ДНЕВНИК.TECH
И вдруг он начал писать — просто от паники, очень смутно сознавая, что идёт из-под пера. Бисерные, но по-детски корявые строки ползли то вверх, то вниз по листу, теряя сперва заглавные буквы, а потом и точки. <…> Уинстон перестал писать, отчасти из-за того, что у него свело руку. Он сам не понимал, почему выплеснул на бумагу этот вздор. Но любопытно, что, пока он водил пером, в памяти у него отстоялось совсем другое происшествие, да так, что хоть сейчас записывай. Ему стало понятно, что из-за этого происшествия он и решил вдруг пойти домой и начать дневник сегодня.
Джордж Оруэлл. «1984»
Как-то у нас (с полуторавековым запозданием) вышли мемуары Долгорукова. Петр Владимирович был человеком примечательным. Он был кривоног, его подозревали в авторстве знаменитого подмётного письма о Пушкине-рогоносце, характеру весьма скверного, в обществе сразу занял место генеалогического летописателя. Собственно, Долгоруков проявил себя как ходячий таблоид и генеалогический сплетник. С 1859 года он жил за границей, потому что, когда дело дошло до выяснения отношений с правительством, не вернулся обратно из Европы. За это его лишили всех прав состояния и признали изгнанным из России. Долгоруков оказался, разумеется, совершенно неприличен для своего времени, но, (и это говорят другие мемуаристы) общество его осаждало просьбами по поводу подлинных и настоящих документов о благородстве происхождения. Все норовили попасть в дворянские описи, своего рода список Шиндлера для потомков. Его обвиняли в обещании-предложении, что за 50 000 он вставит любые документы в опись дворянских родов. Долгоруков отпирался, ну и завертелась судебная машина. Его жизнь – забавный пример того, что всякий протест и уязвлённое самолюбие превращаются потом именно в хорошо продающийся продукт. Его пригрел Герцен, под конец жизни (Долгоруков умер в 1868-м в Швейцарии), он поругался и с Герценом, для которого писал какие-то брошюры, но оставил ему архив, полный своих и чужих дневников и писем. Архив, впрочем, выкупил русский агент, притворившись издателем1.
Но эта история про ценность архива и частные тайны благородных семейств – только повод к рассуждению о дневниках. Мне всё время казалось, что в забытом сейчас романе Булата Окуджавы «Путешествие дилетантов», именно Долгорукому был посвящён пассаж о публикации семейных тайн. Однако это случай ложной памяти. Но нам интересна стилевая разница между записными книжками и дневниками: «…Наше блистательное увлечение письменным словом началось в середине екатерининского царствования. Некто вездесущий смог вдруг уразуметь, что посредством этого инструмента можно не только отдавать распоряжения, или сообщать сведения о своём здоровье, или признаваться в любви, но и с лихвой тешить своё тщеславие, всласть высказываясь перед себе подобными. Боль, страдания, радости, неосуществимые надежды, мнимые подвиги и многое другое — все это хлынуло нескончаемым потоком на бумагу и полетело во все стороны в разноцветных конвертах. Наши деды и бабки научились так пространно и изысканно самоутверждаться посредством слова, а наши матери и отцы в Александровскую пору довели это умение до таких совершенств, что писание писем перестало быть просто бытовым подспорьем, а превратилось в целое литературное направление, имеющее свои законы, своих Моцартов и Сальери. И вот, когда бушующее это море достигло крайней своей высоты и мощи, опять некто вездесущий зачерпнул из этого моря небольшую толику и выпустил её в свет в виде книги в богатом переплете телячьей кожи с золотым обрезом. Семейная тайна выплеснулась наружу, наделав много шума, причинив много горя, озолотив вездесущего ловкача. Затем, так как во всяком цивилизованном обществе дурной пример заразителен, появились уже целые толпы ловкачей, пустивших по рукам множество подобных книг, сделав общественным достоянием множество надушенных интимных листков бумаги, где души вывернуты наизнанку. С одной стороны, это не было смертельно, ибо огонек тщеславия терзает всех, кто хотя бы раз исповедался в письме, но, с другой стороны, конечно, письма предназначались узкому кругу завистников или доброжелателей, а не всей читающей публике, любящей, как известно, высмеивать чужие слабости тем яростнее, чем больше их у неё самой... Но этого мало. Высокопарная болтливость человечества была приманкой для любителей чужих секретов, для любителей, состоящих на государственной службе. Они тут же научились процеживать суть из эпистолярных мук сограждан, поставив дело на широкую ногу и придав ему научный характер. Из этого нового многообещающего искусства родились Чёрные кабинеты, в которых тайные служители читали мысли наших отцов, радуясь их наивным откровениям. Перлюстраторов было мало, но они успевали читать целые горы писем, аккуратно и добропорядочно заклеивая конверты и не оставляя на них следов своих изысканных щупалец. Однако, как всякая тайна, так и эта постепенно выползла на свет божий, повергнув человечество в возмущение и трепет»2. Кстати, Евгений Анисимов в книге «Дыба и кнут» пишет: «В XVIII в. было небезопасно вообще писать что-либо вроде дневника и тем более переписываться, за письмами шла настоящая охота. <...> Написанные на бумаге «непристойные слова», в которых усматривали оскорбление чести государя, безусловно приравнивались к публичному произнесению этих слов»3 – но продолжим: «Шокированные авторы приуныли, литературное направление погасло, исчезла божья искра, и эпистолярный жанр теперь существовал лишь в узко-практическом смысле.
