ДИВАН
Ещё ничего не было решено. Пока он лежит на диване и потягивается. Этот диван был при нём всегда, он и родился на этом чёрном кожаном диване, который стоял тогда в другом доме, главном доме имения. Но теперь этот дом продан на вывоз, а место его поросло деревьями. Он прикрывает глаза и прислушивается к звукам во флигеле, где он теперь живёт. Что-то потрескивает, кто-то смачно плюёт, слышен женский смех, потом со двора доносится крик, там что-то уронили, потом заржала лошадь и всё стихло. «Сейчас, — думает он, — войдёт маменька. Она закончила тиранить папеньку и теперь, по обычаю, придёт к нему, чтобы сказать, что он долго спит». Но нет, маменька умерла пять лет как, сразу после папеньки.
Отставной коллежский асессор Карлсон один в уцелевшем от внутренних обстоятельств доме, если не считать слуг, кухарки, и унылой собаки испанской породы. Он лежит на диване, застеленный несвежей простыней и обсыпанным табачным пеплом.
Как-то весь прошлый год асессор выкладывал узоры из пепла на подоконнике, но это ему наскучило.
Всё вращается вокруг дивана, и весь мир вращается вокруг Карлсона. Он снова открывает глаза и изучает трещины на потолке.
Сегодня должен приехать его друг по учению Малышкин. Малышкин кончил университетский курс химии, да и вообще всякое обучение заканчивал золотой медалью, а теперь то и дело рассказывает про жизнь, как существование белковых тел, и во главе всего у него не Господь, а Перводвижитель.
Малышкин всё время хочет переменить его, Карлсона, жизнь. Он говорит, что верно, Карлсон должен был быть не немец, а русский. А вот он, Малышкин, по всему выходил немец — деятельный и неутомимый со своим Перводвижителем.
Всё от того, что по Малышкину нужно было всё время было куда-то бежать, суетиться, собрать работников вместе на какой-то механической ферме и начать делать общее дело. Сам он выходил чрезвычайно деятелен и даже учредил костожёгную фабрику. После этого местность вокруг наполнилась дымом и страшной вонью. У одного помещика от этакой вони даже засох прекрасный крыжовник. А какой это был крыжовник! Арбуз, а не крыжовник! Как хотел бы Карлсон коротать время за чаем с соседкой Еленой Ивановной, а так же крыжовенным вареньем. У неё два котика и собачка, она приехала к нему почаёвничать…
Карлсон вспоминает про округлости крыжовника и Елены Ивановны, после чего снова закрывает глаза.
— Твоя фабрика дурно пахнет, — честно говорил он Малышкину, но тот не слушал его. Из жжёных костей выходили прекрасные фильтры для сахарных заводов.
Они всегда спорили, спорят и сейчас, но, разозлившись, как последним аргументом, Малышкин кинул в Карлсона сахарной головой. Эта голова соприкоснулась с головой Карлсона и, безо всякого вреда для отставного чиновника обдала его сладким роем осколков. Тогда Карлсон понял, что снова спит, никакого Малышкина рядом нет, а вокруг него сладкая страна, луг с марципановыми цветами и солнце, похожее на жёлтый медовый пряник. Всё сон, сладкий сон, но его трясут за плечо.
Это настоящий Малышкин, от него веет какой-то морозной свежестью, хотя на дворе июнь… Или — июль? Карлсон точно не помнит. «Вставай, дружище! — кричит Малышкин и плещется водой. Эта вода отвратительна, она растворяет всё — и пряничное солнце, и цветы из марципана, а сладкий кисель утекает куда-то по облезлому вощёному полу.
Малышкин сидит на подоконнике, смахнув предварительно узоры из табачного пепла.
— Одевайся, друг мой, — поедем смотреть фабрику. Я придумал для тебя дело, и жизнь твою надобно исправить.
— Не нужно чинить то, что не сломалось, — Карлсон замечает, что он повторяет слова одного русского мастера на чугунке, который спорил с англичанином о рельсах и шпалах.
Но Малышкин говорит, что надо крутиться, чтобы переделать мир. Карлсону не хочется переделывать мир, от кручения его мутит, и он возражает:
— Веришь ли, мне кажется, что мир устроен правильно. Не надо вертеться, нужно представить, что мир крутится сам, как мельничное колесо.
