ХИЩНЫЕ ИДЕИ ВЕКА
Мы в тайге весёлые огни зажжём,
По тропам нехоженым пройдём,
Тайны гор откроем, города построим,
Новые дороги проведём.
«Песня друзей».
Музыка Т. Хренникова, слова А. Коваленкова
На волне споров о том, какие книги кто ненавидит (на самом деле это был спор об очень интересном феномене чтения — об использовании его для распознавания «свой-чужой». Феномен заключается в том, что книги, работающие как сигнальные флажки, можно не читать), произошла странная история. Из-за цитаты, приведённой в случайном разговоре N., я вдруг перечитал повесть Стругацких «Хищные вещи века». Причём даже так — сперва перечитал в Сети сам эпизод, а потом (что для меня совсем удивительно) взял с полки бумажную книгу и прочёл её с начала до конца.
Чтобы было понятно: последний раз я читал бумажную книгу много месяцев назад, в сентябре, и это был роман Пелевина, которые издательство даёт на рецензию только в бумаге (я его читал по служебной обязанности, а потом писал про него текст).
Но меня поразили собственные действия — как в былые времена, я прочитал всю повесть, при этом обращая внимание на детали и акценты (как оказалось, много что позабыл, да и было бы удивительно одинаково воспринимать вещь, написанную в 1964 году, когда читаешь её в 1980-м и в 2018-м).
Было действительно странно: я привык к совершенно рационалистичной модели чтения, да и не могу сказать, что оставался адептом братьев-фантастов (трудно даже передать, с какой иронией я отношусь к этим адептам) — одним словом, будто Скрудж МакДак вдруг понял, что только что основал хоспис.
При этом я перечитал ещё одну повесть Стругацких — «Стажёры».
Надо сказать, бытует расхожее мнение о том, что как раз на этой повести у Стругацких меняются манера письма и идеологические установки. Сам Борис Стругацкий в книге «Комментарии к пройденному» пишет: «Всякое мировоззрение зиждется на вере и на фактах. Вера — важнее, но зато факты — сильнее. И если факты начинают подтачивать веру — беда. Приходится менять мировоззрение. Или становиться фанатиком. На выбор. Не знаю, что проще, но хорошо знаю, что хуже. В „Стажёрах“ Стругацкие меняют, а сразу же после — ломают своё мировоззрение. Они не захотели стать фанатиками. И слава богу»1. «Стажёры» написаны в 1962 году и напечатаны в 1963-м. «Хищные вещи века», соответственно, написаны в 1964-м и напечатаны в 1965-м. Часть читателей не то чтобы отрекались от своей юношеской любви к космической романтике тех книг, но начали потом считать первые повести как бы шкуркой змеи, которую «настоящие Стругацкие» покинули.
Я постараюсь показать, что эти тексты куда интереснее и именно они дают куда больше знания о политической истории ХХ века (да и нынешней), чем многие другие.
Для начала нужно пересказать сюжеты, потому что нынче никто не обязан читать книги, а последнее поколение, что всасывало Стругацких через воздух, уже страдает простатитом и подагрой, а отчасти начало вымирать. «Стажёры» построены на истории чистого душой юноши Юры, по специальности космического сварщика — он нагоняет свою группу. Опоздав к рейсовому звездолёту, он оказывается на инспекционном корабле, на каких по космосу перемещаются чуть ли не все статусные герои прошлых книг Стругацких. И вот космолётчики вольно или невольно предъявляют молодому герою все проблемы их мира, то и дело споря о смысле жизни. Это известный приём: старшие товарищи, как хромые бесы, показывают герою планеты-комнаты, что позволяет ему только слушать и рефлексировать. Во второй повести один из уже знакомых персонажей в качестве шпиона попадает в маленькое курортное государство на берегу моря. Такой же классический сюжет «мачо приезжает куда-то и постепенно понимает, что происходит» — чужак в стране чужих, инородный гость отеля в горах. (Это та стадия развития человечества в мире Стругацких, когда капиталистические и квазикапиталистические государства ещё существуют.) Герой обнаруживает, что появился новый наркотик — безобидная внешне деталь вставляется в радиоприёмник и в сочетании с горячей ванной и таблетками репеллента даёт фантастические ощущения, после которых обыденная жизнь становится унылой и снова тянет в ванну. Вот, собственно, и всё.