Однако мысль уже была разбужена. Сердца бились гулко, потребность в выворачивании себя наизнанку клокотала и мучала. Куда было её обратить? Тут снова нашелся некто, который надоумил своих собратьев заполнять чистые листы исповедями без боязни, что эти листы предстанут перед судом современников или будут осквернены щупальцами деятелей Черных кабинетов. И началась вакханалия! Так родились дневники. Конечно, это вовсе не значит, что в былые времена пренебрегали этой возможностью: и в былые времена провинциальные барышни или Вертеры доверяли бумаге свои сердечные волнения, а напомаженные дипломаты описывали впрок повадки королей или собственное ловкачество. Но в подлинное искусство дневники превратились совсем недавно, и боюсь, что лет эдак через пятьдесят, когда действующие лица современных записей будут мертвы, издателям не отбиться от нагловатых внуков нынешних скромных исповедников.
Они писали для себя, сгорая на медленном огне своих пристрастий или антипатий, они тщательно оберегали свои детища от посторонних взоров в сундуках и в укладках, в секретных ящиках столов и в стенных тайниках, на сеновалах и в земле, но при этом, как бы они ни старались уверить самих себя, что это все должно умереть вместе с ними, они, не признаваясь в этом себе, исподволь кокетничали с будущим, представляя, как опять некто вездесущий много лет спустя обнаружит в густой чердачной пыли эти скромные листки, изъеденные ржавчиной, и прочтет, и разрыдается, восхищаясь страстной откровенностью своего пращура. Ведь не сжигали они листки, исписав их и выговорившись, и не развеивали пепел по ветру, а покупали толстенные альбомы в сафьяне и приспосабливали медные дощечки, на которых искусный мастер гравировал их имена, и звания, и даты рождения, за которыми следовала некая черточка – маленькая, скромная, но уверенная надежда, что кто-то позаботится и проставит печальную дату расставания с этим миром. Вот что такое дневники и их авторы в нынешний век. Правда, мой князь и все, коих я люблю и любил, были счастливым или несчастливым исключением из правила, хотя также отдали дань сему искусству, но, не придавая особого значения форме, не заботясь об изысканности стиля, не задумываясь о происхождении этого популярного в наш век жанра и не надеясь на горячую заинтересованность потомков в их судьбе»4.
Всё это как раз (безотносительно Долгорукова) хорошее описание сетевых дневников – с той поправкой, что это стало делом не только графским, но и развлечением для Петрушки и Селифана. Ещё Юрий Тынянов в статье «Литературный факт» писал о переходе нелитературных жанров в литературные5 — но он же и отмечал двойную функцию писем и дневников. Он говорил о том, как письмо, ставшее путевым письмом, превращается в жанр, о том, как жанры не главные, периферийные вдруг перемещаются в фокус общественного внимания. С одной стороны, дневники — некий документ, а с другой — собственно литература, и предмет чтения именно в качестве художественного произведения.
