ЧЬЯ ИТАЛИЯ

 

 

Я всегда предпочитал приёмник магнитофону. В недавнем, или уже давнем, прошлом телепрограммы оканчивались в половине двенадцатого ночи, а в полночь, вместе с гимном, умирало радио.

Тогда я уже жил один, и мне казалось, что в этой ночи я отрезан от мира.

Содержимое магнитной пленки было предсказуемо, и только радио могло меня спасти.

Я уповал на приемник, который в хрипах и дребезге коротковолнового диапазона рождал голос и музыку. Тогда одиночество исчезало. Тонкая выдвижная антенна связывала меня со всеми живущими.

В приёмнике что-то булькало и улюлюкало, но я знал, что эти звуки будут жить всю ночь, будут продолжаться и продолжаться, и не угадать, что начнется за этим шумом и речью, а что последует дальше.

Непредсказуемость и вечность ночного эфира внушала надежду, и приёмник звенел в углу единственным собеседником.

Голос и одиночество несовместимы — вот в чём прелесть этой ситуации.

В чужих городах самое хорошее время — позднее утро. Запах высыхающей на траве росы. Время, когда жители разошлись по делам; поют пернатые, за кустом виднеется что-то хвойное, а там, дальше, в соседнем дворе — облако цветущей вишни.

Я сидел и слушал радио — средние волны были оккупированы французами, длинные — немцами, на коротких царило заунывное пение муэдзина.

Иные диапазоны мне были недоступны.

Включение и выключение света, работа кипятильника, его включение и выключение — всё отзывалось в моем приемнике, кроме голоса с Родины. Однажды русский голос в приемнике, как бы в наказание за то, что первый раз, прокручивая ручку настройки, я им побрезговал — исчез, пропал, превратился в шорох и шелест. Забормотал какой-то другой радиочеловек, которому, казалось, накинули платок на рот. Забормотал, забился он под своим платком — видно, последние минуты подошли, и надо сказать главное, сокровенное — но ничего непонятно, уже и его миновала полоса настройки, отделяющая большее от меньшего, будущее от прошедшего.

Волна менялась, плыла. Цензурированное уходящей волной сообщение приобретало особый смысл.

И совсем в другое время в той чужой стране, я поймал по какому-то (кажется, именно итальянскому) радио всё туже коммунистическую песню. А песня была не какая-то, какая-то она была лишь в первое мгновение, потому что дальше все было понятно, несмотря на чужой язык. И девушка брала винтовку убитого, Рим был в 11 часов, янки — на Сицилии, а дядюшка Джо ворочался в своей России, давя немцев как клопов — каждым движением. И опять был в этой песне отсвет великой идеи, и всё это мешалось с червонными маками у Монте-Кассино да песнями Варшавского гетто, русской «Катюшей», да медленно разворачивающимся «Эх, дороги, пыль да туман...» — всем тем, с чем люди жили и помирали, когда и где было назначено свыше — просто и с болью.

Не героически, в общем.

Было у меня одно воспоминание, замещавшее путевые впечатления от никогда не виданной Италии. Эти воспоминания — палочка-выручалочка, особенно в тот момент, когда повествование начинает дробиться и сюжет падает, будто монетка в траву. Итак, у Хемингуэя такой рассказ, вернее — очерк: едут два приятеля по Италии, останавливаются перекусить в придорожных ресторанах, где к ним подсаживаются немного испуганные проститутки. Испуганы они оттого, что Муссолини борется за нравственность и запретил публичные дома. Это фашистская Италия, в которой жизнь только начинает меняться — трафаретные портреты дуче сопровождают приятелей по дороге, и с лозунгов «Vivas!» стекает не кровь — масляная краска.

Нам эта страна неизвестна. В записных книжках Ильфа приводится такой диалог:

— Что у нас, товарищи, сегодня в Италии? В Италии у нас фашизм.

— Нет, товарищ лектор, у нас фашизма нет. Фашизм — в Италии!

Ильф иронизирует над языком политпросвета (В оригинале было написано «Германия», но тогда, в 1939 году, на мгновение Германию полюбили). Диалог из записной книжки отдает мистикой. В нем есть много того, что наводит на размышления. История фашизма в моей стране была неизвестна, вернее, она была спутана и многие вещи рассказывались скороговоркой.

Я помнил Висконти и Феллини, смешной топоту фашистов, бегущих по пыльной площади маленького городка. Есть редкие, но известные всему человечеству личности, даты смерти которых человечество помнит лучше, чем даты рождений. Специалисты помнят, что Гитлер родился в 1889-ом, а Муссолини — в 1883-ем. Но всё остальное человечество помнит год смерти, один и тот же — сорок пятый. Итальянский фашизм принято считать опереточным. Рассказывают, например, такой анекдот. Незадолго до начала политической деятельности безработному тогда Муссолини, предложили завербоваться на работу в Южную Америку. Он сказал, что посоветуется с Судьбой, и кинул монетку. Гадать о случайности — все равно, что воображать карту Европы в том случае, если бы Гитлера приняли в Академию искусств.

