ГЛОТОК СВОБОДЫ
Балы. Красавицы. Корнеты. Шулера.
И вальсы Шуберта, и хруст французской булки,
Любовь, шампанское, закаты, переулки,
Как упоительны в России вечера!..
Виктор Пеленягре, «Триолет» (1991)
…дядя Николай Ильич остановился перед ними в грозной и строгой позе.
— Это вы сделали? — сказал он, указывая на поломанные сургучи и перья.
Лев Толстой. «Война и мир»
Есть такой вечный образ, переживший несколько эпох, — он мне знаком с детства. Это «декабристы». Само слово довольно странное — термин невнятен, неясно и время его происхождения. Была версия, что он появился в Москве в сороковые годы XIX века, считалось, что он появился в дневнике цензора Никитенко (в записях от 30 января 1828 года — и позднее), но непонятно, не вписали ли его потом при правке, и, наконец, «По мнению С.Я. Штрайха, в документах сибирской администрации термин “декабрист” употребляется без пояснений, как общепринятый. Первый известный случай такого словоупотребления фиксируется в 1841 г. Уместно предположить, что термин “декабрист” возник раньше, а к 1841 г. он уже, как говорится, обиходный. Элемент профессионального сленга сибирских чиновников. Он использовался для краткого обозначения осужденных по “Делу о заговоре 14 декабря 1825 г.” и делам, связанным с этим заговором»1.
Происходит удивительное расслоение понятия. Сами декабристы спорят о том, кто из них «настоящий».
Одни считают, что «декабрист» — это осуждённый по делу 14 декабря, другие настаивают на том, что это непосредственный участник событий на Сенатской площади (или мятежа на Украине). «Жёны декабристов» — тоже отдельный образ. Обнаруживается удивительная сложность, потому что слова означают в разное время противоположные вещи — то «государственных преступников», то «революционеров», причём само слово «революционер», вертясь, как флюгер, указывает то на хорошее значение, то на плохое. Не говоря уж о таких фигурах, как тот из Муравьёвых, что был прозван «Вешателем». Судя по всему, он всю жизнь (и в тайном обществе, и помещиком, и на службе) был прагматиком — очень умным и расчётливым. В 1826 ему дали оправдательный аттестат (который вообще мало кому давали — Грибоедову пришлось для этого полгода находиться в узилище). Ещё интереснее случай Суворова, которого спасла фамилия: «Не может внук великого Суворова сделаться изменником Отечеству», — как приговаривает Николай в известном историческом анекдоте. Суворов впоследствии стал петербургским генерал-губернатором (и не пошёл на банкет того самого Муравьёва, сказав, что людоеда славить не будет). Вот магия имени.
Но в годы моего беспечного детства, да и беспутной юности, начало XIX века было для интеллигентного человека временем особым. Вокруг был застой, допуски и посадки вкупе с поездками на картошку, а главной жизненной задачей казалось ксерокопирование поэта Гумилёва.
При этом первая треть XIX века была официально санкционированным убежищем: какой-нибудь Гумилёв был спорен, а вот Пушкин — совершенно бесспорен. Время и место убежища состояло из трёх компонент — войны 1812 года, Пушкина и декабристов. Порядок перечисления произволен, потому что всё это быстро переплелось в единое «давным-давно» под музыку композитора Хренникова. Евгений Онегин непременно записывался в декабристы, поручик Ржевский стрелял в Милорадовича — народная история была уже сотворена до меня.
Многие филологи, историки и эссеисты паслись в первой трети XIX века, потому что то время порождало компромисс — там обнаруживалось мало марксизма, и во времена Александра Павловича не так сильно проявлялась руководящая роль КПСС. Генеральные секретари мало что говорили о тех временах. То есть можно было жить внутри иллюзии непричастности и эмигрировать в страну, где благородство лилось через край.
Диссидентов часто сравнивали с декабристами. Декабристы были людьми возвышенными, говорили по-французски, и все ходили в белых лосинах, как актёр Костолевский в фильме «Звезда пленительного счастья». Хруст французской булки в умах начался, как раз после именно после появления этой киноленты, которая, строго говоря, посвящена не им, а их жёнам. Интерес к царствованию Александра, был и раньше, потому что в России нельзя запретить Пушкина. Советские интеллигенты легко воображали себя декабристами (только, желательно, без казематов и рудников), но вовсе не хотели представить себя их крепостными.