В общем, я далек от эмоции «о боже, вот она, нестареющая классика», а скорее близок к «о, вот они, нестареющие приёмы, магнитофон системы „Яуза“, пролежавший полвека в сарае, работает, и надо радоваться уже тому, что он издаёт звуки». У меня сложные ощущения от манеры письма. Я бы не сказал, что она тяготеет к важным для меня образцам, например, к Тынянову или Бунину (то есть к экспериментам двадцатых или некому «классицизму»); все тексты Стругацких мне кажутся написанными таким «популярным» строем, не говоря уж о том, что я вижу места, где мной пытаются манипулировать. К тому же я понял вдруг, из чего сделаны несколько моих знакомых писателей. Сделаны они из Стругацких, то есть именно из этого «популярного стиля», который оказался очень успешным в массовой литературе. Ну и третье: я там вижу, где авторы меня подталкивают к внелитературному спору, как в социальных сетях — не захочешь, а поведёшься.
И в этом главное достоинство их книг. Все ранние Стругацкие построены на дихотомии — правильные ценности жизни против неправильных.
В «Стажёрах» происходит очень важный для русской литературы диалог — пожалуй, второй по важности после диалога Ивана с чёртом в романе «Братья Карамазовы». А для тех, кому скучно было читать Достоевского, по значимости, быть может, и первый.
Причём этот диалог распадается на два, и участвуют в нём всего четыре человека (даже пять), но в один день.
В самом начале повествования молодой сварщик сидит в баре вместе с русским космолётчиком и ведёт разговор с барменом. Они подначивают бармена с чудесной фамилией Джойс и его западными ценностями в душе и спрашивают, что он будет делать, когда разбогатеет. Бармен не сдаётся и говорит, что лучше спросит сам: «Мальчик вырастет и станет взрослым мужчиной. Всю жизнь он будет заниматься своей... как это вы говорите... интересной работой. Но вот он состарится и не сможет больше работать. Чем тогда он будет заниматься, этот мальчик?» Молодой сварщик чувствует, что уши у него горят, и растерянно отвечает, что постарается умереть раньше, чем не сможет работать. И добавляет: «И вообще я считаю, что самое важное в жизни для человека — это красиво умереть!»2.
Русский космолётчик недовольно замечает, что так ему всю идеологическую работу развалят. Это шутка, но мальчик серьёзен:
«— Ну почему же? — пробормотал Юра. — Старость... Не работать... Человек должен всю жизнь бороться! Разве не так?
— Всё так, — сказал бармен. — Вот я, например, всю жизнь борюсь с налогами.
— Ах, да ведь я не об этом, — сказал Юра, махнул рукой и уткнулся в тарелку.
Иван отпил виноградного сока за счет заведения и неторопливо сказал:
— Между прочим, Джойс, очень интересная деталь. Хотя мой союзник по молодости лет не сказал ничего умного, но, заметьте, он предпочитает лучше умереть, чем жить вашей старостью. Ему просто никогда в голову не приходило, что он будет делать, когда состарится. А вы, Джойс, об этом думаете всю жизнь. И всю жизнь готовитесь к старости. Так-то, старина Джойс»3.
Ну да — сейчас это читается несколько иначе, чем в 1964-м.