Карлсон вспоминает, что когда он учился в университете естественной истории, то слышал, что ежели одна вещь постоянна и неподвижна, а другие движутся вокруг неё, то… Но мысль ускользает, и вода, вылитая Малышкиным на подушку, уже высохла.
Гость сердится. Ему пора ехать в губернский город, и он видит, что Карлсона невозможно стащить с дивана. По инерции вращения он рассказывает о своих планах. Малышкин носится с идеей почты на воздушных шарах.
— Всё должно быть по воздуху, — говорит он. — Но при этом на каменном угле, который суть чистый флогистон, ждавший нас миллионы лет.
Карлсону нравится идея летать по воздуху, но не нравятся никакие шары, приборы, и особенно мешки с песком в корзинах. Каменный уголь, что ждал его, как тать за углом, его и вовсе пугает.
— По воздуху… — причмокивает он, Малышкин слышит это бормотание, но уже открывает дверь и, оборачиваясь, пускает парфянскую стрелу:
— У тебя уж пятый год воздух спёртый. Елене Ивановне стыдно к тебе заехать.
После этого Карлсон спит, а, проснувшись, не может понять день или ночь на дворе. Он понимает, что Петрушка задёрнул шторы, но встать с дивана не было никакой мочи. Карлсон звонит в колокольчик, но никто не появляется, и он засыпает снова. В этом сне он сидит на длинной скамье в университете, и профессор рисует мелом на доске странные закорючки. «Зачем я пошёл на естественный факультет? — думает Карлсон, — по-моему, мне просто понравилось название. Надо было идти на правоведение». Профессор подбегает к скамье и, приблизив свой огромный нос к носу Карлсона, кричит о том, что движение предметов относительно и зависит от наблюдателя «Наблюдателя… — повторяет Карлсон и вздыхает, — зависит». Тут появляется Малышкин под руку с какой-то девицей. «Позвольте, — говорит Карлсон сам себе, — ведь это Елена Ивановна! Я ведь испытываю к ней симпатию, и мы даже… На лодке… По прудам… И она говорила, что я…» Малышкин хохочет и нескромно прижимает к себе Елену Ивановну так, что у Карлсона начинает бешено стучать сердце. «Да что же это, да как же, — бормочет он. — Да ведь она, да ведь я… Сударыня, вы снились мне! Ведь нельзя же так, когда человек снится другому, то он уже имеет своего рода обязательства!
Но Елена Ивановна только улыбается из-за веера, а Малышкин опять хохочет. Они поворачиваются, и Карлсон видит узкую спину Елены Ивановны, ах, Боже мой, что это за спина, и прямо в эту спину он блеет:
— Ах, вы оставили меня! Вы оставили меня, меж тем, я надеялся, что это не так. Грубая жизнь и унылый жизненный опыт говорили мне, что так, а я надеялся, что вы путешествуете по свету и, стуча этим страшным, не помню, как называется, вы в Швейцарии взбираетесь на вершину М-мм…Мо-о-о…, а ваш батюшка аплодирует вам снизу, что вы проплываете над морскими безднами, меж тем вы с моим другом, и отринули меня, и это верно, это правильно, это справедливо. Люди моей комплекции отрывают дверь в благородное собрание, сгибаясь перед самым жалким письмоводителем четырнадцатого класса, люди моего достатка просят вспомоществования в поездах Николаевской железной дороги — и мне-то там самое место. О, горе мне, заглядевшемуся на звёзды с их пылью! Горе вам, персы! Горе вам, римляне, горе вам, неразумные хазары и хазары разумные! Но пуще всего, горе мне. Вот я уплываю прочь, в тоску и неизвестность, будто забытый полярный исследователь, покрытый шубой и льдом, с обледенелым барометром в руках. Уголь в топке кончился… Поделом!
Бедные мои подчинённые, что после отставки ночуют на сенных барках, страдают менее меня, а ведь судьба меня предупреждала, она наклонялась ко мне и шептала в ухо страшные слова. И по сей день я помню её ужасное дыхание, ведь судьба дышит почвой, а почва дышит судьбой. И всяк, кто чувствовал это дыхание, не забудет его никогда. Судьба говорила мне, что нельзя заглядываться на звёзды, что сияют днём и ночью, что повелевают котами, а кто повелевает котами, тот повелевает миром, зачем, зачем, ты, сонный мотылёк, беззаконный Карлсон, хочешь сгореть на этом огне? Но не слушал я судьбу, а только болтал ногами, сидя на ограде второго кладбища инородцев. Поделом!
