СЛОВО О ФЕНОЛОГИЧЕСКОЙ ПРОЗЕ
Единственная особенность москвичей, которая до сих пор осталась мной не разгаданной, — это их постоянный, таинственный интерес к погоде. Бывало, сидишь у знакомых за чаем, слушаешь уютные московские разговоры, тикают стенные часы, лопочет репродуктор, но его никто не слушает, хотя почему-то и не выключают… Можно подумать, что миллионы москвичей с утра уходят на охоту или на полевые работы. Ведь у каждого на работе крыша над головой. Нельзя же сказать, что такой испепеляющий, изнурительный в своем постоянстве интерес к погоде объясняется тем, что человеку надо пробежать до троллейбуса или до метро? Согласитесь, это было бы довольно странно и даже недостойно жителей великого города. Тут есть какая-то тайна»1.
Фазиль Искандер, «О Погоде»
Есть особый тип прозы, которую я про себя называю «догорает музей Пришвина». Все, наверное, помнят этот текст: «Алло, здравствуйте! Тут неподалёку, вперемешку с птичьим клёкотом и ненавязчивым шёпотом ветра, будто озаряя багрянцем зеленеющие волны берёзовой рощи, обдавая жаром словно летнее солнце в разгар знойного душного июльского лета, испуская лёгкую дымку подобно поднимающемуся туману от раскинувшейся глади озера на рассвете, распугивая лесных обитателей — работящих бобров, мудрых ежей и беззаботных свиристелей, догорает дом-музей Пришвина. Нет, высылать машину теперь уже не нужно».
Эту прозу можно писать томами, что не отменят её популярности. Что, в свою очередь, не отменяет вопроса, как она сделана.
В русской литературе есть две отдельные темы — пейзаж и погода. Пейзаж был всегда — и в «Слове о полку Игореве», и у Карамзина, а после Тургенева он и вовсе стал полноправным героем повествования. Тургенев сделал пейзаж из декорации — персонажем. В XX веке пришёл Пришвин, и тут уже понеслось: сейчас есть масса романов, которые состоят только из одного пейзажа. Причём некоторые — из всего одного. Люди пишут в дорогих журналах колонки, состоящие из пейзажей. Некоторые талантливые авторы умудряются написать очерки, наблюдая за пейзажем из окна турецкого отеля — бетонная стена, двор с парковкой и прямоугольник неба, похожий на выпавший фрагмент тетриса. В общем, приключения пейзажа удивительны.
У Пушкина всё было честно — раз пейзаж, значит, тревога, метель, буран, сейчас жизнь пресечётся и не факт, что доживёшь до новой войны. А выживешь — всё равно твоя жизнь не будет прежней. Но теперь, после Пришвина, дурно, впрочем, понятого, пейзаж умилителен. Он символ повышенной духовности, школьный диктант. Бианки, чирикающий в берёзовом лесу, Солоухин с грибом в зубах, Паустовский по пояс в мещерском болоте.
Погоды в русской литературе много. Погода всем интересна, и всегда все ей недовольны. Выпала морозная зима, все начинают ныть, что немногие дотянут до весны. Начнётся зима тёплая, так люди жалуются, что нет простора для русской удали, санных приключений, знакомств на катке и братания со снеговиком. Про это давным-давно написал хороший писатель Искандер, и его уже упомянутый короткий рассказ2 любили зачитывать со сцены.