Однако там есть продолжение — монолог сестры космолётчика Юрковского (персонажа символического в прозе ранних Стругацких). Она провожает своего брата, причём тайком. Женщина говорит: «Он единственный близкий мне человек в вашем сумасшедшем мире. Он меня терпеть не может, но всё равно он единственный близкий мне человек. — Она подняла бокал и отпила несколько глотков. — Сумасшедший мир. Дурацкое время, — сказала она устало. — Люди совершенно разучились жить. Работа, работа, работа... Весь смысл жизни в работе. Всё время чего-то ищут. Всё время что-то строят. Зачем? Я понимаю, это нужно было раньше, когда всего не хватало. Когда была эта экономическая борьба. Когда ещё нужно было доказывать, что мы можем не хуже, а лучше, чем они. Доказали. А борьба осталась. Какая-то глухая, неявная. Я не понимаю её. Может быть, ты понимаешь, Григорий?
— Понимаю, — сказал Дауге.
— Ты всегда понимал. Ты всегда понимал мир, в котором ты живешь. И ты, и Володька, и этот скучный Быков. Иногда я думаю, что вы все просто очень ограниченные люди. Вы просто не способны задать вопрос — „зачем?“. — Она снова отпила из бокала. — Ты знаешь, недавно я познакомилась с одним школьным учителем. Он учит детей страшным вещам. Он учит их, что работать гораздо интереснее, чем развлекаться. И они верят ему. Ты понимаешь? Ведь это же страшно! Я говорила с его учениками. Мне показалось, что они презирают меня. За что? За то, что я хочу прожить свою единственную жизнь так, как мне хочется?
Дауге очень хорошо представил себе этот разговор Марии Юрковской с пятнадцатилетними пареньками и девчонками из районной школы. Где уж тебе понять, подумал он. Где тебе понять, как неделями, месяцами с отчаянием бьёшься в глухую стену, исписываешь горы бумаги, исхаживаешь десятки километров по кабинету или по пустыне, и кажется, что решения нет и что ты безмозглый слепой червяк, и ты уже не веришь, что так было неоднократно, а потом наступает этот чудесный миг, когда открываешь наконец калитку в стене, и ещё одна глухая стена позади, и ты снова бог, и Вселенная снова у тебя на ладони. Впрочем, это даже не нужно понимать. Это нужно чувствовать. Он сказал:
— Они тоже хотят прожить жизнь так, как им хочется. Но вам хочется разного.
Она резко возразила:
— А что, если права я?
— Нет. — Дауге помотал головой. — Правы они. Они не задают вопроса: зачем.
— А может быть, они просто не могут широко мыслить?
Дауге усмехнулся. „Что ты знаешь о широте мысли?“ — подумал он.
— Ты пьёшь холодную воду в жаркий день, — сказал он терпеливо. — И ты не спрашиваешь — зачем? Ты просто пьёшь, и тебе хорошо...
Она прервала его:
— Да, мне хорошо. Вот и дайте мне пить мою холодную воду, а они пусть пьют свою!
— Пусть, — спокойно согласился Дауге. Он с удивлением и радостью чувствовал, как уходит куда-то противная гнетущая тоска. — Мы ведь не об этом говорили. Тебя интересует, кто прав. Так вот. Человек — это уже не животное. Природа дала ему разум. Разум этот неизбежно должен развиваться. А ты гасишь в себе разум. Искусственно гасишь. Ты всю жизнь посвятила этому. И есть ещё очень много людей на Планете, которые гасят свой разум. Они называются мещанами.
— Спасибо.
— Я не хотел тебя обидеть, — сказал Дауге. — Но мне показалось, что ты хочешь обидеть нас. Широта взглядов... Какая у вас может быть широта взглядов?
Она допила свой бокал.
— Ты очень красиво говоришь сегодня, — заметила она, недобро усмехаясь, — всё так мило объясняешь. Тогда будь добр, объясни мне, пожалуйста, ещё одну вещь. Всю жизнь ты работал. Всю жизнь ты развивал свой разум, перешагивал через простые мирские удовольствия.
— Я никогда не перешагивал через мирские удовольствия, — сказал Дауге. — Я даже был изрядным шалопаем.
— Не будем спорить, — сказала она. — С моей точки зрения, ты перешагивал. А я всю жизнь гасила разум. Я всю жизнь занималась тем, что лелеяла свои низменные инстинкты. И кто же из нас счастливее т е п е р ь?
