КОЛХОЗНЫЙ ВОЛК
Проводник в тамбуре не закричал, а запел несколько оперным голосом:
― Станция «Партизанская»! Стоянка три минуты!
Подхватив рюкзак и повесив на плечо ружьё в чехле, Карлсон вышел из вагона. Была декабрьская ночь ― тихая, светлая и вовсе не холодная. Снег только что перестал падать. Маленькая, еле освещённая станция казалась неживой. Карлсон тревожно оглянулся по сторонам и, наконец, с радостью увидел давно знакомую фигуру Лександра Григорича, всегда выезжавшего за ним накануне охоты. В своём обычном чёрном ватнике, в армейской ушанке, Лександр Григорич стоял посреди платформы, широко расставив ноги, и глядел на освещённые окна вагонов. Карлсон окликнул его.
― А! Здорово! ― закричал Лександр Григорич и добавил что-то смешное по-белорусски. Карлсон подумал, что иностранцу ясно, что все эти русские языки отчего-то смешны самим местным жителям, что называют себя то русскими, то белорусами, то украинцами, а вот на его шведское ухо их шутки над языками соплеменников всё равно остаются несмешными. Тут нужно было бы ввернуть остроту про спор славян между собою, но Карлсон проглотил её, как зимние сопли.
― А я тебе по тех вагонах шукал, ― заголосил Лександр Григорич. ― Ну что же? Будем ехать, лётчик? Бо кони застоялись.
― А как дорога по лесу?
― Дорога ничего. Добрая дорога. Трошки только снегом позамело, да трактор вчера прошёл. Давай, брат, свой ствол да чумадан.
Они вышли на станционный двор. Посредине, как и на всех белорусских станциях, возвышалась клумба со статуей Ленина, теперь превратившаяся в большой сугроб. Рядом стояла машина Лександра Григорича, ещё советский уазик, многократно перекрашенный и подлатанный. Они уселись, и мотор заурчал, как недовольный кот. Нужно было ехать километров тридцать. Сразу же за станцией пошёл лес, часть знаменитой Беловежской пущи. Узкая дорога бежала между двумя стенами вековых сосен такими капризными поворотами, с которыми умеют справляться только машины, созданные для гор и лесов при прошлой власти. Вершины деревьев, теряясь где-то в высоте, оставляли впросвет ленту мутного неба, едва освещённую обгрызенной луной. Видно было, как наверху с необыкновенной быстротой проносились клочья лёгких и прозрачных, как пар, облаков. «Уазик» мчался по свежей пороше, и только на крутых поворотах слышалось, как снег под шинами звучно похрустывал. Но, может, это только казалось Карлсону.
Сосны смыкались над дорогой, и порой большой мягкий комок снега срывался сверху и бил в лобовое стекло холодным мокрым ударом.
Карлсон закрывал глаза, и через несколько минут ему стало мерещиться, что машина движется не вперёд, а назад к станции. Этот странный физический обман переносил его в детство, но когда он открывал глаза, то навстречу снова неслась колоннада тёмных стволов. Что-то бормотал Лександр Григорич, и уже казалось, что он говорит по-шведски. Тролли, мумми-тролли, какие-то существа, дикие гуси, несущие героя в никуда. Тихая лень, без мыслей, без ощущений, понемногу охватывала Карлсона.
Кажется, он совсем уже заснул, потому что внезапно почувствовал себя бодрствующим и встревоженным каким-то странным звуком, похожим на завывание ветра в печной трубе. Карлсон прислушался. Издалека, будто из-за польской границы, кто-то стонал и плакал. Этот плач начинался очень низко и жалобно, нарастал непрерывными печальными полутонами, задерживался долго на высокой унылой ноте и вдруг обрывался невыразимо тоскливым рыданием.
― Что это? Волки что ли? ― спросил Карлсон.
― А волки, ― подтвердил спокойно Лександр Григорич. ― Цоперь их в лесу богато. Свадьбы свои играют. Не буйсь! ― закончил он. ― А може, это и не волк трубит, а волкодлак, ― сказал он вдруг.
― Волкодлак?
― Ну да, волкодлак. Бывают, чуешь, такие люди, что умеют волками перекидываться. Вот они и бегают по лесам и трубят. У нас этой погани богацько. Там за разных водяных и лесных чертяках, за видьм и за видьмаков, не знаю, чи тому правда, чи ни. Може, одни бабьи сплетки. А волкодлаки у нас водятся ― то правда.
Лександр Григорич повернул к Карлсону тёмное лицо и повторил, понижая голос:
― Это самая истинная правда. Даже у нас в колхозе один раз такое трапилось. Вы ведь знаете Корнейчука? Ивана Корнейчука, что сейчас бухгалтером?
― Знаю. Так что же он? ― спросил Карлсон, и в его памяти встала сутуловатая фигура седого старика в древнем, побитом молью шушуне. Или зипуне, ― он не помнил точно.
― Он ― ничего. А вот его батьки старший брат, этому Корнейчуку, значит, дядька ― тот был настоящим вовкулаком. Это все знают, хоть кого хошь спытай. Старики ― те его своими глазами видели, потому что застали его ещё человеком. Значит ― правда. Да ты лучше послухай, что расскажу.
