СЛОВО О ФИНАНСОВЫХ ПОТОКАХ

― Если вы под этим разумеете гонорар, то считаю нелишним объяснить вам, что размер его исключительно обусловливается высшим или низшим уровнем юридического развития общества.


Михаил Салтыков-Щедрин. «Благонамеренные речи» (1892)



Долгое время русская литература существовала по контракту, подписанному с кем-то Пушкиным, где было не только «не продаётся вдохновенье, но можно рукопись продать», а ещё «писатель пописывает, а читатель почитывает». Писатель был нормальным производителем продукта, который подлежал продаже. Рынок этот часто бывал несправедлив и приводил писателя в уныние. Наиболее отчаянные сочинители бормотали вослед (или задолго до) Марины Цветаевой: «моим стихам, как драгоценным винам наступит свой черёд». Иногда судьба была милостива к мёртвым писателям, и потом общество сожалело об их прижизненной нищете и безвременной смерти.

Но чаще их бросали в отвал, и их дела забыты.

Не так давно литературное ремесло переживало золотой финансовый век, который не стоит путать с пушкинским временем. Возникло Министерство литературы (хоть и называлось по-другому), и тогда сотрудникам этого министерства с удостоверениями Союза писателей даже оплачивались бюллетени по болезни — так, как платили заболевшим инженерам и дворникам. Потом пришли иные времена и иные племена, литература вновь вышла на рынок, и после десятилетия эйфории вдруг оказалось, что территория чтения быстро сжимается, как шагреневая кожа в одной французской кнгиге.

Гонорар для писателя перестал быть сколько бы значимым мотивом для публикации. (Кроме заказанным кем-то текстов). Желание излить свою душу, свидетельствовать о происходящем, создать вымышленный, но непротиворечивый мир и быть в нём режиссёром — это всё мотивы творчества, а не распоряжения его результатом. В условиях новой свободы финансовые потоки сперва замедлились, а потом и вовсе обмелели.

У писателя ещё оставались специфические бонусы: бесплатный туризм, когда его возили по городам и весям, как диковинного слона, на фестивали и форумы. Более везучие и премированные писатели попадали за границу, где к ним испытывали инерционное уважение, как к наследникам Толстого и Чехова. Публикуемый и премированный писатель сам становился членом жюри каких-нибудь литературных премий — профессия эта оплачиваемая, но вовсе не такая беззаботная, как может показаться.

Но тут наступило самое интересное. Финансовые потоки почти остановились, потому что писателей стало слишком много, а читателей — куда меньше. И они уже неохотно платили в книжных магазинах. Это преобразовало литературный пейзаж не меньше, чем хозяйственные эксперименты Угрюм-Бурчееева в конце великого романа Салтыкова-Щедрина.

Тогда за литературу стал платить сам писатель. Возникли во множестве литературные курсы, участники которых тратили деньги за прикосновение к ремеслу. Среди них были предприятия интересные и, быть может, полезные, но чаще — откровенно шарлатанские.

Но, если отвлечься от практической пользы, то отчего не пообщаться с любимым писателем, если он за известные деньги читает твой текст, да ещё и комментирует написанное? Это честный подход, не хуже американской традиции продавать ужин с какой-нибудь знаменитостью.

Мысль издать произведение за свой счёт уже не кажется какой-то глупостью. Мы часто оказываемся в положении человека, затравленно озирающегося посреди своего дома: надо что-то подарить другу-имениннику. Так покупаются миллионы бессмысленных предметов, после так же стремительно передариваемых. А вот книга, на которой сделана дарственная надпись, становится идеальным презентом. Имея в товарищах 365 именинников, можно целый год ужинать вне дома.

Но шутки в сторону — финансовые потоки действительно переменили направление, но предельной точкой будет то, когда писатель станет платить читателю — не на курсах, а в жизни.

Вот тогда станет по-настоящему интересно.



(слово о бесплатном труде)

Григорий с досадой пожал плечами:
― Это называется ― опять за рыбу деньги. Не подходит это мне.


Михаил Шолохов. «Тихий Дон».



Как-то я был свидетелем споров писателей об оплате труда. Нет, речь шла не о гонорарах, с ними как-то всё понятно. Современный писатель, как известно, живёт не с гонораров, и где-то работая, кормит свою возможность что-то написать. Часто жизнь расплачивается с писателем какими-то поездками, участием в жюри, платными лекциями или чем-то похожим. Говорят, что в России есть сто человек, которые могут себе позволить жизнь с гонораров, но, кажется, в их число входят наследники знаменитостей прежних времён.

Пройдёт время и литература вернётся на круги своя, к той ситуации, что описана Пушкиным:

Да после скучного обеда
Ко мне забредшего соседа,
Поймав нежданно за полу,
Душу трагедией в углу
.

То есть писатели будут ещё и приплачивать своим читателям, чтобы хоть как-то оправдать своё ремесло. Сейчас мы находимся в удивительной точке перехода от старой системы к новой, и в ней есть старинный институт встреч с читателями. Я тоже принимал участие в таком, и это был род писательского туризма — гонораров за выступление не платили, но ты мог заехать в то место, в какое сам бы не заехал, получить там кров и пищу и рассказать что-то о себе и коллегах. Но у мироздания стали кончаться деньги на еду и билеты.