Есть знаменитая статья А. Ф. Кони, что называется «Некоторые вопросы авторского права. Об авторском праве на письма и дневники». Эта статья – фрагмент большого текста “Авторское право” в “Новом энциклопедическом словаре” Брокгауза, и в ней Кони пишет: «Наши действующие гражданские законы (приложение к статье 420 первой части Х тома Свода законов), говоря о праве собственности на произведения наук и словесности, прямо относят к ним частные письма, записки и другие бумаги, очевидно считая их литературными произведениями... Нельзя, конечно, отрицать, что в дневнике могут быть лирические места... но это встречается как исключение и имеет, так сказать, интимный характер. Главное содержание писем и дневников – события личной жизни и данные, подчерпнутые из текущей действительности и притом, по большей части, интересные лишь для самого пишущего или его корреспондента. Если в них и встречается вымысел, то это не поэтическое творчество, а просто фактическая ложь или болезненный самообман, который психологи называют “мечтательную ложью”... На ведение дневников чрезвычайно падки молодые люди… Дневник ведётся в том по преимуществу возрасте, когда человеку, вступившему или вступающему в сознательную или самостоятельную жизнь, особенно свойственно скитание мысли и то, что Достоевский называл “бунтом души”… Всякий, кому – как, например, судье – приходилось близко знакомиться с дневниками, знает как быстро и несоответственно силе толчка реагируют их авторы на горести, прозу и шероховатости практической жизни, как легко «в той комнате незначащая встреча», улыбка, показавшаяся презрительною, бессодержательная, но кудрявая фраза, косой взгляд, мягкий упрёк, настойчивый совет и т. п. вызывают в дневниках целые страницы излияний, ропота на судьбу, негодования на людей и презрения к ним, отчаяния за своё будущее, гнева на деспотизм окружающих, мечты о необходимости покончить с собой, попыток радикального разрешения всех мировых вопросов, начиная с Бога и кончая семьёй»6.
Понятно, что отношение к авторскому праву сто лет назад было иное, и копья ломались совершенно иными способами. Понятно, что у дневниковой записи обязательно есть дата, или какое-то сообщение, дату заменяющее – но нет подписи. Подпись, меж тем, обычный атрибут письма. Даты в письме часто может и не быть, а вот письмо без подписи настораживает. Записная книжка – всё что угодно, возможно, лишённое и даты, и подписи. Отчего-то считалось, что опубликование писателем записных книжек при жизни – некоторая нескромность, претензии на величие. Дождись смерти, а там уже потомки решат вопрос о публикации черновиков и записных книжек.
Важное отличие дневника от любого другого типа произведений – отсутствие сюжета. Никакой концепции у дневника быть не может, он тогда не дневник. Нет, некоторые писатели редактировали дневник так, что он представляется сюжетным — в том смысле, что их жизнь и убеждения представлялись стройными, и растущими, как мачтовая сосна. Но в этом заключено некоторое шулерство. Сюжет дневника – сама жизнь, а она непредсказуема.
Социальная сеть устроена так, что мы по своей воле находимся в режиме подсматривания друг за другом. И если с обычными друзьями мы фиксируем встречи, то тут всё происходит незаметно. И скоро кажется, что ты давний гость дома, ты сидишь в углу и пьёшь чай, а хозяева отчитывают сына за проказы, а он им остроумно отвечает. Или хозяева обсуждают, как отвезти квашеной капусты за тридевять земель или шесть таможенных постов. И вот хозяева думают, что ты просто пятно на обоях, а ты, наоборот, думаешь, что принимаешь участие во всей этой моторике жизни – веселье, печалях и прочем. Меж тем, это и есть жизнь средь людей, и тем она ценна. Видишь, как люди любят друг друга, и это гармонизирует твой внутренний мир, хотя ты по-прежнему остаёшься свидетелем, а не участником. Жизнь вообще ценна всей этой мелкой моторикой.
У Кони, впрочем, есть продолжение: «Из толстой книжки писем Тургенева можно, без всякого ущерба для содержания, извлечь maximum четыре-пять страниц, могущих остановить на себе внимание; из фолиантов переписки Якова Грота с Плетнёвым можно извлечь ещё меньше; письма Достоевского, изданные и собранные Страховым, представляют непрерывную цепь забот о гонораре и об уплате мелких долгов. …Точно то же – и даже в большей мере – приходится сказать о дневниках, в которых приходится почти всегда предполагать недостоверное освещение обстоятельств действительности под воздействием мечтательной лжи или восприимчивого ко внешним впечатлениям возраста лица, ведущего дневник»7.
Вот в этом и заключён феномен народного дневника: он один из главных свидетелей о мелкой моторике жизни, том, что пропускает официальная история побед и поражений. Но интересных дневников мало, не говоря уж о том, что не во всяком дневнике можно было разобрать почерк. В дневнике моего деда есть глава про то, как его, дворянина по происхождению, с сестрой, закончившей Смольный институт, и ушедшего в рабочие-электротехники, послали на коллективизацию – правда, всего на три месяца. Но разобрать на этих страницах ничего невозможно. Впрочем, это, может, было сделано специально.