И Лександр Григорич стал рассказывать Карлсону одно из старых сказаний, которые переходят из века в век и бродят по деревням, племенам и народам, облекаясь порою в самую вероятную быль ближайших лет. Слушая это предание, Карлсон не понимал вполне все слова в полесском говоре. А ведь двадцать лет назад он считал, что хорошо знал этот язык, который выучил, приехав в Минский университет по студенческому обмену. Теперь же швед с печалью понимал, что все полесские слова спутались в его голове.
Итак, у старого Корнейчука, председателя колхоза «Партизанская слава», было два сына: Юрась и Назар. Назар ― младший сын ― был хлопец, как и все хлопцы; ничего о нём ни особенно хорошего, ни дурного не было слышно. Он поступил в Гродно в учительский институт, да так и пропал. Другое дело ― старший, Юрась. Даже старики говорили, что уж на что при Советской власти народ был красивее, удалее и крепче, чем теперь, а такого ловкого и веселого хлопца, как Юрась, даже они на своем веку не припомнят. Выйдет народ на работу ― Юрась впереди всех. Первым придёт в поле, последним уйдёт. Косит, пашет, боронит, рубит, пилит так, что троим за ним не угнаться. Зимой, на Новый год, с помощью бензопилы он выделывал изо льда такие фигуры, что дивились даже заезжие городские гости. Когда наступала пора сбора бульбы, то, бывало, он, не покидая поля и позволяя себе подремать только на сиденье комбайна, встречал четыре зари ― такой был жадный на работу.
Вечером, глядишь, он первый смеется и балагурит до самого утра. В колхозном клубе полвека ставили одну и ту же пьесу о герое-партизане. Этот партизан погибал от руки врага, так и не выдав своих товарищей. Сменялись поколения, партизан на сцене старел, усы у него седели, а потом, новый комбайнёр или тракторист становился партизаном, и всё оттого, что человек смертен, а подвиг вечен. Юрась и был одно время этим партизаном. Все плакали, когда он со сцены завещал всем присутствующим биться до конца, потому что на красном знамени партизан есть капля и его крови. Девчата к нему льнули, как мухи к мёду, и ― что греха таить ― не одна из них потом, в первую брачную ночь, побитая мужем, плакалась на Юрасеву красоту и заманчивую сладкую речь. Словом ― не хлопец был, а орёл. Умел он и в беседе со стариками сказать умное слово ― почтительно и кстати. И в Доме культуры пел по праздникам, и с начальством знал, как обращаться. А в нашу пору ведь известно, какое начальство. У начальства-то разговоры короткие: «Правда твоя, человиче, правда, а не хочешь платить ― так снимай штанцы и нагинайся».
Одно слово: был Юрась первый любимец во всей деревне. Но, наконец, призвали его в армию. Всё село плакало, когда его провожали. А он ничего: пошёл весёлый такой, светлый. «Что вы, говорит, надо мною, как над покойником, плачете? Нигде ваш Юрась не пропадет: ни в огне не сгорит, ни в воде не потонет». В скором времени от него письмо пришло. Писал он, что живётся ему хорошо, товарищи его любят, начальство не обижает, а если и бьют, то не сильно и самую малость, потому что без боя на военной службе никак невозможно. Потом написал ещё раз и говорил, что назначили его в штабе писарем. А там и совсем перестал писать, потому что тогда началась у нас смута.
Прошло с того времени год. О Юрасе ни слуха, ни весточки; так все и думали, что либо остался он на сверхсрочную, или вовсе стал милицейским человеком. Как вдруг осенью, точно снег на голову, явился он сам. Чёрный, худой, как смерть, и на левую ногу хромает. Оказывается, комиссовали его с медалью, да денег с собой он принес целую сумку, говорил, что накопил на службе в Минске. Но явился Юрась совсем не таким, как призвали; как будто бы его там подменили: ни смеха, ни шутки, ни песни. Сидит целый день, опустив глаза в землю, и всё думает, думает... Заговорят с ним ― он отвечает, только неохотно так, еле-еле, и сам в глаза не смотрит, а смотрит куда-то перед собою, точно что-то впереди себя разглядывает...
Увидел старый Корнейчук, что его сын сумуется, поговорил со своей старухой и решил женить Юрася. Известно: у женатого человека и мысли совсем другие на уме, чем у холостого; некогда о пустом думать. Но Юрась, когда только услышал о свадьбе, так и уперся: не хочу, не хочу, и кончено. Отец уж и просил, и молил, и грозился ― ничего не помогает. Наконец старая мать стала перед сыном на колени. «Не встану, говорит, до тех нор, пока ты не дашь согласия; не буду ни есть, ни пить и с места этого не сойду до самой смерти...» Не мог перенести Юрась материнского горя. «Добре, ― сказал он, ― жените меня, если вам уж так не терпится. Только смотрите, чтобы вам потом не пришлось горько в этом деле раскаяться».
И женили Юрася. Но всё село заметило, что в загсе он стоял хмурый, как ночь, и с невестою не поцеловался. Когда же пришли в хату, то и тут он сидел такой, что глядеть на него было тошно.