Спустя несколько десятилетий сняли другой фильм, несколько охранительного свойства впрочем, тоже мало имевший отношения к документам. Тонкость в том, что приём «правду, одну только правду, но не до конца» работает плохо. Если бы это была лента именно охранительная, то я уважал её более, а она была ни холодна, ни горяча, и я изблюю её из уст своих. Ибо вся она как сказанные в ней слова «и это все смертные казни, которые состоялись в России в период правления Николая». Мне ли напоминать о том, что массу народа забили шпицрутенами, и это были настоящие смертные казни etc.
Сюжет о декабристах может быть любым, ибо эта тема что-то вроде одного из оснований русской истории. Например, задуматься о трагедии рядового члена тайного общества, что попадает под следствие, где всё начинают сдавать друг друга, своего рода «Слепящая тьма» прошлых времён. Или, что важнее — выбор между двумя путями в сердце частного человека: анархией декабризма или николаевской стабильностью. Первая открывает дорогу народному бунту, вторая приводит к падению Севастополя. Но хуже того, николаевская стабильность — это способ укупорить пространство, которое должно расширяться. То есть всё большее и большее отставание в промышленном развитии.
В общем, в этой России вечера были упоительны, сон сладок, перед обедом — дуэль, потом возня с камеристкой в стоге сена (там всегда были наготове стога сена), вечером попойка, а следующим утром извольте на Сенатскую, чтобы потом на манер американского поэта Торо сидеть посреди дикого леса и бормотать: «Россия, Лета, Лорелея». Всё это было жутко притягательно, непохоже на очередь за колбасой и унылого Генерального секретаря, по-демосфеновски набившего себе рот золотыми звёздами.
А первая треть девятнадцатого века была по-настоящему золотая. Для многих — даже не от сравнения Золотого века русской поэзии и Серебряного. Сон золотой имени Беранже в переводе Курочкина всегда притягивает широкие народные массы. Ролан Барт, который утверждал, что если миф возник, то уж, дескать, с этим ничего не поделаешь, оказывался опять прав.
Время выдуманных декабристов было единственным пространством для романтического эксперимента, которое при этом оплачивалось и транслировалось в массы.
Ну, опять же, Ролан Барт справедливо писал о том, что миф формирует не писатель или историк, а общественный спрос. И если нет общественного спроса, то хоть обществу кол на голове теши — ничего не выйдет.
Народовольцы вот так и не были романтизированы. Ну вот, как говорят сейчас молодые люди, «не зашло» это в массы. Мало у них было французских булок, ведь дворянам полагаются камердинер и стог сена вместе с француженкой Полиной. А разночинцам же выходил только пустой чай в трактире.
Ну и, наконец, дворяне в лосинах — это красиво, а разночинцы в потёртых сюртуках — не очень.
Хорошему, но сложному писателю Давыдову разночинская тема стала родной, а вот общественным фактором не стала. Декабристы же стали, потому что это как бы наши три мушкетёра, бригадир Жерар и сиделец Дантес (другой).
Потом пришли иные времена — времена исторической ревизии. Некоторые публицисты стали скрести ногтем золочёный пафос той Отечественной войны, указывая на не вполне однозначную славу Бородинского сражения и прочие обстоятельства, другие кинулись попрекать Пушкина ребёнком от Ольги Калашниковой (некоторые, наоборот, стали хвалиться в духе «А у Пушкина был ого-го какой, а от нас скрывали!»). Пришла очередь декабристов. Стало понятно, что декабристы вели себя по-разному, думали по-разному, да и вообще были разные.
