этом рассказе человек, одаренный сверхъестественной способностью летать без всяких приспособлений, вступает в состязание с авиатором, появляется перед ним в воздухе, мешает ему и приводит в состояние растерянности и паники. Авиатор погибает.
Прослушав этот рассказ, я сказала, что летание человека без аппарата ничем не доказывается, ничем не объясняется, а потому ему не веришь. Александр Степанович вообще не выносил замечаний, а тут был особенно не в духе и резко ответил:
— Я хочу, чтобы мой герой летал так, как мы все летали в детстве во сне, и он будет летать!»7
Житков антипод Грина в этом смысле. Его литература счислена, а гармония проверена алгеброй. Леонид Пантелеев в 1977 году пересказывал одно письмо писателя: «В 1926 году Житков писал нашему общему другу И. И. Халтурину: “…Хочу завернуть курс дифференциального исчисления с цветными картинками для рабфаковского человека. Чтоб читалось, как роман, как Рокамболь, и чтоб ни на волос не отходить от математических догматов…”»8
А вот то, что не писали ни в довоенных, ни в послевоенных предисловиях к книгам Житкова, написано в воспоминаниях Николая Чуковского. Он рассказывал о том, как Маршак фактически выгнал из детской литературы его и несколько других писателей: «...наше изгнание казалось необъяснимым предательством. А между тем в нем не было ровно ничего необъяснимого. Просто Маршак, всегда обладавший острейшим чувством времени, тоже ощущал грань, отделявшую двадцатые годы от тридцатых. Он понимал, что пора чудачеств, эксцентриад, дурашливых домашних шуток, неповторимых дарований прошла. В наступающую новую эпоху его могла только компрометировать связь с нестройной бандой шутников и оригиналов, чей едкий ум был не склонен к почтительности и не признавал никакой иерархии. И он, подчиняясь своему безошибочному практическому инстинкту, стал отделываться от прежних приятелей и соратников.
Отделывался он от них не сразу, не рывком, а постепенно, но неукоснительно. Шварца и Олейникова он изгнал из детской литературы раньше, Бориса Житкова — позже.
Иначе отнёсся к своему изгнанию Шварц. Его мягкости доброте, уклончивости претила открытая вражда. Когда его попросили уйти, он послушно ушёл, ни с кем не объясняясь. С Маршаком он сохранил хорошие отношения, — правда, далеко не такие, какими они были в двадцатые годы. Житков не мог Шварцу этого простить и, беспощадно браня всех, кто продолжал поддерживать отношения с Маршаком, задевал и Шварца»9.
Благодаря этому, правда, была написана одна недетская книга, в которой было много чувств и мало машин. Это роман «Виктор Вавич», история того, как набухает нарывом русская революция.
Этот роман был репрессирован. Такое часто случалось с книгами, но тут случай особенный. Житков уже умер и лежал на Новодевичьем кладбище, а книга его ещё рождалась на свет в типографии, и рождение это было прекращено перед самой войной.
Впрочем, дело было так — ещё в 1929 году Житков напечатал первую часть этого романа в издательстве «Прибой», потом была напечатана вторая — в 1934-м. А вот окончание не увидело света ни при жизни Житкова, ни при Советской власти вообще. Роман назывался «Виктор Вавич» и описывал жизнь провинциального города, в котором молодой человек идёт в полицейские. На дворе 1904 год, и происходит известно что — первая русская революция.
Эта книга была уничтожена в 1941 году, да так, что от тиража уцелело всего два экземпляра. Её не издали ни в Оттепель, не в Перестройку, и только в 1999 году напечатали то, что Пастернак назвал лучшей книгой о революции и написал Лидии Чуковской: «Какой стыд, что никто не знает эту книгу. Я разыскал вдову Житкова и поцеловал её руку»10. Но Андрей Битов справедливо сказал «Вопреки Булгакову, рукописи горят. Кроме текстов нужна ещё и судьба. Вот, скажем, “Виктор Вавич” Бориса Житкова. Если бы у этого романа была судьба, он занял бы нишу между “Тихим Доном” и “Живаго”. Теперь он станет, может быть, лишь темой диссертаций»11.