А как дружки стали подсмеиваться, то он вдруг заскрипел зубами и так глазами сверкнул, что у них сразу отшибло всякую охоту к шуткам.
Прошло недели две, а Юрась ― все такой же: на жену даже и не смотрит, как будто бы её совсем в хате нет. А жена была красивая и молодая, долго терпела, никому не говорила, но, наконец, не выдержала, пришла к своей матери, и стала жаловаться. Не так ей было обидно, что муж спать с ней не хотел, а то, что каждый день около полуночи уходит он из дома и возвращается назад только к утру. Старуха, конечно, об этом рассказала старому Корнейчуку. Сильно огорчился старик. «Срам-то какой! ― думает. ― Выслежу Юрасевы штучки и выведу их на чистую воду. Это, может быть, у европейцыв такой порядок есть, чтобы от жён молодых бегать по ночам, а я такой глупости ему не позволю».
В ту же ночь пробрался он потихоньку в огород и притаился. Ночь была светлая, месячная, и мороз стоял такой, что деревья трещали. Ждал старый Корнейчук целый час и совсем промёрз. Только вдруг слышит он ― заскрипела дверь. Обернулся и видит, что вышел Юрась. Постоял на дворе, поглядел на месяц, а сам такой белый, как бумага, и очи горят, точно две свечки. Страшно стало старому Корнейчуку. Зажмурил он глаза, а как открыл ― нет уже на дворе Юрася, а из ворот на улицу выбегает огромный, весь точно серебряный, волк.
Всё тогда понял старик, но тут его, вместо страха, такое зло разобрало, что, не долго думая, он помчался в погоню за вурдалаком-оборотнем. Бежит серебряный волк по улице. Перебежал через мост, потом в лес метнулся, а сам всё на одну заднюю ногу хромает, точь-в-точь как Юрась. Скоро его Корнейчук совсем из виду потерял, но месяц в эту ночь светил так ярко, что следы на снегу лежали, как отпечатанные, и по ним старик бежал всё дальше и дальше.
Вдруг слышит он: впереди его, в лесу, волк завыл, да так завыл, что с деревьев иней посыпался. И в ту же минуту со всех концов леса откликнулись сотни, тысячи волчьих голосов. А старика только больше злоба одолевает. Пришёл он на большую поляну и видит: стоит посередине большой серебряный волк, а к нему со всех сторон бегут другие волки. Сбежались, прыгают вокруг него, визжат, шерсть на нём лижут. Гоняются и воют на месяц, поднявши острые морды кверху.
Смотрит старик и глаз отвести не в силах. Вдруг где-то далеко по дороге зашумел грузовик. Мигом вскочили все волки на ноги, уши торчмя поставили, а сами в ту сторону морды повернули, откуда звук... Но послушали, послушали немного и опять принялись играть вокруг старшего ― белого. Кусают снег, прыгают один через другого, рычат, а шерсть у них так и переливается, и зубы блестят, как сахар. Опять на дороге заревел мотор, но теперь совсем с другой стороны, и опять поднялась вся стая. Прислушались волки на минутку и ринулись все сразу, как один, понеслись по лесу и пропали.
Недолго ждал старый Корнейчук. Услышал он вскоре, как вдруг завизжало что-то на дороге, загремело и утихло, а потом раздался человеческий крик. Такой страшный и жалкий, что у Корнейчука сердце обмерло и упало от ужаса. Зарыдал бедный старик, и, что было духу, побежал назад. Сам не помнил, как добрался до дома. Поставил он уже ногу на порог и вдруг увидел: стоит у ворот Юрась. Смотрит батьке прямо в очи и дышит тяжело: видно, что запыхался.
― Постой, батька. Ты думаешь, я не знаю, что ты за мною следом бегал. Но если бы не я ― разорвали бы тебя на мелкие кусочки.
Стоит Корнейчук, глаз от сына отвести не может, а тот говорит:
― Сегодня ночью, под сочельник, большая власть дана нам, вовкулакам, над людьми и зверями. Только тех мы не смеем трогать, кто в эту ночь не своею волей из дому вышел. Вот потому-то ты так удивился, что мы первого проезжего не тронули: его фирма в путь напрягла. А второй был сам фирмач. Ехал по своей корысти, торопился бумаги подписывать... Толстый был, как кабан. Мясистый. Жирный...
И блеснул Юрась глазами, как красными огнями. А старику вдруг показалось, что рот его сына густо вымазан кровью. И исчез Юрась, как будто его и не бывало. Только голос его как бы из-под земли послышался, тихий и печальный:
― Не сердись, отец. Больше не приду в наши края никогда. И поверь: чья душа проклята людьми ― нелегко ему на свете жить.
Наутро старый Корнейчук объявил, что вовсе не будет председателем, и еле его уговорили остаться в правлении простым бухгалтером.
Хотел Карлсон посмотреть в лицо Лександру Григоричу после этакой истории, да понял, что глядеть не надо, ну его, всмотришься в этих русских, так и вовсе потом не уснёшь. А ружьё шведского завода всё равно лежит в багаже разобранное и не готово к бою.