ГЛАВА ВТОРАЯ
Териоки. Июнь 1913.
60°16′79.17″ с. ш. 29°86′09.79″ в. д.
Они сперва шли вдоль берега Залива, разговаривая о высоких энергиях, а когда свернули на дорожку между дачами, перешли к химии. Говорили о том, что тайны химии ближе людям, чем тайны атомов. Старик печалился о том, что это нескоро поймут, и хвалил своего спутника за то, что тот сочетает химию и физику.
Ночь кончалась, да, впрочем, и ночи в Териоках сейчас никакой не было.
Двух собеседников окружала тишина, и даже птицы, казалось, замерли, набираясь сил. Только слышен был в этой тишине ритмический шум прибоя.
Один из прогуливающихся был совсем молод. Он, почти мальчик, худой и высокий, продолжал длинный разговор:
— И все-таки: я люблю работать по ночам — у нас были сложности с лабораторией, приборов мало, а ночью всё свободно, никто не мешает. Люблю ночь.
— Любовь к ночным светилам прекрасна, но не провороньте ваши дни: вам нельзя отказываться от общения со студентами. Настоящему учёному нужно преподавать: только так вы будете проверять самого себя. Студенты безжалостны, — отвечал ему старик с острой бородкой, — но устоявшее после их проверки стоит, как правило, прочно.
— Студенты сейчас больше думают о революции, а не о формулах.
— Это пройдет. И революция, и половой вопрос.
— Половой вопрос пройдёт? Взаправду?
— Ну не он, а ажитация.
— Так все пройдет, но какой ценой мы оплатим наши эксперименты?
— Это не наши эксперименты, а — их, — старик произнес «наши» с сильным нажимом.
— Наши, — молодой отвечал старику с тем же нажимом, — просто мы в качестве лабораторных крыс, а не экспериментаторов. И отказаться нельзя. Наша революция — прямое следствие той, французской. Они ведь всё придумали за наших эсеров — закон за законом, пункт за пунктом. Никаких, прости Господи, марксистов, никаких бомбистов. У французов сто лет назад уже были все нужные слова: «враг народа», «контрреволюция», «революционный трибунал», «ревком»… Ну и прочее — если в России снова начнут, им вовсе не нужно будет ничего изобретать. Нас с вами гильотинируют… нет, всё же расстреляют по очередному «Закону о подозрительных». Все эти желания кровавых перемен и массового живодёрства не в культуре, а внутри человека. Вот даже эротические эксперименты у наших союзников-лягушатников уже были — и вполне революционные. Маркиза де Сада из Бастилии, кстати, освободили… Впрочем, не помню точно, как там было.
В этот момент окошко одного из финских домиков открылось, и оттуда вывалился молодой человек довольно странной наружности. Во-первых, он был в мятой блузе, какую обычно носят художники, а во-вторых, идеально брит и головой напоминал бильярдный шар. Со стороны могло показаться, что из окна его выбросил пороховой заряд.
Молодой человек встал и, отряхнувшись, погрозил кулаком в окно.
Затем он снова похлопал себя по брюкам, счищая песок, и споро пошёл в сторону железнодорожной станции.
— Да-с, — с некоторым недоумением заметил старик. — Вот случай. И, боюсь, мы никогда не поймём, что это было.
— Да что тут думать? Кого-то выкинули из дому за дурное поведение, возможно, человек напился и позволил себе лишнее. Этот человек брутальной поэтической наружности сейчас молод, а как почует запах смерти, потребует какого-нибудь химика воскресить себя наново. От меня или от вас, к примеру, потребует. Наблюдённые факты иногда очень просты, даже физические факты.
— Как знать, вдруг когда-нибудь природные законы окажутся слишком сложными? Такими сложными, что вы не поймете моей работы, а я — вашей? Сейчас 1913 год, а кто знает, что будет через сто лет? Я через пару лет уже не узнаю научного пейзажа. Но мы — естествоиспытатели природы, мы будем нужны всегда. Только давайте вернёмся, надо заснуть, прежде чем проснётся наша молодежь. А вечером нас опять будут терзать про Эйнштейна и теорию относительности. Мои гости всегда путают дачную жизнь с публичным лекторием…
И прогуливающаяся пара повернула обратно.
Но вечером ни молодого физического химика из второй столицы, ни профессора Е. И. В. Санкт-Петербургского университета и многих почётных званий и орденов кавалера не расспрашивали ни о теории относительности, ни о скорости света, ни о машине времени.
Говорили на дачной веранде о революции, да только о революции особого рода — «половом восстании», как это явление назвала стриженая курсистка.
Едва слышно, но очень быстро хлопал крылышками мотылек, пожизненный узник абажура.
В круге света тускло светились лафитники и чайные чашки.
Говорили о проблеме пола, и студент в расстёгнутой тужурке уже прочитал чужое стихотворение:
|
Москвич с опаской полез в разговор, как купальщица в быструю реку:
— Но это ещё не все там! Помните, как там кончается?
|
— «Проблема-мышеловка» — как верно это сказано!
Но его не слушали.
Какое-то странное напряжение сгустилось в воздухе. Его рождали близость моря, запахи сосен и близость молодых женщин, казавшихся доступными, причем доступными не так, как раньше, а по революционному обету, для прогресса.
Говорили также о том, что в будущем случится свобода не только социальная, но и половая. Причём для всех. Вспомнили и изломанных молодых людей, что томно сидели в летних ресторанах, не особо скрываясь.
Приехавший из города знаменитый писатель утверждал, впрочем, что энергия, накопившаяся в педерастах, послужит делу революции — ибо она только увеличивается и копится под спудом.