Но это всё будет потом. А пока с тем же упорством, что и морское дело, он осваивает дело литературное. Вообще говоря, он был очень одарён в деле учёбы: так бывает, человек учит один язык за другим и всё удаётся. Пантелеев вспоминал о Житкове: «Талантливость его проявлялась буквально во всем, за что бы он ни брался. Русский человек, уроженец Новгородской губернии, он свободно читал, писал и говорил по-французски, по-немецки, по-английски, понимал новогреческий, арабский, румынский, польский, татарский, датский, турецкий… Способности его в овладении языками были поразительны: французы принимали его за уроженца Лиона, англичане — за англичанина, грузины — за чистокровного тифлисца»12. В конце двадцатых он начал наново учиться играть на скрипке и проводил за этим занятием по четыре часа в день и ради этого даже отказался от путешествий.
Он занимался художественной прозой пятнадцать лет, и кроме романа, ставшего знаменитым, написал ворох книжек для детей — всего около шестидесяти. Хоть они и были тонкими, зато тиражи за сто лет стали миллионными.
Про взаимоотношения Чуковского и Житкова даже снят романтический фильм, но если подглядывать в дневник Чуковского, они уже не покажутся такими простыми — через четверть века после смерти однокашника Чуковский идёт вместе со Солженицыным, и мимоходом замечает: «Какими-то чертами он похож на Житкова, но Житков был тяжелый человек, хмурый деспот, всегда мрачный, а этот легкий, жизнерадостный, любящий»13. Трудно сказать, был ли счастлив этот мрачноватый человек. Семейная жизнь его была сложной. Чуковский записал в дневнике в 1935 году: «У Житкова уже лет двенадцать тому завелась в Ленинграде жена — Софья Павловна, племянница Кобецкого, глазной врач. Бывая у него довольно часто, я всегда чувствовал в его семейной обстановке большой уют, атмосферу нежности и слаженности. Лида ездила к Житкову и его жене — “отдыхать душой”, хотя я и тогда замечал, что Софья Павловна, в сущности, повторяет придурковато все слова и словечки Бориса, преувеличенно смеется его остротам, соглашается с каждым его мнением, терпеливо и даже радостно выслушивает его монологи (а он вообще говорит монологами) — словом, что это союз любящего деспота с любимой рабыней. Я хорошо помню отца Бориса Житкова. Он жил в Одесском порту, составлял учебники математики и служил, кажется, в таможне. Лицом был похож на Щедрина — и уже 10 лет состоял в ссоре со своею женою, казня её десятилетним молчанием. Она, удрученная этой супружеской казнью, всё своё горе отдавала роялю: с утра до ночи играла гаммы, очень сложные, бесконечные. Когда, бывало, мальчиком, идя к Житкову, я услышу на улице эти гаммы, я так и понимаю, что это — вопли о неудавшейся супружеской жизни. Года три назад я заметил, что Борис Житков такой же пытке молчанием подвергает и свою Софью Павловну. За чайным столом он не смотрел в её сторону; если она пыталась шутить, не только не улыбался, но хмурился, — и вообще чувствовалось, что он еле выносит её общество. Потом Лида сказала, что она сошла с ума и что Житков очень несчастлив.
По словам Лиды, она уже давно была сумасшедшей, но Житков скрывал это и выносил её безумные причуды, как мученик, тайком от всех, скрывая от всех своё страшное семейное горе.