Раздражение стало вызывать то, что некоторые библиотекари стали ругаться на моих коллег за зазнайство. Спору нет, провинциальные библиотеки бедны, но и не все писатели могут себе позволить поездку в далёкий город за свой счёт. Да и выступление — это работа. К нему нужно готовиться, а не рассчитывать, что остроумие и хорошо подвешенный язык вывезет всегда. Хороших лекторов немного, и этот дар не всегда совпадает с писательским. Но я наблюдаю (не только в литературе) типичную болезнь нашего времени — решение задачи с недочитанным или недоопределённым условием.

Понятно, что есть (или должна быть) оплата в связи с рынком. И понятно, что существует институт волонтёрства, равно как ситуации, описанные в гениальном (без преувеличения) рассказе Джека Лондона «Как вешали Калтуса Джорджа». В этом рассказе говорится об индейце, что всеми силами хочет стать настоящим белым. Он прекрасно водит собачьи упряжки, и ему предлагают довезти продовольствие до умирающего с голода племени. Он спрашивает «Сколько?» и ему объясняют, что разные люди скинулись на еду для таких же как он, индейцев, и бесплатно отправляются в путь. Но лучший погонщик говорит «Сколько?», потому что помнит, что в мире белых, пусть и на Аляске, всякий труд должен быть оплачен. Слово за слово, он приводит в ярость окружающих и, натурально, его хотят повесить. Из петли он хрипит «Сколько?», потому что не верит, что в мире белых может быть по-другому. Индеец этот в итоге сдаётся и приходит со своим грузом первым. Но рассказ Джека Лондона тем и хорош, что не даёт ответов раз и навсегда.

Все мы делаем массу вещей, не требуя за них оплаты. Подсказываем дорогу на улицах, помогаем попавшим в беду, селим у себя приехавших из другого города друзей. Но есть работа, на которую мы не соглашаемся: противоречащую нашим убеждениям или малооплачиваемую. Да мало ли, отчего она нам не нравится. Но иногда у нас на пороге, как у профессора Преображенского, появляется человек, предлагающий что-то сделать в пользу голодающих детей Германии, скинуться на домики для бездомных поросят. Для того, чтобы отказать, нужно иметь стойкость булгаковского персонажа. Отказывать вообще сложно, даже когда неизвестный человек присылает свой роман и требует рецензии. «Вы же всё равно пишете рецензии», написал мне один из таких авторов.

Как-то я как-то оказался в другом городе, в одном музее. Там нужно было подписать бумагу со смешным канцелярским оборотом типа «стороны провели это мероприятие без всякой выгоды друг для друга» — это нужно было для налоговых органов. В тот момент, когда я достал ручку, одна из сотрудниц произнесла: «Как хорошо, что вы пришли. А то мы хотели договориться с N., а он сказал, что работает от суммы в сто пятьдесят тысяч и выше». Я испытал укол зависти, и ответил, что сто пятьдесят тысяч и мне бы не помешали.

И тут же увидел, что сотрудники музея бледнеют: ведь моя рука замерла над документами.

«А, нет-нет, всё нормально», — пробормотал я, вспомнив случай с индейцем на Аляске, расписался, где нужно.



(слово о культтоварах)

Ухожу, ибо в этой обители бед
Ничего постоянного, прочного нет.


Омар Хайям (Перевод Г. Плисецкого)



Культура давно стала товаром. Она давно уже массова и именно поэтому превратилась в товар. В товарном мире большинство писателей ведёт себя как некоторые врачи — нам делают вид, что платят, а мы делаем вид, что работаем. Причём получающие деньги при этом думают, что они получили индульгенцию на плохое письмо.

Опыт показывает, что лучше всего непонятные тебе явления описываются с точки зрения экономики — смотри, как устроены финансовые потоки, и большая часть явлений, казавшаяся тебе загадочными, прояснится.

Те давние годы с их спорами об Александре Марининой и том, можно ли считать детектив хорошей литературой, минули. Я помню безумные круглые столы о духовности, о том, как нужно оградить и сохранить, с обязательной просьбой-намёком о деньгах в конце. Потом пришли разговоры о Сети, и том, убьёт ли она литературу. В этих бесконечных статьях и обсуждениях общее было одно — как в известной остроте: <…> — есть, а слова нет. Потому что все путались в терминах — было ясно, что есть что-то массовое, а что-то немассовое, что ему, массовому, противопоставить — непонятно. То ли «высокое», то ли «элитарное». Всё выходило вкривь и вкось — только большие финансовые батальоны где-то за стенами этих залов делали своё неспешное дело.

Культурные люди говорили о «массовом» ощупывая своего воображаемого слона. При этом, ощупывая хобот, они вдруг обнаруживали, что держатся за хвост. Джаз перемещался из массового в элитарное поле, одна и та же мелодия Beatles была то массовой, то элитарной, то, превратившись в звонок на телефоне — неизвестно какой.

В общем, простор был несказанный.