С двадцать второго по сорок третий он был диктатором Италии. Есть такая история: в 1934 году, после убийства Дольфуса и попытки нацистского путча, Италия двинула свои войска к границе, и Гитлер была вынуждена отступить, аншлюс отложили на четыре года. Итальянец, закоченевший в русском снегу на Северном Дону в последних месяцах 1942 года, вызывал даже некоторое сочувствие. Ты-то куда, брат? Зачем?

А в своём прошлом два американских путешественниках всё едут и едут. Фашист на велосипеде штрафует их, манипулирует квитанциями, хочет нажиться на своей фашистской должности. Он чем-то более симпатичен, чем пунктуальный немецкий шуцман. «Che ti dice la Patria?» — «Что говорит тебе родина?», так называется этот рассказ. На вопрос «A chi Italia?» — «Кому принадлежит Италия?», на тот вопрос, на который маленький фашист с плакатов гордо отвечал «Нам!», теперь могли отвечать только победившие.

Так во мне существовал рассказ Хемингуэя: два человека путешествовали по Италии, представлялись немцами (это почти знамение), но войны ещё нет, Муссолини вытаращенными глазами смотрит со стен домов на двадцать седьмой год двадцатого века.

А теперь, сидя среди католиков 19 апреля невнятного года, в годовщину восстания в Варшавском гетто, я слушал другие песни, которые на идиш пела одна девочка. Она не говорила ни на одном из языков, что были известны мне, а я не говорил на ее наречиях. Вокруг пустой комнаты в пригороде текла интернациональная ночь, простыня мокра и горьки небогатые французские сигареты.

«Не говори, что ты идешь в последний путь» — вот какие были слова в этой песне еврейских партизан, а мелодию для ней стащили у братьев Покрасс. И песни Варшавского гетто текли вместе с ночью, растворяясь в утре. Горели глаза девушки, и песня длилась — общинная, обобщающая чувства.

А проповеднические религиозные песни этой общины я не любил. Как-то, также вдалеке от Родины, я нашёл, вращая ручку приемника загадочное «Трансмировое радио». Что в нём было «транс» — оставалось загадкой. Оно, по сути, было вне религии, вне протестантства и католичества. Не знаю, кто его финансировал, но, несмотря на псалмы, жившие во множестве на радиоволне, идея воплотилась в нём вполне атеистическая. Но все эти безнадежно сопливые песенки о Боге тоже находили своего слушателя. Находили своего слушателя и песенки в стилистике вокально-инструментальных ансамблей — было там что-то вроде «Все грехи смывая, обнажая сердца...».

Диктор, перемежая электронно-струнное своей речью, внятно и четко произносил: «И вот ангелы полетели в обратный беспосадочный путь». И на той же волне вдруг, после слов «и вот обеспечил его дочь», заиграла веселая музыка. Нет, даже не музыка, а музычка со словами:

Мне радостно, светло
Все удалилось зло.
Все это потому,
Что я служу Христу.

Я разглядывал я религиозный песенник, где была Alma Redemptoris Mater и «Над Канадой, над Канадой», «Священный Байкал» и «Смуглянка», Michelle и «Ой, полным полна коробушка», Guantanamera и «Он твой добрый Иисус», «По Дону гуляет...» и «Нiч яка мiсячна». Была даже итальянская песня, совершенно нерелигиозная, с первой строкой «Я искал всю ночь ее в барах».

Было в этом сборнике всё — то есть нечистота стиля, а может, его отсутствие. Именно за эту южную безалаберность и нестрогость форм я любил моих католиков. Песенник напоминал мне старую коллекцию магнитных пленок — шуршащее собрание звуков. Я разбирал эти плёнки перед отъездом на это католическое собрание, успевая в последний раз прослушать.

Сначала была выброшена давно умершая начинка знаменитой «Яузы». Короб, сделанный из фанеры, я оставил — в нём была основательность давно утраченного времени.

Этот покойный магнитофон на прощание подмигивал зелёным лампочным глазом, урчал, орал, но службы не нёс. Постигла его участь всех дохлых пушных зверей.

Комната освещалась уже магнитофоном, купленным мной на первую зарплату в сорок рублей — цифры эти утеряли значимость, точь-в-точь как звуки слов «Посев» и «Грани», как расстояние от Земли до Солнца — нулём больше, нулём меньше — какая разница. Потрескивала коричневая плёнка, рвалась безжалостно. Были и вовсе технические бобины, что нужно было приворачивать к промышленному магнитофону неизвестной мне конструкции какими-то болтами.

Плывущий звук записей действительно плыл — с неверной скоростью девять или девятнадцать сантиметров в секунду.

Со старых пленок звучала мелодия прогноза погоды, присвоенная моим детством. Неизвестный голос. Чужой вкус, чужая подборка — никогда не узнать, кем сделанная. Внезапно в песни вмешивался чужой голос, произносящий: «Для политичного життя в Радяьнском Союзе... Инкриминировав... Андрей Амальрик, заговорив»...