Причуды её заключались главным образом в нелепых и бессмысленных припадках ревности. Если она замечала, что Житков смотрит в окно, она заявляла, что он перемигивается со своей тайной любовницей. Если он уходил в лавку за молоком — дело было не в молоке, а в любовном свидании. По её представлению, у него сотни любовниц, все письма, которые он получает по почте, — от них. Кончилось тем, что Житков поместил её в сумасшедший дом, а сам стал искать себе комнату в Москве или в Питере.
Все друзья очень жалели его. Я виделся с ним в Москве, он действительно был бесприютный, разбитый, обескураженный. И вот сейчас Слонимский рассказывает, что друзья Софьи Павловны заявили в Союз Писателей, будто бы он упрятал её в сумасшедший дом здоровую, будто в этом деле виноваты Шкапская, Груздев, Татьяна Груздева, помогавшие ему, Житкову. Союз не придумал ничего умнее, как передать это дело прокурору — то есть, даже не пытаясь выяснить все обстоятельства, посадил своих членов на скамью подсудимых»14.
Про эту же историю писал Евгений Шварц. Он рассказывал, как его вызвали в прокуратуру, и он примостился на стуле перед короткостриженым толстым пучеглазым человеком. Для Шварца в нём не было ничего человеческого, он будто уговаривал Шварца примириться с реальностью, то есть с тем, что Житков хотел оклеветать жену. Следователь пояснял, что мотив Житкова в том, что в этом случае его не осудят за расставание с женой. Реальность сопротивлялась слабо, больше сопротивлялся Шварц — слабый больной человек. х: «…Иной раз мне казалось даже, что следователь не слышит меня. Нельзя сказать, что он думал о своём. Нет. Он пребывал в нечеловеческом юридическом мире, и не было у нас ни одной точки соприкосновения. Они появились бы, согласись я с тем, что Борис — злодей, но этим путем умилостивить следователя я никак не мог. Кончилось дело тем, что он предложил мне записать мои показания, что я и сделал обычным почерком своим, явно противоречащим самим стенам городской прокуратуры, где состоялась моя встреча с большеротым, выпуклоглазым её представителем. Из прокуратуры я вышел совсем несчастным: нелепости, разрывающие жизнь Житковых, как бы отравили и меня»15. У детского писателя Шварца действительно был ужасный почерк, потому что совсем юным человеком он участвовал в Ледяном походе, в котором родилась, собственно, Белая Гвардия. Шварц был тяжело контужен, и руки его дрожали страшно — пугая неподготовленных людей. Но никто не знал его тайны, и уж следователь и подавно.
Всё это рассказано не к тому, что личная жизнь писателей сложна (у кого она проста), а к тому, что человек, во всех своих книгах славивший мужество и рационализм, может долго существовать в атмосфере безумия.
Впрочем, всё-таки последние годы жизни Житков вполне счастливо прожил с Верой Михайловной Арнольд (1896-1988).
Но мы плавно приближаемся к самому главному. У Житкова много рассказов про то, как человек борется за свою и чужую жизнь на земле, в воздухе, и, конечно, на море. Есть у него, к примеру, такой рассказ «Под водой». Действие в нём происходит на подводной лодке. На дворе, вернее, на море, стоит 1912 год, и лодки ещё несовершенны. Одна из них на учениях, после рискованного манёвра, влипает в вязкий илистый грунт и не может всплыть. Матросы, перебегая по узкому пространству, пытаются её раскачать, но ничего не выходит. Над ними всего 25 футов воды, то есть семь с половиной метров, но, повторяю, это 1912 год, и спастись не так просто. Воздуха осталось на час, и командир, чувствуя свою вину, стреляется в своей каюте. Оставшийся за старшего, мичман ведёт бортовой журнал. «На миноносце закричали, когда увидали, как натянулся проволочный канат, задев за лодку. На берегу толпа с напряжением следила за работой миноносцев и радостно загудела, услышав крик. Канат вывернул лодку из её липкого гнезда, и она всплыла на поверхность. Спешно заработали мастеровые, раскупоривая этот железный склеп. Врачи бросились спасать: всё уже было приготовлено. Не привели в себя только троих, среди них и мичмана.