Но не того заслуживал я! Нет, мои мечты были о том, что, придя в мой сон, вы попрощаетесь со мной иначе. «Вот грудь моя! Где твой кинжал?» — крикнул бы я. И вы вонзили бы свой кинжал в мою впалую грудь, или нет… в мой живот, выгнутый колесом, и я покатился бы спелым помидором к вашим ногам. Но нет, вы предпочли убить меня в безмолвии. Увы, большего я не заслуживаю. Поделом!
Наконец исчезну я, со всем, с чем был — с веточкой укропа в бороде, с рыбьим хвостом подмышкой, с шампуром в зубах. Потому что то, чего вы, Елена Ивановна, не помните, вовсе не существует. Ах, Господи, надо ведь отряхнуться от сора и опилок в эту страшную минуту, чтобы выглядеть хоть чуточку получше…. Ах, нет, поздно. Я исчезаю, как лимбургский сыр, сыр рокфор и сыр пармезан. Впитает меня мать сыра Земля, как каплю дождя. Поделом!
Но в этот момент Карлсон понимает, что кричит это не во сне, а наяву.
Воздух в комнате окрашен серым, будто табачный пепел висит в нём, не опадая. Непонятно, утро это или вечер, а, может, уже наступила осень, и все дни в ней обсыпаны этим пеплом, который не смоет никакой дождь.
Перед ним тает силуэт университетского профессора, и весь он исчезает, только огромный нос ещё остаётся висеть в воздухе.
«Момент», ― говорит этот нос, и Карлсон, не вслушиваясь, недоумевает, чем это носу удаётся говорить. «Момент», ― повторяет нос, шевеля ноздрями, и Карлсон недоумевает, отчего нужно подождать. Но тут нос произносит, наконец: «Момент всегда сохраняется», и Карлсон видит, что сам нос не сохранился вовсе, а улетел прочь.
И тогда Карлсон решает начать движение.
Так он начинает ворочаться. Надо было перевернуться, а переворачиваться не хотелось, но Карлсон сообразил, что, раз начав двигаться, остановиться уже невозможно.
Карлсон пыхтит, диван скрипит под ним, вскоре раздаётся треск, кажется, это треснула обивка. В бок хозяину ударила какая-то пружина, кольнула и вновь спряталась среди конского волоса и непонятной трухи. Карлсон запутывается в пледе и переживает короткую борьбу, сперва побеждал плед, но Карлсон оборол его, плед свалился на пол и исчез.
Наконец, он поворачивается на бок, а потом встаёт на четвереньки.
Масса ненужных деталей оказывается в поле его зрения, их десятки — бессмысленных и неприятных.
Везде плесень и гниль, всё ужасно, как эта жизнь и эта страна.
И теперь он понимает, что вращение мира вокруг него изменилось.
Пока Карлсон лежал на диване, мир вокруг него вращался с постоянной скоростью, появлялись и исчезали гости и слуги, день сменялся ночью. Но только он стал вращаться сам, гигантский пропеллер, похожий на те, что приделывал Малышкин к своим воздушным шарам, стал двигаться в противоположную сторону. Мир был машиной, и устройство её объяснял ему когда-то длинноносый профессор, да учение не пошло Карлсону впрок. А теперь он постигал движение мира на практике.
«Немец ломает машину, — подумал он. — Это невидаль. Вот поразится Малышкин».
Впрочем, никакого Малышкина уже не было.
Замедление вращения изменило всё: трещали стены.
В окне полыхнуло зарево, совсем не похожее на закат. Карлсон услышал выстрелы и крики, но всё же спустил ноги с дивана.
Картины сорвались со стен, битое стекло рухнувшего шкафа окатило Карлсона волной, и это было вовсе не похоже на сахарную пыль сонных Малышкинских фабрик. Тут всё было по-настоящему. Треснул потолок, и из него, как страшная рука великана, высунулась длинная балка.
Карлсон стоял посреди комнаты, и комната вращалась вокруг него.
Мир остановился, и история прекратила движение своё.
Теперь было видно, что остановка была миру не впрок, диван налезал на стулья, а книги лезли из чрева шкафа, как поросята из свиньи.
— Вы этого хотели, — мстительно бормочет Карлсон. — Елена Ивановна, вы тоже этого хотели, где же вы? Вот он я! Вот, встал и стою перед вами.
Но никто не отвечал ему, только метался за окном огонь, трещали выстрелы и тревожно ржали лошади.