Затем шли позывные «Немецкой волны»... Это чередовалось с записями музыки, сделанными с радио, судя по акценту — американского. На умирающей пленке остались всё повороты ручки настройки. Бит. Хит-парад 1961 года. А вот — битлы.

Никто этого больше не услышит, потому что пленка осыпалась, на поверхности магнитофона лежала кучками магнитная труха — всё, что осталось от звуков. Основа была хрупкой — пленка рвалась непрочитанными кусками.

— Раз-раз-раз... — кто-то пробовал микрофон, и это были домашние записи. Может, это был голос моей матери. А, может, отца — потому что различить уже было невозможно, различия уже расплылись-уплыли.

— Гля-ядите-ка, Удильщик... — это произносил председатель КОАПП, записанный с радиоволны, прототип будущих телепередач. Длилась на плёнке история Комитета охраны авторских прав природы, передача ныне прочно забытая. Бременские музыканты, Высоцкий, непонятные приблатненные одесситы. Фортепианный раскат Шуберта.

И опять — безвестные подражатели битлов. California, что надо писать транскрипцией — [kalifo:ни-иa]... И ничего этого больше не будет.

Это были звуки радио, электромагнитная волна, сохраненная магнитным слоем, что шурша, покидал хрусткую плёнку. Отзвук, звук, треск её, рвущейся и безголовым диплодоком проползающей между валиков и катушек, длился.

Но лейтмотивом моего повествования стала история о католиках, и пение в ней лишь вставной эпизод — в котором движение музыки есть движение человека в пространстве, движение времен мимо окон и дверей.

Голос католических миссионеров возвращал меня к реальности.

— Шестьдесят вторая! — восклицал монах.

Это была страница в песеннике, которую нужно было открыть, чтобы, те, кто не знал текста, могли петь хором.

— Чтобы хорошо петь, нужно замолчать, — сказал, нечаянно проговорившись, погружённый в свои мысли, мой сосед-богослов.

В этой фразе было нечто от китайской мудрости, вроде рассуждения о хлопке одной ладонью. Европеец бы сказал: «сперва замолчать». Была в моей жизни намертво запомнившаяся история про хлопок одной ладонью. Рассказывал её, кажется, Джилас. После Второй мировой войны в Югославии, как и во многих странах востока Европы, были часты парады.

Даты были общими, весенние — первого мая, осенние — седьмого ноября. Одна дата была различной — день освобождения, независимости или первого шага в социализм. И вот в день парада инвалидов сажали на трибунах рядом, и однорукие аплодировали шествию. Они хлопали своей единственной ладонью о единственную ладонь соседа.

— И хрен вам, вот она, правда, — шептал я в пустое пространство перед собой, — хрен вам, говорил я неизвестно кому, отрицая неизвестно что, и слезы закипали у меня в глазах от таких мыслей.

Но вернемся к итальянцам. Немаловажно, что это была итальянская община, и именно с гитарой. Нравы были вольные. Пили много, но однажды в ночном коридоре один итальянец дал пощечину пьяной русской девчонке. Разозлила его нетвёрдая девичья походка.

— Рuttana! — кричал он вдогон. Выходило, впрочем, putacca — может, это был диалект — я не знаю.

Сильно возмущен был итальянец, а зря. Нечего было возмущаться. Житейское было дело — прихожане всегда грешны. Сам-то он понимал толк в жизни, несмотря на то, что был монахом и ложился рано — видимо, в соответствии со своим монашеским уставом.

Одна барышня, зашедшая к нам в гости, говорила:

— А-а, это к вам Карина заходила? Важно, спит ли она сегодня с итальянцем, потому что если нет — это хорошо, а если да — плохо. Дело в том, что итальянец живет точно над вами, и если они вместе, то она лежит рядом и переводит ему все наши разговоры. Слышимость, знаете ли — тонкие перекрытия…

Наша гостья была, надо сказать, девушкой необычной, знавшей латынь и несколько лет учившейся в тех местах, о которых так много писал Карамзин в своих письмах.

Жила она в Москве в какой-то католической церкви и однажды звонила мне оттуда, разглядывая с ложа во время разговора алтарь и скорбно заломленные руки статуй. По католическому телефону слышно было плохо, хотя разговоры были вполне богоугодные.

А после общинного пения я гулял по тропинке вместе с богословом. Я спокойно беседовал с ним, отстраненным и тихим.

— Владимир Александрович, — предлагал я. — А не провести ли нам время в богоугодных беседах?

Мы говорили о Евхаристии, совершаемой инославным священником, и постановлении Синода от 16 декабря 1969 года. Очень странные богословские вопросы обсуждали мы тогда, забираясь в такие дебри, что и не снились Арамису с его толкованием одного места из Блаженного Августина.