Странно было слышать, как часы всё тикали на мёртвой руке»16.
Есть и другой прекрасный текст, жемчужина (без преувеличения) русской литературы, и называется «Механик Салерно» и написал его Борис Житков в 1932 году. В рассказе Житкова в трюме итальянского пассажирского корабля начинается пожар, и дальше происходит цепочка драматических событий. Не сказать, что этот рассказ неизвестен. Наоборот, по нему в 1968 году на Одесской киностудии режиссёр Станислав Говорухин снял один из первых своих фильмов «День ангела». Композитором там, кстати, была ещё не так тогда знаменитая София Губайдулина. Правда, итальянский пароход превратился в русский по имени «Цесаревич», в сюжет введён нелегальный пассажир-революционер, груз листовок, произошли и прочие политически жертвоприношения времени.
Итак, по океану плывёт пассажирское судно. С момента отправления прошла неделя, и ещё неделю ему предстоит добираться до порта назначения.
В какой-то момент один из кочегаров чувствует, что палуба греется. Товарищи смеются над ним, и говорят, что в этих широтах всегда так. Но на утро кочегар всё же идёт к механику, которого зовут Салерно и рассказывает ему о своём недоумении.
А механик знает, что среди груза бертолетова соль. Бертолетова соль — это хлорат калия KClO3. Эти бесцветные кристаллы иногда используются в пиротехнике и входили, по крайней мере когда-то, в состав спичечной головки, но для производства взрывчатых веществ была мало пригодна — слишком неустойчива. Механику Салерно дали триста лир, чтобы он тайком погрузил её на пароход, и вот теперь она загорелась в трюме.
Тут нужно сделать отступление о том, что такое «саспенс». В английском языке «suspense» это не «беспокойство». Но это не простое беспокойство, а тревожное, такое «замедленное», «подвешенное». Обычно в этом месте вспоминают французского режиссёра Франсуа Трюффо и его английского коллегу Альфреда Хичкока, которые в своих беседах определили саспенс, как «нарастание «нарастание напряженного состояния». Есть классическая книга, получившаяся из их разговоров, где Хичкок приводил пример, поясняющий разницу между обычным драматическим событием и саспенсом. Когда под столом, за которым сидят люди, взрывается бомба — это обычная драма. А вот если зритель, знает, что она там есть, знает, на какое время заведён часовой механизм, и при этом перед ним чередуются кадры беззаботных людей и циферблата на взрывателе — то это саспенс. Он говорил: «…как правило, необходимо, чтобы публика была хорошо осведомлена обо всех происходящих на экране событиях. По моему разумению, тайна редко обеспечивает саспенс. В классическом детективе, например, саспенса нет, там всего лишь загадка для ума. Детектив вызывает любопытство, лишенное эмоциональной окраски, а саспенс без эмоции немыслим»17.
Одним словом это всегда зазор между информированностью и беззаботностью. Саспенс — очень мощный инструмент в руках писателя или режиссёра — спасают ли герои жертву маньяка или бежит ли герой романа «Петербург» по улицам своего города с сардинницей, которая на самом деле является бомбой.
Есть хорошая фраза, которую приписывают многим — от Тамерлана до Александра III: «Мужество — это терпение в опасности». Кант спорит с этим: «Терпение поэтому не есть мужество. Это женская добродетель, ибо она не мобилизует силы для сопротивления, а только рассчитывает сделать страдание (претерпевание) незаметным через привычку»18. Но тут как раз имеется в виду не долготерпение, а именно терпение в быстрой и страшной ситуации. Обратный лозунг «Ну надо же что-то делать!» — как раз нечто, прямо противоположное мужеству.
В рассказе Житкова капитан понимает, что на его судне пожар, и оно вдали от морских дорог. Радио нет (или оно ненадёжно), нужно выбраться туда, где потерпевших подберут проходящие суда.