Сейчас прежние разговоры поутихли — и вопрос о том, добро или зло Интернет, вызывает некоторую скуку. Как возмущённо кричал один мой товарищ: «Добро или зло? Бутылки емкостью пол-литра — добро или зло?»

Ещё я помню ещё давние дискуссии в советских газетах о том, что телефон убивает живое общение, и неизвестно, что из этого выйдет, если мы перестанем писать открытки и бегать к почтовым ящикам.

Есть культура и культтовары, есть спрос — причём это спрос на удивительные вещи. Например, на то, чтобы почувствовать себя элитой, и тогда покупаются книги и времяпровождение, которое будет на это указывать. Есть спрос на знание — массовое и немассовое, есть спрос на то, чтобы почувствовать себя массой, и тогда на рынке появляются товары для удовлетворения и этого спроса.

Можно вложить безумные деньги в какое-то мифическое зомбирование, но радикальное изменение общественного спроса никаким государствам или тайным обществам недоступно.

Итак, в публичном разговоре о массовой культуре возникает несколько опасностей.

Первая — в том, что все ощупывают слона, называя его разными именами. Слона зовут ухом и хвостом. Слона зовут хобот и нога. Это происходит не от лени, а от того, что свойства этого слона не таковы, что можно его отделить от окружающего мира. Не в том дело, что он очень большой, а в том, что невозможно сказать, где кончается этот слон и начинается ландшафт с газелями и попугаями. Можно каждый раз договариваться о терминах между собой — но через десятилетие они теряют смысл. Но это не повод прекратить изучение.

Вторая опасность в том, что для спокойного разговора об этом слоне требуется некоторое мужество.

Я бы даже сказал — отчаяние.

В новом веке литератор чувствует, что почва уходит у него из-под ног. Исчезает общественный интерес к нему, если, конечно, он не известен какими-то особыми драматическими обстоятельствами биографии. Он, этот вымирающий вид, был сформирован прежним миром иерархии — где «массовому» противостояло именно «элитарное». Но тут пришло голосование рублём и большие батальоны статистики — и оказалось, что литература вовсе не главное из искусств.

Тогда человечество высоко ценило грамотность (вообще огромное количество литературных шедевров было создано в те времена, когда большинство не умело читать и писать), а ныне человечеству это уже не так нужно. Поэтому формулированию мыслей о массовом искусстве мешает ужас производителя — и он часто вносит в рассуждение свою панику. Одно дело, погибать с верой, что просто не дожил до победы, которая обязательно случится, пусть посмертная, но слава найдёт героя, «моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черёд»1. Заниматься своим делом, когда все отказались от вина, и люди с бокалами смузи смотрят на винодела (или там архаического филофониста с его тёплым ламповым звуком) с некоторым снисходительным смущением.

Поэтому часто вместо того, чтобы мужественно погружаться в бездну со своим «Титаником», играя на скрипке или описывая происходящее, производитель или описатель литературных процессов начинает взывать к обществу, требуя скидок и места в шлюпке с женщинами и детьми. Он вдруг требует что-то от издателей или обращается к Правительству.

Не в том беда, что это недостойно, а в том, что это мешает точности наблюдений.

А это немногое, что осталось важным.


(слово о красивом доме на берегу реки)



Он говорил [по поводу Льва Толстого – В. Б.]: «И знаете ли, ведь я действительно завидую, но только не так, о, совсем не так, как они думают! Я завидую его обстоятельствам, и именно вот теперь... Мне тяжело так работать, как я работаю, тяжело спешить... Господи, и всю-то жизнь!.. Вот я недавно прочитывал своего „Идиота“, совсем его позабыл, читал как чужое, как в первый раз... Там есть отличные главы... хорошие сцены... у, какие! Ну вот... помните... свидание Аглаи с князем, на скамейке?.. Но я всё же таки увидел, как много недоделанного там, спешного... И всегда ведь так, вот и теперь: „Отечественные записки“ торопят, поспевать надо... вперед заберёшь — отрабатывай, и опять вперед... и так всегда! Я не говорю об этом никогда, не признаюсь; но это меня очень мучит. Ну, а он обеспечен, ему нечего о завтрашнем дне думать, он может отделывать каждую свою вещь, а это большая штука — когда вещь полежит уже готовая, и потом перечтёшь её и исправишь. Вот и завидую... завидую, голубчик!..»


Всеволод Соловьёв. Воспоминания о Достоевском)



Меня очень давно интересовала фигура Шолохова. Нет, не в связи со скучными спорами об авторстве знаменитого романа. Куда интереснее Шолохов-человек.

Как-то я ходил по Дону на плотах, дошёл до станицы Вёшенской, но оказалось, что дом был на реставрации, и мне дали посмотреть только гараж, в котором стоял уазик-«бобик», раритетный «ГАЗ-69» и старая чёрная «Волга».

B только спустя много лет, я попал в сам дом, но сперва нужно объяснить, отчего быт писателя Шолохова меня так занимал.