Ещё я рассказывал ему про то, как мне недостает чётких формул марксизма, его понятного и вместе с тем мистического его языка.

Думал я при этом о старости, это был образ поэтический, не страшный.

Думал о том, как я все забыл — все языки и названия.

Звуки чужой речи снова превратились в шарады. Французские склонения путались с немецкими. Стучало по ним английское интернациональное слово. Это был невнятный шорох языка, похожий на шорох эфира. Хрип иноземных дикторов, отъединённых от слушателя бесконечными воздушными путями.

А сидя в зимнем пансионате и ожидая возвращения с блядок моих приятелей, я читал Карамзина. Русский путешественник двигался в западном направлении, а я примерял на себя его судьбу. В западном направлении я уже перемещался достаточно; раньше, в прежней жизни, двигался на восток; а теперь приглядывался к южной стороне.

Лотман писал как-то, что в древности путешествие было или паломничеством, или антипаломничеством. То есть можно было двигаться либо в грешное место, либо в святое, а просто так путешествовать было нельзя. Поедешь в святое место — просветлеешь, спустишься в земную дыру — потеряешь спокойствие душевное.

Святость жила на юге у Афона, рядом с византийскими и палестинскими святынями. Дурное лежало на закате. Двинешься к восходу — приобщишься к добру, отправишься за солнцем — спустишься в Ад.

Пересказ тянулся, длился, как мои бестолковые путешествия. Оставалось непонятным к какому типу земель отнести Север, утыканный вросшими в камни, озера и леса монастырями. Система координат имела плавающий ноль и плавающую запятую.

Путешественник у Карамзина лишен изумления. Он все знает наперёд — из книг, картин и театральных постановок. Была и у меня такая же история — несколько лет я писал роман, в котором были страны, которых я не видел — а как посетил, так не изменил в тексте ни буквы.

Лотман говорил о двух утопиях, что описаны Карамзиным — швейцарской и английской, где первая есть утопия разумно регламентированного общества, а английское общество есть общество сребролюбия.

Карамзин в споре «Россия или Европа» замечал оптимистично: «Россия есть Европа». Время вылилось вон, и теперь непонятно даже — что есть Россия. Границы изменились и изменились правила.

Он писал не реальные путевые заметки, а создавал тот самый идеологический конструкт. В них смещёно время пребывания в Париже и Лондоне, додуманы обстоятельства и персонажи — «Таким образом мыслил я в Виндзорском парке, разбирая свои чувства и угадывая те, которыя со временем будут моими». Так происходила операция обратная той, которой я занимался в Москве, конструируя свою Европу. Можно придумать собственные впечатления, когда вернёшься за письменный стол.

Впечатления замещаются, вскоре подлинных не отличить от мнимых — как перепутанную мебель в мемориальном музее. Так мешаются дорожные звуки в памяти — стук колес, звяканье ложечки в стакане, гудение самолета, расталкивающего воздух.

Причем Карамзин писал, совсем как мой компьютер, который то и дело предлагал мне заменить «верх» на «верьх». Я примерял Карамзина на современность: в 1820 году Карамзин произнес по поводу Испанской революции: «Боюся крови и фраз». И я разделял это суждение. В этом не было особого открытия, так говорят о вреде курения.

Во ученых книгах говорилось, что, вопреки петровско-ломоносовской традиции государственной службы как общественного служения Карамзин вслед за Новиковым опирается на служение частное. Может, в этом корень карамзинской эстетики, того что поэт делает с пейзажем то же, что земледелец с садом.

Говорилось в этих учёных книгах также, что в восемнадцатом веке существовал гибридный тип путешествия, образцом которого являются писания Дюпати, (которые я, конечно, и не думал читать) и собственно стерновские странствия. Я не много понимал в этом. Слова теряли смысл, превращаясь в звук. Я старался не обращать внимания на фразы типа: «запад есть идеологический конструкт», снова возвращаясь к тому, что почувствовал давно.

Термины были для меня лишь звуками, но буквы в книге хранили чужие дорожные впечатления.

Записывал свои впечатления Карамзин так: «Гердер невысокого росту, посредственной толщины и лицом очень не бел». И память услужливо, действительно услужливо подсказывала то место из энциклопедии русской жизни, в котором говорилось об Иоганне Готфриде Гердере. Берлин же, что был тогда городом не значимым, Карамзин нашел до чрезмерности вонючим. Берлин. Видел Карамзин и Гете, видел через окно и нашел, что гётевский профиль похож на греческий. В Страсбурге он обнаружил на колокольне «и следующия русския надписи: мы здесь были и устали до смерти. — Высоко! — Здравствуй, брат, земляк! — Какой же вид!».

Я хорошо понимал механизм их появления. Были в моей жизни люди, которые говорили о путешествии за границу как о некоей гигиенической процедуре. Давно, дескать, не ездили, произносили они с интонацией стоматологического разговора. Надо бы прокатиться за кордон. Пивка попить в Мюнхене. На Кипре погреться, поплавать с аквалангом в Тунисе. После обильного ужина они начинали дружить с русской письменностью — короткими простыми словами.