Так и фенологическая проза. Она обычно адресована тем, кто не очень любит садоводство, а на даче чаще обоняет кремационный дым мангала, а не запахи утра, травы и смолы в сосновом лесу. Собственно, фенология — слово сравнительно недавнее и введено в оборот в 1853 году биологом Морраном3. Фенология в прямом своём значении — наука о периодических изменениях в природе и их связи. Покатилось Лето Господне от зимы к зиме через весну да лето с осенью, «траву взрастите, к осени сомнётся», как писал поэт Булат Окуджава, хотя и по несколько другому поводу. Фенология, помимо времён года, рассматривает массу сезонов — всего около дюжины. Например, весна начинается с таянья снега, обнажаются поля, цветёт ольха и лещина, лёд исчезает в озёрах. Чу! Саврасов выбежал писать грачей, а последние рыбаки с своими коловоротами плывут на льдинах в море. А вот второй сезон: появилась мать-и-мачеха, подсохла почва, трактор уже можно вытащить с полевой дороги, проснулись и потягиваются шмели. Ну и разгар весны, то есть, третий сезон. Листва на берёзе, одуванчики вылезли повсюду, и выжившие рыбаки начинают по-масонски шептаться, будто шелестеть страницами отрывного календаря: «Кое-где начинает уже хорошо, но ещё периодически, нерегулярно, брать карась».
И так далее — всё дело в том, что фенология руководствуется не календарём, а приметами — температурой, движением живой природы и солнечным светом.
Натурализм в литературе был придуман давным-давно, и его основные правила входят в приёмы фенологической прозы: «Главные открытия натурализма — новая концепция писательства (опора на личный опыт и его стилизацию; репортерство — сбор материала и “вживание” в него, изучение специальной литературы, языка конкретной среды, дифференциация литературных “приёмов»” в зависимости от художественной задачи и актуальности темы), установка на “безличность” — такой метод письма, при котором произведение как бы “вынашивается”, “пишется самим собой”, и автор отвечает прежде всего за естественность и концентрацию стиля, инженерию метода»4.
Действительно, унылому городскому жителю, сетующему на погоду, интересен человек, что доехал до капустного поля и поэтически рассказывает про червяка, ползущего рядом (можно упомянуть детский садизм и общую мысль о том, что разрезанные половинки могут подружиться, а дальше такие воспоминания, что только держись. Фенологический писатель — шпион, вернувшийся из экзотического места — с берега Каспия, из ростовской степи или из далёких деревень Русского Севера.
Пейзаж превращается в опись перемен погоды. В случае нового барокко темп повествования постоянно меняется. Оно состоит из чётких периодов, соответствуя запасу воздуха в лёгких у эстрадного комика. Фенологическая проза, наоборот, равномерна и монотонна, как движение времени. Чем-то она напоминает учебные фильмы минувшего детства, когда на экране за минуту распускался цветок — куда быстрее, чем в природе, но всё же мучительно медленно для наблюдателя.
Опись в этом пейзаже не просто перечисление погодных явлений, растений зверей, это опись предметов, внушающих умиление, грусть, а лучше всего — ностальгию. А ностальгия — идеальный товар внутри фенологической прозы, потому что большинство людей боится смерти. Смерть же — рядом, в самом движении природы от весны к лету, от лета к осени. В этом повороте годового круга заключено то самое время. То, что происходит в течение года с травой, деревьями и некоторой частью фауны, читатель проецирует на себя.
В этот момент в фенологическом повествовании возникает ностальгическая деталь — та самая деталь, которая цепляет каждого. Это совершенно химический процесс, потому что большая часть стареющих людей всё равно вспоминают о детстве с нежностью, даже если их тиранили родные и лупили во дворе.
Одним из текстов, которые раскрывают этот метод, стал анекдот про обычное утро в семье Евгения Гришковца:
«— Пап, передай соль.
— Вот, возьми соль... а что такое соль? Это ведь просто белые крупицы, которые когда на язык сыплешь — во рту становится солёно. А «солёно» — это вообще как? Как это объяснить-то? Просто «солёно» — и все. Нормальными словами это не опишешь. Вот в детстве, когда мама... Мама — ну просто мама. Женщина, которая проводит с тобой большую часть времени и которая любит тебя до беспамятства...
— Да ну тебя, я лучше в школе поем».