Был род советских писателей-миллионеров (вернее, даже миллиардеров, если пересчитать на современные деньги). Про это была даже легенда, которую пересказывают с некоторым подобострастием к вождю: после окончания войны (я по привычке не добавляю к этому слову уточнений) министр финансов Зверев написал докладную Сталину про то, что писатели у нас слишком много получают. Сталин вызвал к себе министра. Тот приехал, но когда вошёл, то Сталин, даже не предложив ему сесть, сказал: «Получается, товарищ Зверев, что у нас есть писатели-миллионеры? Это ужасно звучит? Только подумать — миллионеры-писатели...» Зверев подтвердил: «Ужасно все это выглядит, товарищ Сталин». И тогда Сталин вернул министру его доклад, с написанной им резолюцией: «Очень плохо и даже ужасно тов. Зверев, что у нас оказывается так мало писателей-миллионеров. Писатели — память нации. И что они могут написать, если станут жить впроголодь?»

Но это устная (и сетевая) легенда, в которой предлагают умилиться довольно нелепой фразе (нелепой, потому что огромное количество людей, живших впроголодь писали тогда прекрасные книги, а писатели-миллионеры часто вообще ничего не написали).

Впрочем, эта легенда имеет реальную основу.

Действительно, тогда, как говорится, «наверх», озабоченные люди написали большое письмо, где тревожились по поводу заработков (но больше не писателей, а драматургов).

Дело в том, что в то время система оплаты напоминала нынешнюю, капиталистическую. И авторам шёл процент с продаж книги, а драматургам — процент с каждого спектакля. В СССР, если уж ты был правильным советским писателем, то издавали тебя миллионными тиражами и ты попадал в школьную программу. С каждой книги, с каждого отрывка в учебнике, тебе капала копеечка, собираясь в миллионные выплаты. Если пьеса была допущена к сцене, то шла в десятках театров по всей стране — таких пьес было немного.

Такого же рода выплаты были и в кинематографе, но их отменили перед войной. Легенда гласит, что Алексей Толстой после этого сказал: «Такого финансового урона семья Толстых не помнит со времён отмены крепостного права».

Так или иначе, дело было не рыночное, а государственное.

Поэтому в сентябре 1950 года записку под названием «Об извращениях в выплате авторского гонорара за право публичного исполнения литературно-драматических и музыкальных произведений» даже обсуждали на Политбюро, но Сталин в тот момент сидел под сухумскими пальмами, и от своей праздности не отвлёкся, а Политбюро как-то убоялось принимать решение и назначило комиссию во главе с Сусловым (он тогда уже был настоящим Сусловым).

Комиссия составила проект постановления правительства, и в нём было много чего интересного.

Например: «Действующая в настоящее время система процентных отчислений предусматривает выплату драматургам, переводчикам и инсценировщикам за публичное исполнение их произведений 1,5 процента со сбора за каждый акт пьесы, идущей в театрах РСФСР, независимо от общего количества осуществленных постановок. В среднем за пьесу автор получает от 4,5 до 7,5 процента с валового сбора. Оперным композиторам в большинстве республик за четырёхактную оперу выплачивается 5,25 процента от сбора, либреттистам — 2,75 процента; авторам симфонических и камерных произведений — 2 процента, авторам текстов и музыки массовых песен — по 1,5 процента. Такие отчисления авторы получают пожизненно, а после их смерти отчисления в течение 15 лет получают наследники. Установленное пожизненное (с правом наследования) процентное отчисление даёт возможность некоторым авторам получать в течение многих лет большие суммы гонорара за одно и то же произведение. Поактная же выплата гонорара приводит к тому, что авторы стремятся создать сценические произведения с возможно большим количеством актов, руководствуясь при этом не художественными соображениями, а интересами личной наживы.

Сложившаяся практика процентных отчислений приводила к непомерному обогащению отдельных драматургов, переводчиков и инсценировщиков. Так, драматург Барянов за публичное исполнение написанной им пьесы „На той стороне“ получил только в 1949 году около миллиона (920,7 тыс.) рублей процентных отчислений. Драматург Софронов в том же году получил 642,5 тыс. рублей, братья Тур — 759 тыс. рублей. Писатель Симонов получил процентных отчислений за четыре последних года около 2500 тыс. рублей.

Получая из года в год за исполнение своих произведений огромные суммы, некоторые авторы перестают работать над повышением своего мастерства и не создают новых высокохудожественных драматургических произведений.

Ещё большие извращения существуют в оплате труда переводчиков и инсценировщиков, которые получают процентные отчисления наравне с авторами оригинальных произведений. Так, переводчица Мингулина за перевод пьесы „Глубокие корни“ в течение трех последних лет получила 810 тыс. руб., Рубинштейн за переводы и переделки венских оперетт — 670 тыс. руб., переводчица Зубова за перевод „Пигмалиона“ Б. Шоу получила за последние четыре года 588 тыс. руб., переводчик Желябужский за инсценировку романа „Овод“ Войнич за два с половиной года — 650 тыс. руб.; Щепкиной-Куперник за переводы нескольких произведений Шекспира и Шиллера за последние четыре с половиной года выплачено в виде процентных отчислений около 1300 тыс. рублей.