Видал и я похожие надписи в разных странах. Например, нашел в Иерусалиме знакомое трехбуквенное слово напротив голландского посольства, а в Брюсселе обнаружил его рядом с писающим манекеном. Тем и хорош русский язык, что в нём состояние души можно обозначить долго, а можно и — до чрезвычайности коротко. Об этом много написано, но самодеятельная кириллица в чужих городах меня не радовала. Русский путешественник должен марать бумагу, а не иностранные стены.

Существительные должны быть дополнены глаголами, между ними обязаны рыскать прилагательные, предлоги — стоять на своих постах, а флексии — отражать взаимную связь их всех. И суть не зависит от количества букв в словах. В наших словах — звук и ясность речи, пение гласных и твёрдая опора согласных. В них дорога между смыслами. В них прелесть путешествия и тайна частных записок русского путешественника.

Карамзин писал дальше: «Представляли Драму: «Ненависть к людям или раскаяние», сочинённую Господином Коцебу, Ревельским жителем. Автор осмелился вывести на сцену жену неверную, которая, забыв мужа и детей, ушла с любовником; но она мила, несчастна — и я плакал как ребенок, не думая осуждать сочинителя. Сколько бывает в свете подобных историй!».

Для меня это была история литературной Лилит, предваряющей появление Анны Карениной. Однако меня посещало и иное наблюдение: когда я тыкал карандашом в женские романы, систематизировал и классифицировал, я вдруг замечал, что начинаю любить этот жанр. Так Штирлиц, проведя много лет в Германии, обнаруживает, что начинает думать как немцы и называть их «мы». И вот, читая женские романы, я улавливал сентиментальное движение собственной души, переживание, что иногда заканчивается закипанием в уголках глаз, пристенным слёзным кипением.

Я дочитался Карамзина до того, что иногда писал в дневник его слогом: «В баре спросил я коньяку. Женщина ответствовала, что его мне не даст.

Отчего же? Коньяк фальшив, выпейте лучше водки. Но водки душа моя не желала. Водка была мне чужда. Её я пил достаточно на протяжении нескольких дней.

Однако ж пришлось пить.

Понеслась душа в рай, как говаривал любезный приятель мой, один литературный человек.

Однажды мы приехали к католикам зимой.

Стояли страшные морозы, потрескивали от них ледяные стекла. Я вспоминал то, как несколько лет назад жил на чужой даче — это было мной многократно пересказано и несколько раз записано. Память превращалась в буквы, и реальность давних событий уменьшалась. Текст замещал эту память, точно так же, как этот текст заместит удаляющийся в даль памяти трескучий мороз. Времена сходились, чувства повторялись. Время текло, и так же одинаково события протекали мимо меня летом и зимой.

Мы взяли с собой на католический семинар изящную барышню. В дороге она рассказывала нам о светской жизни. Среди событий светской жизни главным было посещение бани вместе с какой-то рок-группой. Потом она увидела полуразрушенный пионерский лагерь. С мозаики в холле на неё печально глядела девочка — не то узница чьих-то концлагерей, не то чернобыльская жертва. В руках у девочки был, весь в скрученных листьях, фаллический символ, печальный и увядший.

В комнатах, расписанных по обоям англоязычными надписями со множеством ошибок, стекала по стенам плесень. Кучки комаров замерли выжидательно на потолке. Изящная барышня стала похожа на мозаичную фигуру из холла — она окаменела от ужаса. Жухлый цветок в её руках, правда, отсутствовал.

Приятель мой принес откуда-то второй матрас и спал под ним вместо одеяла. Зимние комары сидели на этом матрасе, терпеливо ожидая, пока он высунет из-под него ухо или нос.

Впрочем, другой мой спутник обрадовался. Он радостно подмигнул мне:

— Теперь-то он будет храпеть вволю, зато мы ничего не услышим!

Печальная светская барышня слонялась между общинными людьми, а мы рассуждали о том, пропустить ли утреннее камлание или отправиться петь икосы и кондаки.

Приятель мой между тем обхаживал какую-то бабу. Это была именно не девушка, а хорошая русская баба. Лицо её было простым, русским, будто рубленым из дерева. Она, кажется, была в прошлом гимнасткой.

Я представлял себе, как, предварительно подпоив её, за беседой о гороскопах, нравственности, прошедших и канувших изменах, он, наконец, дождется её движения к сортиру, плавного перемещения, в итоге которого он втиснет проспиртованное тело, несчастную большеголовую девочку-гомункулуса в кабинку, прижмёт к фанерной стенке и, торопливо двигаясь над техническим фаянсом, будут они решать задачу двух тел. Потом я представил себе, как без вскрика, без стона, тяжело дыша, они рассоединятся. Наконец, они вернутся, шатаясь, как усталые звери, и будет применён к ним вековечный вопрос-рассуждение философов — отчего всякое животное после сношения становится печально?