Идеальный задник для фенологической прозы — дачный кооператив или садовое товарищество. Рассказчик выходит на крыльцо и медленно описывает всё, что попадается ему по пути — старый сарай, ржавое ведро у стены, пробежавшая кошка, куча палой листвы, забытая игрушка, обрывок шланга, поленница, колодец, забытая кружка у колодца, лейка. Все вещи имеют свою историю, и можно рассказать, как ты пропалывал грядку с клубникой. Дальше ляжет цепочка свободных воспоминаний — это клубника в сметане, <нрзб>, как будто «Шанели» накапали в щи. Клубника была, впрочем, в молоке, а сливки стоили двадцать пять копеек, так что клубника была с молоком, что за шестнадцать.
Но фенологическая проза оттого и фенологическая, что основным её мотором являются изменения в природе. Яблони в цвету вызывает бесчисленную цепочку романтических ассоциаций, первая проталина неминуемо влечет за собой похороны Сталина, осень в дубовых лесах — наливки и настойки на исчезнувшей любви.
Рассказчик мудр, он знает, что зима близко, а значит, мы все умрём. Лето красное пропели, добра не нажили, но мы ещё в уютных валенках. В дачном доме топится печь, на столе самовар, за большие деньги купленный на Симферопольском шоссе под Тулой. Мы ещё увидим небо в алмазах, а выпив рюмку-другую, почувствуем, как эти алмазы катятся из глаз.
Всё дело в том, что всякий человек очень любит себя, и даже если он это скрывает, сентиментальность по поводу своей, медленно растворяющейся в общем времени, жизни нас завораживает и заставляет, чего греха таить, пустить слезу.
Дача — это пространство мечты советского человека, это его рай, за который можно биться с соседями до конца, как с сарацинами, покусившимися на святое.
Но и в городе есть пространство уюта. Того, что скандинавы называют «Хюгге» (датск. Hygge) — чувство обеспеченности, безопасности, достатка и благополучия. У нас это переводится как «сидеть в шерстяных носках у печки с кружкой глинтвейна в руках». Или, если уж совсем честно — на тёплой кухне своей однокомнатной квартиры. Станешь певцом Хюгге им. Пришвина — всегда будет у тебя хлеб, не придётся скитаться по электричкам с гармошкой в руках.
Вот прекрасный текст, увы, не мой, потому что это почти недостижимый образец: «В сентябре по вечерам в московских окнах появляется уют. Ещё не тот уют, который бывает в ноябре, когда бесконечный дождь бесконечно превращается в снег и обратно, и не тот предновогодний уют-уют, когда сквозь метель и узорчатый тюль нам тепло подмигивают разноцветные лампочки елочных гирлянд, но обычный кухонный уют запотевшего от закипающего чайника оконного стекла, на котором можно рисовать пальцем палки, огуречики и кривые рожицы. Теперь хорошо пойти в какую-нибудь кофейню, но не шмыгнуть в первую попавшуюся “Шоколадницу” у метро, точно мышь в дыру под плинтусом, а для начала пройтись по улице, сунуть нос во все сверкающие витрины, получить по нему несколько чувствительных щелчков ценниками, зайти ещё за одним щелчком в антикварный магазин и среди бронзовых хрустальных люстр в стиле модерн, столовых сервизов кузнецовского фарфора, часов с пастушками и амурами, толстых томов в переплётах из телячьей кожи с золотым тиснением углядеть крошечного, с мизинец ростом, фаянсового зайца с морковкой и ещё более крошечной ценой, попросить завернуть его в три слоя полиэтиленовых пузырьков и уж тогда отправиться пить капучино без сахара, но с ореховой карамелью и бесплатным вайфаем. Сесть за столик в углу и смотреть на посетителей, уткнувшихся в свои смартфоны и планшеты, на молоденькую официантку, которая на полном скаку вдруг остановилась с подносом, заваленным грязной посудой, и с наслаждением чешет ногу о ногу, на то, как пробегающий мимо юноша в синем фартуке до пят надышал ей в ухо что-то страшно смешное и побежал дальше, на воздушное пирожное “мильфей” с кремом, украшенное ягодами ежевики и клубники, которое ест воздушная женщина, которую ест глазами мужчина… Отвернуться от них и смотреть, как за окном стоят в пробках синие “Ягуары”, красные “Ауди” и чёрные “Мерседесы”, как по тротуарам бегут неуклюже на высоких каблуках-шпильках девушки, у которых длинные ноги напоминают стрелки часов-пешеходиков, как полицейский пытается втиснуть свой огромный живот в салон служебной “Лады”, как у неё от ужаса и боли фары лезут на капот, как ветер тайком приносит к подножию усыхающего клёна жёлтые и красные листья, чтобы тот не догадывался о своей болезни».