Был такой блестящий персонаж, созданный в эйдельмановской книге «Лунин» (1970), а потом продолженный драматургическим человеком Радзинским в пьесе «Лунин или смерть Жака» (1978). Декабрист, красавец, храбрец. Но как бы в области периферийного зрения оставалась его оборотная сторона: «Лунин был создан из материала, из которого формируются подлинные революционные борцы. Тем интереснее отметить, как искривляется сознание даже таких людей под влиянием их классово-привилегированного происхождения. До осуждения Лунин был богатым человеком, владел не одною сотнею душ крестьян. Членам своим Тайное общество рекомендовало освобождать принадлежащих им крестьян. Лунин своих крестьян не освободил, но составил в 1819 г. духовное завещание на имя двоюродного брата Н. А. Лунина, где поручал ему в течение пяти лет после смерти завещателя провести освобождение всех крепостных. Условия освобождения были самые суровые: “Уничтожить право крепостное над крестьянами и дворовыми людьми, не касаясь земель, лесов, строений и имуществ вообще”. Мало и этого: на освобожденных налагалась “обязанность в отношении доставления наследнику доходов”, определение этих обязанностей предоставлялось наследнику. Все же земли должны были быть превращены в майорат, передаваемый из рода в род в нераздробленном виде одному из сыновей владельца. Когда после осуждения Лунина возник вопрос об утверждении завещания, пункт о закабалении помещику освобожденных крестьян вызвал возражение даже со стороны министра юстиции. “Невозможно, — писал он, — дозволить уничтожение крепостного права с оставлением крестьян на землях помещика и со всегдашнею обязанностью доставлять оному доходы”»2.
Пестелю было посвящено немало стихов («Пестель, поэт и Анна» Давида Самойлова (1965) и романтический текст Булата Окуджавы «Глоток свободы» (1969). Книга Окуджавы вышла серии «Пламенные революционеры», в которой напечатались чуть ли не все писатели диссидентских взглядов. И это вовсе не была халтура, в том смысле дурного исполнения, а тот приём, когда человек выдаёт один продукт за другой. «Глоток свободы» повесть не о полковнике Пестеле, а про Акакия Акакиевича, каким его видит автор, вернее, даже не про него, а про переживание автора по некоему поводу, поэтическая метафора, развёрнутая в длинный текст, и, наконец, это аппендикс другого романа, следующему, в котором никаким Пестелем и не пахло.
Владимир Гопман, рецензируя книгу Оксаны Киянской «Павел Пестель: офицер, разведчик, заговорщик», писал: «Пестель намного раньше других заговорщиков понял, что нельзя осуществить высокие идеи тайных обществ без серьезной финансовой основы, создать которую едва ли можно „чистыми руками“. Киянская показывает, как, став командиром Вятского пехотного полка, Пестель избрал основным источником финансирования Южного общества махинации с казенными деньгами, отпускавшимися на жизнь и службу вверенного ему подразделения, — были случаи, когда ему удавалось получить от казны по два раза средства на одни и те же расходы (на продовольственное, хозяйственное, ремонтное и иное довольствие полка). Полученные средства Пестель тратил на подкуп высших начальников 2-й армии, чтобы те не мешали ему заниматься конспиративной деятельностью, а при начале революционного выступления не смогли бы оказать ему действенного сопротивления»3. Была опубликована подробная «Ведомость об отпуске денег из Киевской казённой палаты и о растратах секретаря киевского губернатора П. А Жандра». Все эти «Как на сии предметы в сумме земских повинностей на текущее трёхлетие по смете, Высочайше утверждённой, к отпуску денег не было, а расход сей суммы произведён по приязни Пестеля с секретарём Жандрою, на что и дано было от Пестеля Жандре 600 руб.» — это, кстати, опись попила бабла и откатов невероятной человеческой силы, которую я бы рекомендовал к чтению всякому пишущему про коррупцию, дураков, дороги и прочие нанотехнологии.
Правда, тогда, лет тридцать назад, разоблачение романтических идеалов шло не по рациональной схеме, а в духе газетных заголовков: «А вы знаете, что муза Пушкина Мария Волконская прижила в Сибири детей от декабриста Поджио? Не знаете? Так вы ничего не знаете о декабристах!»
Миф о декабристах заключался не в том, конечно, что «декабристы были хорошие, и это неправда» или «декабристы были плохие, а это неправда», а в том, что советские нормативные интеллигенты придумали себе личных декабристов, написали о них прекрасные стихи и чудесную прозу, а также сняли красивые фильмы. И они отождествляли себя с этими красавцами.