Ночь кончалась. Искрился в свете фонаря снег, хрупал под ботинками припозднившихся, возвращающихся по номерам людей.

Или, может, это дождь молотил по крышам бывшего пионерского лагеря. Длилось скрученное в мокрый жгут лето. Длилось, будто писк тоскливого комара.

Как-то, в неясное время года, когда погода менялась каждый день, то подмораживало, то какая-то жижа струилась под ногами, мы поехали на очередной католический семинар. В Москве было полно сугробов, мы ехали в областной центр довольно долго и кривыми путями. Католическая община видоизменилась, появилась провинциальная молодёжь, многочисленная и малоинтересная. Возникли новые лица — девушка с оскорблённым лицом, вернее с лицом, побледневшим от неведомых оскорблений. Девочки с острыми лицами. Неразличимые лица своры противноголосых мальчиков, аскетичное лицо молодого сумасшедшего, похожего на левита.

Как-то, приехав к отцу Луке во Владимир, я поехал обратно кружным путём через Муром.

Словарь областных и старинных слов в приложении к книге «Илья Муромец», предварил это путешествие странной мантрой: «Кабы даёт Добрынюшке потяпышу, а прибавил бы Добрыни по алабышу».

Илья Муромец был странен. Про него писали Буслаев и Веселовский, Миллер и Пропп, Пушкин зачем-то сделал его дьяческим сыном. День его был — 19 декабря. Он возглавляет всех русских богатырей, что будто пограничники встали на васнецовской картине. Его подвиги нумерованы как подвиги Геракла, причём всегда кровожадны и многосмертны. Вот он орёт в чистом поле неведомому противнику: «Дам тебе поушину, будет в спине отдушина; дам в висок — посыплется песок!», а потом вваливается в избу: «Ты бы, старушка, не училась много богатыря спрашивать — училась бы кормить да поить, на постелю спать уложить». Он страшен и брутален, помесь Гаргантюа и Пантагрюэля, татарина и его лошади.

Мне очень нравилась история про освобождение Константинополя от Идолища поганого, где всё сказочно, а в итоге, а Илья Муромец допивает за каликами своё же пиво. Теперь он лёг навсегда в Антониевой пещере Киево-Печорской лавры. В его теле ковырялись археологи, и, не разгадав ничего, только добавили туману.

Оттого я заехал в Карачарово. Так вот, на узкой улочке стоял кривоватый дом с мемориальной доской. К нам вышел пузатый и весёлый хозяин. Хозяин сокрушался, что когда делали газовое отопление, сломали печь. Он решил сложить её заново, видимо, чтобы лежать по завету предков.

Была у хозяина мечта — сидеть на печи и принимать от туристов живительную воду. Это толстый человек, весёлый и жизнерадостный. Работал он где-то на ненужной работе, и больше любил попариться. Баньку, кстати, что стояла через дорогу, ближе к Клязьме, сложил сам. Была у него своя правда.

Потом он показал фотографию предков. Старик с котом сурово смотрел в объектив. На старике была фуражка с высоким околышем. Старуха печально глядела в сторону.

Эти старики были похожи на немецких крестьян, которых я видел на фотографиях Августа Зандера. Был такой кёльнский фотограф — на его фотографиях крестьяне стояли во фраках на борозде, в тех фраках, которые они одевали только на свадьбы и похороны. Этих крестьян и их фраков уже нет, их всех смело время, они легли в свои пашни под английскими бомбами, их, переодетых в лягушачью форму вморозило в подмосковную землю. А вот взгляд у них был такой же как у муромских старика и старухи.

Мы говорили об исторической личности — то есть, о том, что, судя по костям, Илья Муромец действительно долго болел в детстве — что-то с позвоночником у него было. Но вот предсказание калик, о том, что он не умрёт в бою, не сбылось. Сунули ему в грудь какое-то боевое железо. И стал он героем двух стран — одной независимой, а другой — незалежной.

Причём никто не знал, где настоящий Илья Муромец, где придуманный, где он из былины, а где — с лубка. Приходилось признать, что все настоящие. На выезде из города стоял бронепоезд «Илья Муромец», вернее, какая-то его часть. И было известно, что местный народ, разъезжавший на нём, намолотил немало басурман. И даже спалил один такой же германский бронепоезд. Так они стали сочетаться по-новому — Илья Муромец и огнедышащий дракон, современное чудо-юдо.

Впрочем, в воздухе носилось предчувствие беды — и, правда, скоро отца Луку выслали из России.

Вернее, не впустили обратно, после побывки в итальянском доме. Поговаривали, что кто-то боялся, что отца Луку назначат епископом огромного территории к северо-востоку от столицы.

Но я думаю, всё было проще. Лука раздавал лекарства для больных гемофилией. Я видел много этих печальных людей и много разговаривал с ними. В указанные дни они выстраивались в очередь к миссии. Некоторые приезжали из ближних городов, а кто-то — из дальних, за Окой. Отец Лука раздавал лекарства бесплатно, — отец его был крупным фармацевтом. Но наверняка было много людей, не в пример весёлых, которым эта бесплатная раздача не нравилась.