— Конечно, я, — сказал Дауге.
Она откровенно оглядела его и засмеялась.
— Нет, — сказала она. — Я! В худшем случае мы оба одинаково несчастны. Бездарная кукушка — так меня, кажется, называет Володя? — или трудолюбивый муравей — конец один: старость, одиночество, пустота. Я ничего не приобрела, а ты всё потерял. В чём же разница?
— Спроси у Гриши Быкова, — спокойно сказал Дауге.
— О, э т и! — Она пренебрежительно махнула рукой. — Я знаю, что скажут они. Нет, меня интересует, что скажешь ты! И не сейчас, когда солнце и люди вокруг, а ночью, когда бессонница, и твои осточертевшие талмуды, и ненужные камни с ненужных планет, и молчащий телефон, и ничего, ничего впереди.
— Да, это бывает, — сказал Дауге. — Это бывает со всеми.
Он вдруг представил себе всё это — и молчащий телефон, и ничего впереди, — но только не талмуды и камни, а флаконы с косметикой, мёртвый блеск золотых украшений и беспощадное зеркало»4.
Тут авторы начинают подыгрывать персонажу: они делают вид, будто вся разгадка в том, что женщина несчастна и одинока, будто она — та стрекоза, что пришла к муравью с повинной, просто не растеряла ещё гордости. Герой хочет зайти к ней сегодня, но ему говорят, что у женщины гости (она, разумеется, врёт), что ей не пятьдесят и её мир принадлежит ей.
«Она непонимающе взглянула на него, пожала плечами, улыбнулась и пошла к своей машине. Дауге смотрел, как она идёт, покачивая бёдрами, удивительно стройная, гордая и жалкая. У неё была великолепная походка, и она была всё-таки ещё хороша, изумительно хороша. Её провожали глазами. Троица каких-то модных парней с рыжими бакенбардами уперлась в неё нахальными глазами. Дауге подумал с тоскливой злобой: „Вот. Вот и вся её жизнь. Затянуть телеса в дорогое и красивое и привлекать взоры. И много их, и живучи же они“»5.
В общем, это чрезв В этом месте становится скучно, потому что авторы помогают персонажу, у которого кончились аргументы, но дальше следует разговор Дауге с тем самым упомянутым выше Быковым, что ждёт начальство в машине. Дауге говорит ему: «Жизнь даёт человеку три радости, тезка. Друга, любовь и работу. Каждая из этих радостей отдельно уже стоит многого. Но как редко они собираются вместе!» Но молодой человек спокойно говорит ему, что без любви, конечно, обойтись можно, и не спорит потом, потому что «ему казалось нечестным ввязываться в спор, безнадёжный для противника»6.
В общем, это чрезвычайно интересные разговоры, и самое лёгкое — заявить, что тогда, в начале шестидесятых, хорошие люди думали, будто прав Дауге, а теперь правота на стороне женщины, отстаивающей право просто жить. Частная жизнь победила.
Но это совершенно не так — и в общем, и в частностях.
С одной стороны, права сестра Юрковского, которая говорит: «Если так поэтизировать работу, то исчезает живой человек», а с другой стороны — доведённый до абсурда мир потребления (недаром в курортном городе «Хищных вещей века» все очень тщательно и вкусно едят). Но только это дихотомия ложная, причём ложная дважды: во-первых, совершенно непонятно, отчего ручка настройки может занимать лишь крайние положения («быть можно дельным человеком…»), — и довольно бессмысленно спорить с тем, что лучше человек гармоничный.
Во-вторых, тут как раз внимательный читатель обнаруживает точку манипуляции, и уже в шестидесятые эта манипуляция получает отпор: в классических «оттепельных фильмах» герои с иронией говорят о культе работы. У писателя Аксёнова в «Звёздном билете» (1961) есть такая сцена — разговор в поезде героев-подростков и парней постарше:
«— Хватит трепаться! — гаркнул Игорь. — Трепачи вы, голые трепачи! Поехали бы в Сибирь, посмотрели бы, что там молодёжь делает!