Сохранилась и тетрадь той самой выпускницы Смольного. Она закончила его с шифром, а потом сделала из него себе золотые зубы и в новой жизни этот вензель пережёвывал гречневую кашу. Дневник она вела, и чтобы его не прочитали родственники, по-французски. Это было одним из мотивов учить этот язык. Оказалось, что таинственный дневник состоял из записей: «Очень болят ноги. Анна Александровна рекомендовала гепариновую мазь. Костя принёс колбасу. Гепариновая мазь не помогла». При этом она прошла через все дожди ХХ века между струй. Муж её, комкор, удачно (вот неловкий оборот) умер в 1936 году, а она прожила облако смертей почти всех родных с персональной пенсией. Так в те годы бывало часто: Сергей Эйзенштейн вёл дневник, поминутно переходя с русского на немецкий, а с немецкого – на английский. Тому могут быть разные объяснения: например, есть наивное желание в личном дневнике написать что-то «по-иностранному», чтобы кто-то не понял. Понятно, что компетентные органы, если что – прочитают всё, а вот домашние, может и не ознакомятся с чем-то ненужным.
В прежние времена мне было интересно, что думает горничная в отеле, что заглядывает в мой дневник с чужими для неё буквами, или даже не чужими, если дело происходит в Болгарии или Греции. Ворох чужих закорючек, быстрый взгляд, как взмах тряпкой, и она начинает перестилать постель. В социальных сетях эта проблема забыта: повсюду давно встроены автоматические переводчики. Теперь шила не утаишь, оно лезет из поисковых систем, как из полиэтиленового пакета. Публичные дневники – спрессованная жизнь, оттого-то они так и удобны для подглядывания.
Но в истории публичного дневника, кроме приватности, важна тема ответственности за сказанное. В жизни ведь как: ты много не слышишь, что о тебе говорят. И вот этот естественный фильтр неизвестности, ветер, уносящий чужой шёпот, в сетевом дневнике отсутствует. Бродя между чужих букв вдруг натыкаешься на что-то сказанное о тебе, например надутое слово «гондон». Мы все знакомы через одного, и вот ты документировано наблюдаешь хулу на себя. Раньше, это было редкостью: не всегда жизнь показывала тебе документ или шелестела магнитофонной плёнкой. Ну, уж тогда начиналась свара с друзьями: при тебе меня гондоном обозвали, а ты молчал! А что ему надо было отвечать: «Не смейте в моём присутствии так говорить о достойном человеке»? И поправить манишку, натопорщить усы? Напылить девятнадцатым веком? Тогда ветер уносил слова, а теперь, чтобы услышать шум мотора тщеславия, не надо прятаться под окном, чтобы их услышать. Резвые поисковые машины всё найдут, выделят среди миллионов частных разговоров. А ведь все люди очень близки и твой друг непременно дружит с твоим врагом. Мы стали очень терпимы к этим дружбам – а иначе как жить, когда постоянно натыкаешься на чужие разговоры. Я давно обнаружил, что мелкое злословие, граничащее с лестью повсеместно. Мы как бы говорим: «Вы, стоящие рядом – самые важные и лучшие люди нашей жизни», милосердно опуская дополнение «пока мы с вами не попрощаемся», и вот мы говорим «до свидания» и объекты хулы и похвалы меняются местами. Нет никого важнее присутствующих, вот норма хорошего тона.
Иногда кажется, что эти счёты – детские, что из назидательной пьесы о школьной жизни. Но это не так – просто в школьные годы наше злословие искренне и простовато, а оттого – заметно. Потом мы производим его более умело, почти машинально и всё реже задумываемся над ним.
Я застал немцев такого старого извода, которые объявляли бойкот кому-то. Это были чопорные бюргеры, которые считали, что за каждое слово надо платить и за каждый акт эпатажа нужно расплачиваться. Наверняка их родители объявляли бойкот какому-нибудь еврейскому лавочнику в начале тридцатых и помнили, как это тогда было действенно. Бойкот магазинчиков в маленьком городке продолжался ситуацией, когда тебе говорят: «Как, ты ходишь к N? Если будешь дальше к нему ходить, то забудь, что мы знакомы».
В социальных сетях это работает плохо. Мы все в круговой поруке приватного злословия, и говоря друзьям, что N дураковат, как бы присягаем своим собеседникам. Сетевые дневники балансируют на грани публичности, кокетничают и призывают восхититься. Их очень, очень много. Миллионы, нет, сотни тысяч дневников, или даже десятки дневников, что пишутся сейчас в соседних домах и комнатах. Возвращаясь к истории с архивом князя Долгорукова, нужно сказать, создаётся впечатление, что уже тогда предусмотрительный человек, желающий остаться в истории, не брезговал сплетней. Хоть так, да запомнят.
Мотор тщеславия создавал многие дневники прошлого. Тоже самое и с современными дневниками в социальных сетях: скажи, что угодно, главное, чтобы тебя выделили из миллионов и запомнили. Хотя бы на пятнадцать минут.