Переводами пьес, либретто опер и музыкальных комедий зачастую занимаются малоквалифицированные люди, во многих случаях даже не знающие иностранных языков. Пользуясь существующими старыми переводами, они вносят в них незначительные изменения и становятся авторами и соавторами произведений, получая большие суммы по процентным отчислениям. Эта группа авторов, не обладая талантами и способностями к созданию оригинальных произведений и занимаясь переделками переводов и инсценировками зачастую низкого качества, ведет паразитическое существование за счет государства. Так, например, некий Архипов (Зайцев), не зная ни одного иностранного языка, получил крупные суммы за незначительные и ненужные переделки переводов пьес К. Гольдони „Слуга двух господ», „Трактирщица», пьес Шиллера „Коварство и любовь», „Разбойники» и других. <...>

Существующая система процентных отчислений в то же время ущемляет интересы драматургов и композиторов тех союзных республик, в которых имеется сравнительно небольшая сеть театрально-зрелищных учреждений.

При нынешней системе оплаты авторского труда не стимулируется также творчество в области оперной и симфонической музыки, так как оперные и симфонические произведения исполняются значительно реже, чем произведения легкой, развлекательной музыки. Вследствие этого, например, композитор Шостакович за созданное им высокоидейное и художественное произведение — кантату „Песнь о лесах» получил авторских процентных отчислений за год только 144 рубля и 10 тыс. рублей за её издание, в то время как авторы легкой, развлекательной музыки получают большие суммы авторских отчислений»2.

Суслов предложил авторам платить единовременные гонорары и всех обложить особым налогом, но всё равно это выходило как-то криво, не решая проблему в корне. Поэтому дело передали Микояну, а тот был человек хитрый и тут же утопил эти идеи в какой-то бюрократической переписке.

Товарищ Сталин, впрочем, был ещё хитрее и понимал: если писателям платить мало, то они не напишут того, чего надо, а если давать им слишком много, то они заленятся, и, опять же ничего не напишут. (Задача, вполне понятная обычному человеку, столкнувшемуся с наймом рабочих для ремонта кухни). Так что писатель Симонов умудрился за обсуждаемый период получить больше двух миллионов рублей, и никто ему слова не сказал. Он, правда, хоть и был настоящий царедворец, но понимал, что эти советские деньги — тлен и помогал молодым авторам. Потом они вспоминали, что часто получали от него по почте рублей сто, и это их сильно выручало — и таких писателей оказались не десятки, а сотни. При Хрущёве (в 1958 году) от процентной ставки отказались, и писателям стали платить «на вес», за авторский лист, а поэтам — построчно. Евтушенко платили три пятьдесят за строчку, и это была самая высокая ставка — понятно, так платили не только ему.

И лишь когда задули ветры перемен, и красный стяг над Кремлём сменился триколором, всё вернулось обратно, к потиражной оплате, которая теперь называется красивым иностранным словом «роялти». Правда, нужно сделать важное уточнение — к процентам с проданной части тиража.

Но после этого длинного отступления нужно вернуться в прошлое.

Итак, мы знаем таких писателей-миллионеров. Их было немного, и большая их часть мне понятна. К примеру, бонвиван Алексей Толстой, который жил, как нормальный русский барин, в окружении антикварной мебели, собирал дорогие рукописные книги, много ел, вкусно пил — и это мы знаем даже по портрету Кончаловского. Или Фадеев, который был главным советским писателем, но проводил дни и ночи в аппаратной работе, а в зазорах напивался. Это рисунок жизни тоже понятен.

А вот с Шолоховым не понятно ничего, и мой визит в Вёшенскую в результате ещё больше запутал мои мысли.

Как я уже говорил, вопрос об авторстве «Тихого Дона» — скучный и неинтересный, а для меня куда важнее, чем занимался полвека человек, который после войны написал только один рассказ. Про роман «Они сражались за Родину» у меня только скорбные слова, не говоря уж о легенде, по которой писатель вдруг понимает, что вторую часть романа не пропустит цензура. И дважды Герой Социалистического Труда, член ЦК КПСС, вдруг вспоминает о партийном контроле и жжёт в камине вторую часть, будто Гоголь. Ну, в общем, срамота, а не легенда.

Всё, виденное в Вёшенской, меня окончательно обескуражило. Передо мной стоял большой каменный трёхэтажный дом, построенный по специальному разрешению Правительства в 1949 году. Дом, сохраняющий все традиции сталинской архитектуры, похожий на какой-нибудь дом приёмов: высокие потолки, паркет, специфические окна и занавески.

И там, не поверите, чрезвычайно неуютно. Ну ладно, я привередлив, но, честное слово, в комнатах этого дома можно увидеть настоящий стиль гостиниц шестидесятых годов, которые кто-то, верно, помнит, если попадал при Советской власти в какой-нибудь провинциальный город.

Раньше, в там и вовсе стояли кровати с панцирными сетками.

В этот дом Шолохова, кстати, заехал Никита Сергеевич со своей женой и ночевал в комнате дочери. Там стоят две даже не полутороспальные, а односпальные кровати гостиничного типа. Кухня, впрочем, там примечательная (в домах-музеях всегда имеет смысл разглядывать служебные комнаты, если они сохранились, конечно), с иностранными банками в полках, где содержимое сменилось на отечественные крупы и соль (наша народная традиция), с русской печью, на которой предпочитала готовить кухарка...