И начинается гонка: команда гонит пароход вперёд, выбиваясь из сил в кочегарке, а пассажиры веселятся на палубах, ничего не подозревая. От них опасность скрывают.
Правда, один подозрительный высокий и худой путешественник слоняется за капитаном, пытается подслушать его разговоры с механиком. «Такие всегда губят, — думает капитан. — Начнет болтать, поднимет тревогу. Пойдёт паника. Много случаев знал капитан. Страх — это огонь в соломе. Он охватит всех. Все в один миг потеряют ум. Тогда люди ревут по-звериному. Толпой мечутся по палубе. Бросаются сотнями к шлюпкам. Топорами рубят руки. С воем кидаются в воду. Мужчины с ножами бросаются на женщин. Пробивают себе дорогу. Матросы не слушают капитана. Давят, рвут пассажиров. Окровавленная толпа бьется, ревёт. Это бунт в сумасшедшем доме»19.
Пожар разгорается, потому что бертолетова соль может гореть в закупоренном помещении. Подать воду в трюм нельзя: произойдёт взрыв. Даже среди команды начинается брожение — кто-то хочет спустить шлюпки, но вёсла предусмотрительно спрятаны, кто-то предлагает связать пассажиров как овец, чтобы спастись самим. Но капитан хитростью и уговорами гасит сопротивление, и гонка продолжается.
Матросы делают плоты, якобы готовясь к феерии на воде в честь дня рождения капитана, а молодой штурман веселит пассажиров, рассказывая им о будущем празднике. Долговязый пассажир, который почуял неладное, продолжает ходить за капитаном. «Этот длинный — спичка в соломе», — думает капитан. Пассажир нелюдим, он не ищет веселья, а прислушивается к разговорам матросов и задаёт вопросы.
— Зачем эта верёвка? — спрашивает он.
— Мы всегда мерим в пути, — отвечают ему неопределённо. — С палубы до самого дна идёт труба.
— До дна океана? Как интересно! — изумляется пассажир.
«Он дурак, — думает капитан. — А это самые опасные люди». Между тем, от верёвки отвязывают термометр, который показывает неутешительно растущую температуру.
Пассажир не унимается и бормочет, что не верит, что среди публики под электрическим светом есть бывший моряк, и он его спросит, а капитан его обманывает.
Долговязый кричит уже криком:
— Вы не хотите сказать. Тайна! Тайна!
Тогда капитан тихо говорит ему:
— Я скажу. Вы правы — случилось. Станемте здесь. Тут шумит машина. Нас не услышат.
Вокруг них ночной океан, а позади — электрические огни дансинга.
Дальше Житков пишет, а он очень хороший писатель, и пишет коротко и точно:
«Капитан облокотился на борт. Пассажир стал рядом.
— Я вам объясню подробно, — начал капитан. — Видите вы вон там, — капитан перегнулся за борт, — вон вода бьёт струей? Это из машины за борт.
— Да, да, — сказал пассажир, — теперь вижу.
Он тоже глядел вниз. Придерживал очки.
— Ничего не замечаете? — сказал капитан.
Пассажир смотрел всё внимательнее. Вдруг капитан присел. Он мигом схватил пассажира за ноги. Рывком запрокинул вверх и толкнул за борт.
Пассажир перевернулся через голову. Исчез за бортом. Капитан повернулся и пошёл прочь. Он достал сигару, отгрыз кончик. Отплюнул на сажень. Ломал спички, пока закуривал»20.
Тут стоит остановиться и задуматься, как начинается эпидемия паники. Заразу разносят не зомби, а нормальные люди, потому что паника — естественный выход эмоций. Рассказывая о другом кораблекрушении в своей книге «Морской волк» Джек Лондон пишет: «Паника, охватывающая человека, когда он в толпе и разделяет общую участь, не так ужасна, как страх, переживаемый в одиночестве»21. Чтобы не переживать страх коллективно, человек хочет разделить его с другими, кричать в хоре.