— В Сибирь все едут, — сказал Юрка»7.
То есть уже в шестидесятые, и не только у Аксёнова, на упрёки в том, что кто-то живёт не той жизнью, отвечали: «Настоящая жизнь? Я читал, что она где-то севернее и восточнее», — намекая на комсомольские стройки в отдалённых районах.
В «Возвращении» есть один страшный диалог — в самом начале этой повести. Молодёжь рвётся умирать на Венеру. Так прямо и заявляют:
«Юноша сказал металлическим голосом:
— Куда ступила наша нога, оттуда мы не уйдём.
— Что мы, зря умирали там? — крикнула беленькая девочка.
— Зря, — сказала Елена Владимировна. — Надо жить, а не умирать.
— Подумаешь! — сказал юноша. — На Земле тоже умирают. Даже молодые! И, если нужно умереть для того, чтобы после нас жили, любой из нас пойдёт без колебаний на смерть. Так всегда было и всегда будет!
„Эк его!“ — подумал Кондратьев одобрительно.
— Мы не позволим вам умирать, — сказала Елена Владимировна. — Уж пожалуйста, постарайтесь обойтись без этого.
— Ах, да не в этом дело, — сказала девочка. — Мы не об этом говорили. У вас, Елена Владимировна, так получалось, будто план „Венера“ не нужен.
— Да, не нужен, — сказала просто Елена Владимировна.
— То есть как — не нужен? — угрожающе спросил Москвичёв, отодвигая тарелку. — Нас там двадцать тысяч человек, мы даём Земле семнадцать процентов энергии, восемьдесят пять процентов редких металлов, а жить нам трудно. В оранжерею полежать на травке ходим по очереди. Голубого неба месяцами не видим.
— Так какого беса вы там торчите? — раздражённо сказал, обернувшись, широкоплечий человек, сидевший за соседним столиком. — Обошлись бы как-нибудь без ваших процентов...
— У тебя не спросили, — ответствовал Москвичёв, не поворачивая головы»8.
Это совершенная калька с комсомольско-молодёжной темы, пафосных споров, с какой-нибудь «Карьеры Димы Горина» (1961). Все рвутся на Венеру, а одна женщина печально говорит: план неверен, надо поставить автоматические заводы и уйти. Причём из жалоб других добровольцев понятно, что экономика Полудня не лучше хрущёвских совнархозов. Но тут интересно, что «настоящая жизнь» для романтиков всегда в отдалении, она не может быть рядом. Этого романтика не выносит.
Но Стругацкие вводят мотив северо-восточного и в «Хищные вещи века». Альтернативой обществу потребления там становится будущее мальчиков из курортного города, которых, разумеется, вырвут из их среды и отправят в интернат.
Герой представляет (эта тема введена курсивом), как подростки из бывшего города потребления сообщают будущему Жилину: «Мы уже всё решили, Иван. Мы поедем в Гоби, на Магистраль»9. То есть Стругацкие вводят в качестве идеального образ Аньюдинского интерната, тяготеющий к чему-то античному. Там, кстати, имеется свой «северо-восток» — венерианские болота и всё те же ударные стройки.
Но это ещё не всё — дихотомия эта ложна не только оттого, что бегунок может гармонично существовать в разных точках посередине шкалы, а ещё и оттого, что сами люди разные, и Жилин с его модальными конструкциями — совершенно неубедительный (теперь) тоталитарист.
Проблема не в том, что эти конструкции тоталитарные, а в том, что они промежуточные, неубедительные, вроде конструкции «Ленин был хороший, а Сталин что-то испортил» или желания купировать хвост собаке по частям — из избыточного гуманизма.
Сложность позитивной программы коммунизма (и вообще всех программ будущего) в том, что они похожи на радугу. Очень маловероятно приблизиться к этим конструкциям, да они и начинают пугать уже издали.
В разговоре о будущем очень интересна тема еды.