Но тогда ещё всё было по-старому.

И молодёжь была интересна моему приятелю, — он познакомился с какой-то новой несовершеннолетней прихожанкой, начал, по своему обыкновению, с ней толкаться и возиться. Но та, однако, оказалась боевой, и в результате возни поцарапала его и покусала, а удовлетворения не обеспечила. Однако, спустя некоторое время, когда мы снова попали в ту же местность, оказалось, что какой-то яд попал в кровь прихожанки, и она воспылала любовью к пришельцу — со всей силой несовершеннолетних чувств. Она пригласила нас на дачу, и оказалось, что там уже накрыт стол, суетится мать с бабушкой. Отец в милицейском кителе вышел знакомиться и радостно сообщил, что в доме двадцать стволов нарезного оружия.

Сейчас, думал я, сейчас родители выбегут из комнаты и благословят моего приятеля с боевитой прихожанкой, как в чеховском рассказе — портретом писателя Лажечникова. Оказалось, кстати, что милицейский человек держал в доме дюжину ружей.

С приятелем моим, впрочем, всё обошлось, — ему только подарили козлиную шкуру. Хотя, может, это был намёк.

Моё же дело было писать, но я писал почему-то о прошлом путешествии, долгом и странном — в тысячах километров от заснеженных домиков на окраине областного города, в горах райского полуострова.

Мы съездили к одной местной церкви, которую я чрезвычайно любил. Был я там много — страшно подумать сколько — лет назад. Приятель мой посадил к себе в машину другую прихожанку отца Луки, негритянку из Анголы и плотоядно смотрел на неё, вместо того, чтобы смотреть на дорогу. Однако негритянка оказалась многодетной супругой какого-то пуэрориканца. География сошла с ума — африканка жила посредине России, пуэрториканец — в Америке, а я трясся в чужом джипе по ледяному полю.

Негритянка прыгала на переднем сиденье, взмахивая ворохом своих тонкоплетёных косичек.

Я же был похож на попа в вертепе. Точнее — на попа в борделе, всклокоченного и хмурого попа. Товарищ мой купил кассету с духовными песнопениями и гонял её в своём джипе, открутив громкость на полную. Суровое пение неслось над белой дорогой.

Старушки по пути, увидев в машине негритянку и хмурого длинноволосого мужика с бородой, крестились.

Церковь, как и положено, стояла на своём месте и вела к ней узкая расчищенная дорога. Я шёл по этой дороге в прежней жизни, и не поймёшь, как именно я изменился. Изменилось все и всё — тогда, между прочим, я думал, что церковь стоит на острове. Была зима, и я шёл долгой дорогой в снегу. Не изменилась лишь книга по архитектуре этого княжества, что я брал с собой в дорогу тогда и взял с собой теперь.

Только оббились её края, и стали вылетать прочь мелованные толстые листы.

Караульная старушка открыла нам храм, где уже несколько лет возобновились нерегулярные службы. Батюшка у них был свой, и жил рядом, кажется, при монастыре. Было снежно и туманно, внутри церкви пар рвался из ртов, сходство с внутренностью морозильника усиливали белые каменные стены, покрытые инеем. Я поставил одну свечку за упокой и ещё две — за здравие.

Но уже попискивала от холода толстая негритянка, и надо было ехать дальше.

И вот я снова сидел с ними, растерявшими своё католичество.

Время снова щёлкнуло, в дверь постучали и меня позвали к соседям в гости, в одну из одинаковых как близнецы, комнат, комнат без истории.

Оказалась рядом со мной черноволосая женщина, поющая джаз. Она была низенькая, быстрая в движениях, со своей историей — филфак, сандинисты, отец — искусствовед или архитектор, невнятная работа, лет тридцать, сигарета и коньяк, время проходит, подруги замужем, разговор о знакомых и полузнакомых: я знаю его уже десять лет, и он всё такой же пубертатный мальчик — незатейливый кадрёж и суетливое перепихивание. А итальянки слушают этого мальчика, и вот оказывается, что они живут рядом. Марсия, привет; Сабрина, чао, и телефоны уже записаны, и забиты стрелки на воскресенье и следующую субботу, пропеты «Катюша» и «Вернись в Сорренто».

Только один из гостей, которого я знал лет десять назад, был с пустым рукавом — он потерял руку при обстреле Кабульского аэропорта. Он потерял руку, именно потерял, а не оставил, не положил и не забыл.

Весёлый это был человек.

Глядя на него, я думал, что вот эпитет заменяет имя. Особый вид прилагательного, указывающий на отсутствие детали, заменяет подробное описание человека. Безрукий — потерявший руку, безногий — потерявший ногу, безумный — потерявший рассудок, лысый — потерявший волосы, все они есть среди моих знакомцев, все они сидят рядком и требуют описания. От них не остаётся имён, как и от тех бесчисленных мужчин и женщин, которых я когда-то видел, — только свойство.