Но вот два места для письма в этом доме (как бы кабинеты) никуда не годятся. И видно, что не хотел он писать ничего.

Что меня запутало? То, что непонятно, куда человек девал такой огромный, в том числе материальный ресурс. Нет, о том, что он построил в родной станице школу на денежную составляющую Ленинской премии – известно, честь ему за это и хвала.

Но, самое главное — ресурс сытого времени. Он не кутил, не проигрывал тысячи в карты, как приличные писатели позапрошлого века, он не занимался аппаратными интригами, как Фадеев. У Шолохова не было ни одной антикварной вещи, как у Алексея Толстого. Осталось несколько ружей (он ходил только на мелкую птицу да играл в карты с женой).

Из классических удовольствий писателя-барина, разумеется, выпадает каждодневная мобилизация к священной жертве Аполлона. У кого-то она отнимает массу времени, а вот у Шолохова нет её следов, кроме руин романа и одного хорошего рассказа.

На чём сердце-то его успокоилось? Решительно непонятно, а ведь самое интересное, ради чего человек живёт (да и не обязательно писатель).

У меня есть мистический рассказ о существах из других миров, что создали себе конспиративные квартиры в Москве. Но поскольку эти существа не вполне понимали, как живут люди, они делали всё не так — то стулья слишком высокие и непропорционально большие, то столы, за которыми неудобно сидеть. И мы были в изумлении, как если бы мебель в кукольном домике оценивали коротышки.

Так я и вышел из красивого дома на улице Шолохова, что в станице Вёшенской, не разгадав загадки его хозяина.

(слово о картошке)

― А картошка-то, малый, у тебя, поди, готова?


П. Д. Боборыкин. «Василий Теркин» (1892)

Обнаружил у себя в специальном файле, где собираются отрывочные записи, что-то вроде записной книжки, запись: «Большинство писателей прошлого жили бедно. Это видно из их писем и мемуаров. Даже Достоевский, разговаривая с Соловьёвым, жалуется на то, что ему приходится много писать, а надо бы тщательно переписывать и переделывать уже написанное. Он завидует Толстому, у которого имение и высокие гонорарные ставки.

Причём это большинство жило в бедности не только в молодости, но и в пору расцвета.

Или их успех был случаен, и они с отчаяньем вспоминают, как им временно повезло».

Дальше следует фраза, которую непонятно, написал ли я, или подсмотрел у кого-то: «Через временное решето просеялись разные имена, а на проволоке сита остались лишь небогатые люди или люди, успевшие хлебнуть жирного супа перед смертью».

В этом беда множественных коммуникаций — прежде чем присвоить чужие слова себе, ты немного колеблешься — вдруг они твои собственные.

Есть давняя фраза о том, что к тридцати годам писателю нужно разрешить все проблемы, кроме творческих.

Возраст при этом меняется от одного употребления к другому, а имеется в виду то, что писатель крепко встанет на ноги, сможет обеспечивать семью, перестанет пугаться завтрашнего дня. И вот дети его сыты и обуты, он сидит на втором этаже своей писательской дачи и стучит по клавишам. Иногда он бросает взгляд на берёзы в окне (это русский писатель), вдыхает запах разогретой зноем листвы (или ароматы берёзовой рощи после дождя) и — вуаля! — рождается новая книга.

И люди здравомыслящие говорили: «Очень хорошо, что ж тут плохого?»

Берёзы, дача, запах дождя...

Александр Куприн в рассказе «Чёрная молния» пишет: «Вставка начальника почтовой конторы точно открыла шлюз вонючему болоту сплетни. Со всех сторон посыпались самые достоверные сведения о жизни и заработках писателей. Такой-то купил на Волге старинное княжеское имение в четыре тысячи десятин с усадьбою и дворцом. Другой женился на дочери нефтепромышленника и взял четыре миллиона приданого. Третий пишет всегда пьяным и выпивает за день четверть водки, а закусывает только пастилой. Четвёртый отбил жену своего лучшего друга, а двое декадентов, те просто по взаимному уговору поменялись женами. Кучка модернистов составила тесный содомский кружок, известный всему Петербургу, а один знаменитый поэт странствует по Азии и Америке с целым гаремом, состоящим из женщин всех наций и цветов»3.

Мои современники видели разных писателей советского и постсоветского извода, что жаловались на разные жизненные неустройства, ссоры с женой, кричащих и необутых детей и говорили — писать невозможно. Обычно это происходило за столом, где водка лилась рекой.

Поэтому здравомыслящий человек рациональным образом делал выбор в пользу обустроенного писателя после тридцати.

Более дотошные люди вспоминали, что масса писателей создавали свои книги, будучи гонимы, страдая от разных болезней, Эдгар По умер под забором в обнимку с крысой, Мандельштам умер куда хуже, некоторые писатели более счастливой судьбы за гроши писали всякую дребедень. И это ещё ничего, когда Тарковский жаловался: «ах, восточные переводы, как болит от вас голова»4, потому что разные одарённые люди в тот момент переписывали библиотечные карточки или сочиняли безликие заметки для газет.