И это естественно.
Пожар, меж тем, разгорается настолько, что термометр, опущенный в трюмную трубу, лопается. Счёт идёт на часы, если не на минуты.
Утром пароход останавливается, и пассажиры в ожидании праздника высыпают на палубу. Там им объявляют правду, и они, ещё мало что понимая, замирают. Тут снова можно вспомнить двух мальчиков на лодке, один из которых услышав морское слово «конец», понимает его в прямом значении.
И тут происходит ещё одна вспышка паники: «Вдруг испанец оттолкнул свою даму. Он растолкал народ, вскочил на борт. Он приготовился прыгнуть на плот. Хлопнул выстрел. Испанец рухнул за борт. Капитан оставил револьвер в руке. Бледные люди проходили между матросами. Салерно размещал пассажиров по плотам и шлюпкам»22.
Механик Салерно, чувствуя свою вину, исчезает — то ли оставшись на пароходе, то ли незаметно нырнув в волну. И вот уже вместо корабля встаёт столб огня и пламени, но все пассажиры спасены — кроме, разумеется, тех двоих.
Это рассказ Житкова не только о мужестве, но и о жестокости выбора. Чем-то он похож на знаменитую задачу о вагонетке, которая, как известно, решений не имеет. Но выбор люди делают постоянно — иногда кровавый, иногда — не очень.
Я всегда вспоминаю этот эпизод, когда начинается сетевая паника, заставляющая распространять слух о каком-нибудь несчастье или злодействе, о том, что кончится газ или нефть, что придёт Антихрист, что нам не выжить и надо хоть что-то делать. Словом, когда начинают бить в колокол и в тамтамы. Дело тут, конечно не в испуге конкретных людей, а в той панике, что сама похожа на пожар. Её много описывали все — от психиатров до писателей.
Поэтому вопрос «Зачем пересылать новость, распространять и резонировать?» имеет несколько чётких ответов. Чтобы заняться психотерапевтическим выговариванием, чувствовать причастность, заставить себя и других думать, что он может контролировать обстоятельства. Это нормальное поведение обывателя, у которого не хватает мужества молчать. Если человек не вяжет плоты, ему особенно страшно.
В выборе действий есть две крайности — создание новой однородной общности, толпы в панике. Или же покорное смирение с любой опасностью или просто несправедливостью. Оба пути — хуже, хотя второй, по крайней мере, не вызывает мельтешения в глазах.
Есть и третий путь, но он — настоящая редкость — обыватель должен готовиться к помощи, тратить своё время на обучение, резервировать ресурсы, пригодные для оказания помощи, тренировать мозг, чтобы отличать неправдоподобный слух от вероятной реальной опасности. Иметь мужество не распространять панику, даже если тебя самого захлёстывает страх. Промолчать, если хочется крикнуть. Успокоить бьющихся в истерике.
Много ли мы знаем таких людей? Я — человек пять от силы, да и то, потому что я уж не юноша.
Так или иначе, научиться оказывать первую помощь обывателю лень. Мало кто готов помочь команде или действовать ради общего блага. Беда ещё в том, что если обыватель кричит громко, то жестокое мироздание начинает реагировать, возвращать равновесие, перегибая палку в обратную сторону, и появляются знаменитые меры вроде «Приказ двести — расстрел на месте». Не на всех пароходах команды идеальны, и часто матросы неотличимы от пассажиров.
Не всегда легко довериться людям в форме. Не всякий зритель выдержит состояние саспенса, если оно длится не пятнадцать минут, а месяцы и касается лично его.
Однако, боясь паники, обыватель становится безвольным и готов на любого капитана, только бы он прекратил их страх.
Капитан у Житкова был прекрасен, но в природе они встречаются разные.
Начнут стрелять — не остановишь.