А впрочем, всё так же кулинарствовал мой приятель, всё так же терзал гитару хозяин, и так же, ближе к полуночи, сгустился из наполненного сигаретным дымом воздуха Зигмунд Фрейд.

Сначала говорили об экономике и о Deutsche Bank, говорили о льготной ставке развития.

Потом компания начала обсуждать, как бы ей, компании, сходить в баню и там всласть налюбить своих подружек. Молодые люди, залитые водкой, спорили о том критерии, по которому нужно приглашать в баню мужчин — по количеству и качеству женщин, которых они приведут с собой.

Часы остановились, и я чувствовал себя участником разговора, тянувшегося уже много лет.

Однажды сам Гусев, в другом месте и в другое время, сказал мне об этом вполголоса, отвернувшись от стола.

— Меняются люди, проходят годы, распадаются государства, но разговор остаётся одним и тем же. И вот сейчас, слушай, кто-нибудь вспомнит о недорогом алжирском вине... Даже если этот вспоминатель исчезнет, место его неминуемо займёт другой, и призрак алжирского вина вновь явится собеседникам.

Так же было и здесь. Стол стал, правда, побогаче, но, сидя под портретом худосочного юноши с саксофоном, я так же наливал и закусывал.

Мой безрукий сосед по столу рассказывал, как, познакомившись с некоей образованной девушкой, он отчего-то стал выдавать себя за повара ресторана «Пекин». Но в особенностях китайской кухни этот человек был осведомлен мало и оттого представился лучшим кофе-гляссеровщиком Москвы.

Чтобы разбавить свой рассказ, он признался даме, что, когда в ресторанном оркестре не хватает музыканта, он покидает кухню и начинает лабать на саксе.

— И на каком же саксофоне вы играете? — спросила вдруг его новоприобретённая знакомая.

Тут он понял, что погиб.

Откуда ему было знать, какие саксофоны бывают на свете — ему, всё время думавшему, что Армстронг играл именно на саксе, а не на трубе, как ему объяснили впоследствии знающие люди.

Но делать было нечего.

— Да я на всех, — сказал он уверенно. — Кто из наших отсутствует, за того инструмент и сажусь. Мне раз плюнуть.

Теперь этот рассказ стал для него историей, он исполнял его, смеясь, а пустой рукав вылез из кармана пиджака и жил самостоятельной жизнью, взмахивая в такт словам.

Безрукий был весел и снова рассказывал что-то — о любви.

Но я не хотел говорить не то что о любви, а даже о влюблённости. Например, я встретился со своей старой знакомой. Встав с бульварной скамейки, она неожиданно поцеловала меня — куда-то в висок. Мы были знакомы уже лет десять, и тогда, в начале нашего знакомства, я даже был влюблён.

Меня волновала её жизнь — путешествия с этюдником, горные лыжи и ещё несколько примет существования, так не похожего на моё.

И ещё поражала странная уверенность в том, что мир служит ей, уверенность, которую многие не выносили.

Полчаса спустя я сидел у церкви Архангела Гавриила, на скамейке рядом со мной лежали банановые шкурки, и стояли бутылки с газированной водой — одна дожидалась мою знакомую.

Я смотрел на рваное апрельское небо и думал о расставании.

А была у меня в жизни иная любовь, и упустил я её, упустил-выпустил, будто раскрыв кулак с воробьём — потому что не было мочи терпеть.

Спустя довольно много времени, несколько жизней вперёд, у меня дома раздался странный звонок. Это звонила другая женщина — милицейский дознаватель. Она так и представилась сразу, и я ощутимо напрягся.

Дознаватель сразу назвала знакомую фамилию и спросила, когда я видел ту свою старую знакомую.

И я честно, но быстро, экономя чужое терпение, описал бульвар, скамейку и назвал приблизительную дату.

— Она пропала, — сказала дознаватель безо всякой интонации.

— Когда? — но я всё уже понял.

— Три года назад. Я обзваниваю всех по её записной книжке. Вышла с дачи и исчезла. Значит, ничего не слышали?

Три года. Три года — это был срок. За три года она, наверное, окончательно стала частью подмосковной земли. Наверное, хитрые новые технологии могли бы вернуть ей прежнее имя, но я понимал, что надежды на это нет никакой.

И этот несостоявшийся роман, в котором был какой-то привкус безумия и странность поступков, остался в прошлом.

Чужие смерти и исчезновения были тогда делом привычным. Я с некоторым усилием заставил себя не думать, что там случилось три года назад среди дачных посёлков.

Что бы там ни было, мир всё равно оставался после этих исчезновений неполон, он царапался острым обломанным краем, хотя иная любовь и иные расставания наполняли её.

Боль эта — до и после расставания — жила во мне, вечная, будто надетое на шпиль Меншиковой башни небо.

 


    посещений 305