Заболоцкий, вернувшийся из лагеря, «всю зиму с сорок шестого по сорок седьмой год прожил он в Москве без жилья. После Степанова5 приютил его у себя Ираклий Андроников тоже его старый друг по Ленинграду. Житье по чужим комнатёнкам не давало ему возможности выписать из Караганды семью и делало его положение безвыходным. И вдруг весной 1946 года я узнал, что писатель Ильенков6 разрешил ему поселиться в своей просторной даче в Переделкино.

Это был отважный и удивительный поступок, тем более удивительный, что Ильенков не только не принадлежал к числу старых друзей Заболоцкого, но не был с ним даже знаком. В конце весны Заболоцкий с семьей поселился на даче Ильенкова, и я, тоже живший тогда в Переделкине, оказался их ближайшим соседом. Мы виделись каждый день, очень сблизились и оставались в добрых дружеских отношениях до самой кончины Николая Алексеевича.

Поселившись в чужой пустой даче, Николай Алексеевич начал вить гнездо. Прежде всего он нанял человека и вместе с ним вскопал в саду участок под огород и посадил картошку. Эта работа продолжалась несколько дней, в течение которых Николай Алексеевич трудился от зари до зари, переворачивая землю лопатой. Помню, меня это несколько удивило. Я и сам, как и он, не имел в Москве жилья и жил с женой и детьми в пустой отцовской даче. Как и у него тогда, мои литературные заработки носили случайный характер и были крайне скудны. И все-таки я рассчитывал только на литературные заработки и огорода не заводил. Я сказал ему об этом.

Нет, ответил он, положиться можно только на свою картошку»7.

Потом писателей стало много. Жизнь их бывала неустроена и в тридцать лет, и в сорок, а в пятьдесят многие умерли. Или они умерли в семьдесят, когда о них успели все забыть.

И вот стала ходить кругами цитата «из Довлатова».

Понятно, что те, кому с руки заглянуть в текст Довлатова, знают, что полная цитата выглядит так: «Бернович назойливо повторял:

— К тридцати годам необходимо разрешить все проблемы за исключением творческих.

Мне это не удавалось. Мои долги легко перешли ту черту, за которой начинается равнодушие. Литературные чиновники давно уже занесли меня в какой-то гнусный список. Полностью реализоваться в семейных отношениях я не хотел и не мог.

Моя жена всё чаще заговаривала об эмиграции. Я окончательно запутался и уехал в Пушкинские Горы...»8.

Но, по неизвестным пока мне, стороннему наблюдателю, причинам, в текст заглянуть удаётся немногим, и в результате чего я часто слышу: «По заветам Довлатова писатель к тридцати годам...» и «Довлатов писал, что к сорока...»

Меж тем, всякому понятно, (и на пространстве короткой цитаты, и из внимательного чтения самого произведения), что эти слова произносит антипод автора, причём к этой позиции сам автор (как и его лирический герой, впрочем) относится не только с иронией, но и с нескрываемым раздражением.

Всё остальное представляется мне не менее странным, равно как и мысль о том, что к сорока годам писатель обязан что-то знать. Тут нет закономерностей, кроме, разве той, что если писателя расстрелять в сорок лет, то он в сорок пять не напишет знаменитого романа.

Мигель де Сервантес к сорока годам особо не начал писать, а в сорок три года подал прошение на место в колониальной «Ревизионной конторе Нового Королевства Гранада или Губернаторства Провинции Соконуско в Гватемале, или счетоводом на Галерах Картахены, или коррехидором города Ла-Пас».

Потом он вообще несколько лет чёрт знает чем занимался, пока, наконец, не вынырнул частным поверенным.

«Дон Кихот» написан им в пятьдесят семь.

Конечно, Сервантес написал вовсе не одного Дон Кихота — он написал целый ворох вещей, которых я, разумеется, не читал. Пьесы его, к примеру, не всякий узкий специалист видел, и говорят, что успеха они не имели. «Позднее созревание» Сервантеса вовсе не подтверждает и не опровергает никакого «довлатовского суждения», потому что суждения нет. Это фраза героя, и это примерно как «Достоевский спрашивает, тварь ли он дрожащая или право имеет».

Достоевский если что и спрашивает, то не так и не в такой форме. Фамильярничать с ним не надо.

А речь тут идет только о том, что скажи: «герой Достоевского спрашивает» — но на это не у многих хватает аккуратности, такой внутренний Веллер прёт, и текст не все помнят — это судьба многих слов, которые произносят его герои — вот, к примеру, «красота спасёт мир».

Интересно было бы проанализировать какого-нибудь письмо писателя Имярек к жене со словами «...не оставляет меня мысль, Анечка, что к тридцати годам... Нет, всё же к сорока годам... Да, к сорока годам все бытовые проблемы...» и проч., и проч.

Все тексты (и особенно жизнь) Довлатова — прямая противоположность этому тезису. Собственно, и в тексте прямо описывается ситуация: у героя тоска, он падает в запойную яму, и это падение оттеняет скучный обыватель, стоящий на краю и говорящий о мещанской благодати.