Романтики еду привечали как-то мало, герой Грина с отвращением смотрел на персонажа, которому были не нужны мандолины и испанский шёлк, а хотелось крупы и селёдки для семьи. У коммунистических романтиков эта тема обострена, потому что на пути к коммунизму еда часто в дефиците.
Герой повести «Возвращение» отвечает на вопрос о его мечте: «Чтобы все на Планете не заботились о еде и о крыше и не боялись, что у них отнимут... Вы тут и представить себе не можете, как это много — хлеб и безопасность...»10. Но одновременно «сытый» оказывается уничижительным эпитетом.
Вот что происходит в курортном городе, где бесплатно обеспечены базовые потребности (гости платят $90 — в 1964 году это восемьдесят один рубль). Жилин явно сыт, и смотрите: сперва туристический агент на его глазах медленно и с наслаждением ест какой-то синтетический омлет (причём об этом говорится, как о некоторой странности). Потом Жилин обедает в обществе профессионального оптимиста, и тут уж гедонизм разворачивается на полную катушку.
Дальше появляется эпизодический персонаж, который действительно приехал из голодной страны и восхищается бесплатной едой, но он оказывается тоже идейным противником. Человек из голодной страны хочет повесить своего правителя, а потом просто жрать (Стругацкие, чтобы избежать ассоциаций, припечатывают его тем, что он ненавидит марксистов и при этом слове хватается за отсутствующую кобуру).
В обществе потребления еда — вообще самая универсальная и доступная ценность, это очень хорошо показали наши девяностые с их взлётом кулинарной литературы и кулинарной культуры в целом.
Отвлекаясь от еды, стоит упомянуть такого же эпизодического, но не менее важного персонажа — парикмахера. Тот пишет научные статьи о волосах — про то, отчего они прямы и кривы, — и Стругацкие предлагают нам разделить иронию над этим; вполне в духе Ильфа и Петрова, что писали о мире большом, где Днепрогэс и полёты к Северному полюсу, и малом, где подтяжки и новое средство от пота (по-нашему — дезодорант).
И у авторов, и у читателя 1964 года есть «иерархия духовности». Наука о волосах — дрянь и мещанство, а настоящая наука — это Днепрогэс или астрономия.
Впрочем, разговор уже давно и далеко ушёл от тех самых диалогов, что были ключевыми в повести «Стажёры».
Что из них следует?
Во-первых, эти споры дают нам особое понимание того состояния умов, которое царило в начале шестидесятых. Ведь часто, особенно сейчас, братьев-фантастов упрекают в противоречивости, им припоминают неосторожную фразу о рабстве, их привязывают к идее, виня потом за отход от неё. Для меня вот эти ранние вещи — старинный стетоскоп, который забыли на историческом теле СССР, и в этот прибор слышны странные звуки: споры, призывы и здравицы, заклинания времени, шум июльского дождя, песни на первомайских демонстрациях.
Во-вторых, эти споры универсальны и вневременны — они происходят и сейчас. Молодой сварщик спорит с барменом, а неудобные вопросы отбивает острый на язык батюшка из храма при космодроме. Ну а разговор побитого жизнью муравья и стрекозы — вечная тема.
В-третьих, пафос строительства — вовсе не оправдание. Конечно, когда в твоей пустой квартире пылятся научные труды и разлито отчаянье, помогает думать, что у стрекозы всё хуже. Но это самообман. В своей жизни я слышал много песен (иногда буквально) о северных строящихся городах. А вот теперь начали поговаривать, что вовсе не нужно строить город в тундре, насилуя природу, лучше выкапывать и выкачивать полезное вахтовым методом. Многие каналы были вырыты напрасно, да что там — многие заводы оказались не нужны. И каково одинокому старику смотреть на свои трофеи на книжных полках, знаки и значки? Скоро откроются двери, и дворники-таджики, будто дементоры, вынесут всё это в страну вечного забвения, то есть к мусорному контейнеру. Так что ранние книги братьев Стругацких дают не меньше пищи для размышлений над смыслом жизни, чем поздние. Только нужно их хорошенько обдумать.