У Виктора у Шкловского есть знаменитая статья «Искусство как приём». Искусство всегда приём, вернее, совокупность приёмов, но когда он только один, текст начинает выглядеть пародией. Как сделана фенологическая проза?
Приём тут простой: перечисление. Длинное, избыточное перечисление. Звено в этой цепочке унифицировано и состоит из объекта и гиперболизированного (или антропоморфированного) действия: птицы веселятся, облака дурачатся, старый дуб размышляет о любви и покрывается листвой, очумевший от этого князь Болконский радостно прыгает по поляне, размахивая снятыми лосинами.
Вооружённые этим знанием мы можем теперь сами заняться производством таких текстов.
Поскольку зима в этом году была похожа на осень, восполним фенологический пробел.
Итак: «Зима, дачная зима, искристая как сахар, когда богатый дачник, сев на свой снегоход, который сплющился от ужаса, обновляет трассу к деревенскому магазину. Снегоход, почуя волю, хочет убежать, скрыться, но только чихает бензиновым дымом. Вспарывая пушистый снег, проносится чей-то джип, будто удалой горец, машущий саблей, пиджак водителя не краснеет от стыда. Дети бегают с санками, посадив в них пуделя, который уже отморозил лапу. Мать выглядывает в окно и показывает всем изящный кулак, весь в муке от готовящегося пирога, и от этого всем смешно: и толстяку на снегоходе, и горцу в джипе, и мальчику с санками. Не смешно только пуделю, но и он когда-нибудь рассмеётся. Мелким дробным смехом-старичком, который держит в руке колокольчик».
Но если мы не удовлетворены объёмом, то увидим, как много можно вставить определений и обстоятельств на каждом звене. Попробуем исправить наш текст в соответствии с этим:
«Зима, дачная, то ворчливая, то безмятежная, зима, искристая, как сахар нашего детства, ещё не украденный из сахарницы, когда богатый неправедным и лукавым доходом дачник, сев на свой неуместно зелёный среди беглого пространства снегоход, который сплющился от ужаса перед неизбежным, обновляет трассу, полную надежд, к деревенскому, забытому всяким богом, кроме дачников, магазину. Крепостной снегоход, почуя нежданную волю, хочет убежать, скрыться, но только чихает бензиновым дымом, фиолетовым, как зимние тучи, набитые снегом. Вспарывая пушистый, как рваная куртка, снег, проносится чей-то огромный угловатый джип, похожий на коня удалого горца, машущего саблей, пиджак водителя уже краснеет от стыда, забытые обедающими родителями дети бегают с китайскими санками, посадив в них печального пуделя, который уже отморозил заднюю лапу. Мать, у которой в профиль видны губы уточкой, выглядывает в огромное панорамное окно и показывает всем изящный кулачок, весь в муке первого сорта от готовящегося пирога, и от этого всем становится смешно: и толстяку с вороватыми глазами на рычащем снегоходе, и вооружённому горцу в стремительном джипе, и отечественному мальчику с импортными санками. Не смешно только грустному пуделю, но и он когда-нибудь рассмеётся. Мелким дробным смехом-старичком, который будто держит в руке звенящий серебряный колокольчик».
— Творите на здоровье! — при этих словах я собираю метафоры и приёмы с сидений и перехожу в другой вагон электрички, чтобы и там затянуть свою вечную песню.