Пример Сервантеса говорит нам только об одном — вольный ветер литературы веет, где хочет, и мысль о том, что в сорок лет писатель должен знать Оксфордский словарь наизусть, или есть мясо с ножа, или иметь дачу с берёзовой рощей под окном (и далее по тексту) — пафосная глупость.

Писатель очень редко что-то знает наверняка, никаких законов творчества нет, по крайней мере, они нам неизвестны. Нам даже неизвестны законы популярности, хотя вот во что уж вложены гигантские деньги.

Но более того — уже давно литература перестала быть инструментом дохода.

Всё больше людей, неплохо пишущих, издают книги за свои деньги, и уж вовсе мало кто рассматривает это как инструмент дохода.

Великая свобода литературы имеет своей основой то, что она свободна от читателя. Никто не должен читать, и, подавно, платить за чтение. Попробуйте представить Пушкина, который берёт два рубля за запись в дамском альбоме. С другой стороны человечеством написано столько книг, что приходится придумывать особые механизмы, чтобы убедить людей читать какие-то новые.

Но внутри человека существует некоторая необходимость записать происходящее, приукрашивая его, или, наоборот, сгущая краски ужаса.

Это происходит, как сказано выше, даже в ущерб достатку.

В ущерб всему, если сгустить краски.

Происходит возвращение в тот мир, где ко мне забредшего соседа, поймав нежданно за полу, душу трагедией в углу9.

А дача с берёзами за окном остаётся мифическим знаком успешного писателя.

Надо сказать, что общественный контракт с писателем работал с пушкинских времён. Это не мешало некоторым писателям повторять судьбу Эдгара По. И Союз советских писателей был структурой, которая вполне вписывалась в суть этого контракта. Причём после войны предпринимались попытки обуздать достаток писателей — при существовавших тогда гонорарах успешные писатели получали огромные по тем временам деньги (и даже огромные по нынешним). Это были натуральные миллионеры — причём с учётом покупательной способности тех денег. Дошло до того, что работала специальная комиссия во главе с Сусловым.

Правда, результаты проявились только при Хрущёве — с принудительным выкупом прав и прочими свойствами «волюнтаризма». Сталина, признававшего огромное влияние литературы, это очень занимало, примерно также, как оплата инженеров. Начнёшь платить мало, потеряется стимул сделать хорошо, а это всё же не землеройные работы, а идеологические. Будешь платить много, тоже будет нехорошо — зажравшиеся писатели перестанут делать дело, и придётся искать новых, молодых, но надо куда-то девать старых10.

Симонов записывает 14 мая 1947 года:

«Разговор начался с вопроса о гонораре.

— Вот вы ставите вопрос о пересмотре гонораров, — сказал Сталин. — Его уже рассматривали.

— Да, но решили неправильно, — сказал Фадеев и стал объяснять, что в сложившихся при нынешней системе гонораров условиях писатели за свои хорошие книги, которые переиздаются и переиздаются, вскоре перестают что-либо получать. С этого Фадеев перешел к вопросу о несоответствии в оплате малых и массовых тиражей, за которые тоже платят совершенно недостаточно. В заключение Фадеев ещё раз повторил, что вопрос о гонорарах был решён неверно.

Выслушав его, Сталин сказал:

— Мы положительно смотрим на пересмотр этого вопроса. Когда мы устанавливали эти гонорары, мы хотели избежать такого явления, при котором писатель напишет одно хорошее произведение, а потом живет на него и ничего не делает. А то написали по хорошему произведению, настроили себе дач и перестали работать. Нам денег не жалко, — добавил он, улыбнувшись, — но надо, чтобы этого не было. В литературе установить четыре категории оценок, разряды. Первая категория — за отличное произведение, вторая — за хорошее и третья и четвертая категории, — установить шкалу, как вы думаете?

Мы ответили, что это будет правильно»11.

Так выстраивалась целая система тарифной сетки внутри Министерства литературы СССР. Всё оказалось куда сложнее, чем четыре категории, и система включала в себя и деньги, и натуральные товары, а так же вещи совершенно неописываемые — вроде зарубежных поездок.

Здание вышло величественным и огромным.

А теперь в нём отключили свет за неуплату, и мусорный ветер переворачивает протоколы писательских собраний, свидетельствующих о былом достатке.

Есть богатые писатели, устроившие свою жизнь. Всякий может назвать наугад полдюжины. Волнуют ли их творческие проблемы? Мне неизвестно.

То есть, дачи построены, а литература — сама по себе.

Вольный её ветер дует и между богатыми коттеджами на берегах реки Истры, которую патриарх Никон как-то переименовал в Иордан (жаль, что не прижилось). Этот ветер дует и в разноцветных кафе, где люди с разноцветными волосами потребляют смузи, и в унылой комнате сторожа, где с потолка висит на проводе лампочка без абажура, и над окопом в чужой земле, где сидит с биноклем в руках злой на всех лейтенант.

Она есть в социальных сетях и застольных байках.

Везде понемножку.

Кормятся же все картошкой со своего огорода.

Это нормально — никакой другой жизни нет. Нужно просто научиться отличать сорт «Уральский ранний» от «Синеглазки», знать свою почву и не лениться.

 


    посещений 172