Но есть иное обстоятельство, возвращающее нас к определению термина. В 1914 году вышел седьмой том «Русской энциклопедии», где декабристы определялись как «участники возмущения 14 декабря 1825 г. при воцарении императора Николая I, привлечённые по поводу него к следствию (исключая нижних чинов)»4. И тут некоторая загадка: советская идеологическая машина не сделала ровно ничего, чтобы включить классово близких нижних чинов в этот миф. То есть слить воедино солдат, которых изрядно перебили на Сенатской площади, и их командиров. На рубеже XIX и ХХ века было понятно, что «декабристом» нельзя назвать солдата, но и в СССР, раннем или позднем, этого сделать было невозможно — ни человеку советскому, ни антисоветскому. Романтический советский интеллигент, конечно, не хотел ассоциировать себя с солдатом, а вот с актёром Костолевским в лосинах (или без лосин в стогу, но с молодой француженкой) — вполне хотел.
Солдат били шпицрутенами (и некоторые при этом скончались), многие были сосланы в штрафные роты.
Всего было арестовано более двух с половиной тысяч солдат (офицеров более трёх сотен). Ясно, что солдаты не были уж так политически грамотны, да и за полноценных людей их никто не считал — ни те, кто их вывел на площадь, ни те, кто приказывал в них палить из пушек (в Черниговском полку вышло уж сущее безобразие).
Правда, с другой стороны, троих матросов, что отвели руку Кюхельбекера, когда он пытался выстрелить в Великого князя, отставили от службы и дали пенсион в двести рублей. Но когда такая чересполосица была препятствием на пути строительства исторического мифа?
Все события того декабря — кирпичи этого мифа. Сорванная матросами Гвардейского Экипажа с Каховского шинель, выбитый из руки Кюхельбекера пистолет в тот момент, когда он выцеливал Великого князя Михаила Павловича и прочее, и прочее.
В народном мифе всегда деталь важнее явления. Сталинская трубка важнее принятых решений, поза важнее движения.
Есть среди судеб декабристов отдельная судьба. Это жизнь поручика лейб-гвардии Финляндского полка Николая Романовича Цебрикова. Судя по всему, он не был членом никаких тайных обществ, в той мере, в какой можно было им не быть для петербургского офицера. Он приезжает в город накануне, сказавшись больным, и, кажется, чтобы повеселиться. Шатается по городу, обнаруживает необычную суету, и наконец видит шестирядную колонну Гвардейского экипажа, выдвигающуюся из-за Манежа. И вот что-то кричит им. «Впоследствии следователи долго выясняли, что кричал Цебриков, догоняя офицеров. По словам самого поручика, он пытался остановить экипаж словами «Карбонарии, куды вы идёте — кавалерия!» Александру Беляеву и В. А. Дивову показалось, что Цебриков кричал: «В каре противу кавалерии!» Пётр Беляев и А. П. Арбузов услышали: «К атаке в колонну стройся!» То же, но в несколько искажённом виде, услышали и матросы экипажа: «Катай, в колонну стройся!»5.
На следующее утро после событий на площади Цебриков (ему было двадцать пять лет) арестован, затем разжалован в солдаты с выслугой (наказание ужесточили — без выслуги), участвовал в турецкой кампании, через два года после в 1837 (или в 1838) произведён в прапорщики, находился под надзором, служил управляющим имениями и скончался в 1862 году (Иногда возникает дата 1866 — но с его жизнью много путаницы, не только со смертью).
Судя по всему, в старости Цебриков интереса к жизни не потерял, говорил, что был рад попасть в интересную историю, но мемуары надиктовал такие, что ни в какие ворота не лезли, — полные столь фантастических подробностей, что историки пришли в оторопь. В словаре Половцова (где как раз датой смерти указан 1866 год) о нём говорится, кажется, со слов Греча, с которым он дружил: «По отзывам друзей и лиц, близко знавших его, Цебриков был человек оригинальный, правдивый, честнейший, пылкий до сумасбродства. Он очень легко поддавался мистификации, чем давал повод к шуткам над ним его друзей»6.
Так или иначе, это судьба Ноздрёва или Манилова, Хлестакова или Чичикова, что вдруг выходит из дома... Нет, это ты, дорогой читатель — это ты, ты, ещё ощущая во рту хруст французской булки, выходишь из дома в день, не предвещающий никаких катаклизмов, затем ты ощущаешь нечто, видишь приятелей, и воронка истории засасывает тебя, будто раковина умывальника, с громким всхлипом.
Как написал в 1935 году Даниил Хармс: «Читатель, вдумайся в эту басню, и тебе станет не по себе»7.