Старик-профессор брезгливо поморщился:
— Это ж содомия. Вот завтра заглянет к нам наш сосед-дьякон, он вам подробно это распишет.
— Бросьте, а Чайковский… — не отставал писатель.
— Нет, Чайковского мы вам не отдадим, скотство какое! Сводить Чайковского к содомии!
— Да отчего же скотство!
— Да оттого! Оттого, что приказчик, причем всякий приказчик теперь думает: «Ага, Чайковский-то кто!» И вот от этого приказчик чувствует, что он в своей низости ближе к Чайковскому, что своим выдуманным грехом Чайковский со своей бессмертной музыкой становится ниже — на один уровень с толпой. Понимание его музыки, которое трудно и требует работы над собой, замещается обсуждением мерзкого слуха…
Москвич с любопытством слушал всё это, но теперь уж в разговор не мешался. Насчёт Чайковского он своего мнения не имел. Молодой учёный снимал тут не дачу, а сарай у одного финна. Сперва, когда он завёз в сарай оборудование, финн решил, что новый жилец решил устроить у него динамитную мастерскую, и даже привёл полицейского. Московский гость показывал бумаги и чертежи, но убедил осторожного финна визит адмирала из Петербурга. Адмирал был на самом деле кораблестроителем, полным академиком и более академиком, чем генералом.
Чёрный мундир адмирала произвел на финна неизгладимое впечатление — как, собственно, и предполагалось.
Но как только дверь дачной лаборатории закрылась, мундир повис на стуле, а суровый адмирал стал ползать под странным агрегатом, состоявшим из баллонов, насосов и электрических моторов. Его заинтересовала идея остановить движение молекул абсолютным холодом и обратить его вспять, вернув тем самым прошлое. Пустить время обратно — чем не прекрасная идея, вот и приехал академик посмотреть на молодого, да раннего гения — не то химика, не то физика. Приехал он по совету своего давнего друга-профессора, который каждое лето жил среди финских сосен и скал.
А молодой, да ранний каждый вечер ходил к своему соседу, на даче у которого собиралась молодежь. Старик любил молодых без разбору на чины. Он был одинок, и гости заменяли ему семью.
Иногда хозяин с московским гостем отправлялись гулять в середине ночи — они оба ценили это время, годное для неспешных мыслей. День — время решительных обобщений и смелых деклараций, а ночь хороша для осторожных рассуждений и медленных исследований.
Под утро молодой москвич двинулся к своей лаборатории, в ставший уже родным сарай.
Он пошёл по тропинке между дачами и вдруг увидел за кустами на берегу лежащее тело. Москвич всмотрелся в странную позу и обнаружил, что в руке у лежащего зажат револьвер.
«Самоубийца», — с ужасом подумал москвич, но в этот момент тело пошевелилось. Крепкий юноша со светлыми кудрявыми волосами просто спал, но спал отчего-то с оружием в руке.
«Нет, не понять мне этих петербуржских нравов, — подумал тогда москвич. — A ну как этот молодец просто охраняет лодки, да и заснул за этим делом. Лодки, я слышал, тут воруют и перекрашивают. Лодки и взаправду рядом нет… Но всё же, как это я его быстро принял за самоубийцу — как отвратительно быстро это я сделал. Самоубийства у нас стали модными, не пугают гимназистов черти со сковородками. Да и гимназисток не пугают. Вот и я, дурак, вижу все пессимистически, а этот парень, видать, просто приплыл на лодке из Сестрорецка да принялся ловить фармазонов, что покушаются на таких, как он».
Поздним утром все сошлись на профессорской даче за завтраком.
Молодой человек сидел со своим наставником, который отговаривал его переезжать в северную столицу: «А не заклюют ли вас тут на болотах, голубчик, а? Лучше жить дома, подальше от двора, как нам, помните, завершал Плиний-старший».
Потом на веранде появился и Писатель.
Писатель с утра был помят и глядел медведем, не вовремя прервавшим спячку. Москвич спросил его (больше из вежливости):
— А что вы пишете? Что сейчас вы пишете?
Писатель поднял на него глаза и сказал, что сочиняет роман о России будущего.
Там не будет церкви вовсе. И венчаний не будет.
— Да, помилуйте, как же так?
— А заметьте, — прошептал хозяин москвичу. — Заметьте, что наш священник взят напрокат из «Дуэли» Чехова?
Москвич согласился, но в этот момент Писатель, переваливаясь корпусом, действительно как медведь-шатун, подошёл к ним.
— Я хотел бы узнать ваше мнение как физика, — он ткнул пальцем в старика. — Вот в чём дело — в моём романе через сто лет все человечество объединилось.
И для развития прогресса ему понадобилось электричество в невиданных доселе количествах — поэтому тысячи техников, инженеров, астрономов, математиков, архитекторов и других учёных специалистов будут самоотверженно работать над осуществлением самой вдохновенной, самой героической идеи: Всемирный Союз Анархистов решит обратить земной шар в гигантскую электромагнитную катушку, и для этого обмотают его с севера до юга спиралью из стального, одетого в гуттаперчу троса, длиною около четырех миллиардов километров. На обоих полюсах они воздвигнут электроприёмники необычайной мощности и, наконец, соединят между собою все уголки земли бесчисленным множеством проводов.
Управление будет осуществляться с Северного и Южного полюса, с главных станций великой Электроземно-магнитной Ассоциации. И вот дальше…
Писатель остановился и обвёл дачную веранду похмельным взглядом, снова остановившись на хозяине и его молодом друге.
— Послушайте, вы же химики, вам должно быть это понятно — неистощимая магнитная сила Земли приводит в движение все фабрики, заводы, земледельческие машины, железные дороги и пароходы. Она освещает все улицы и все дома и обогревает все жилые помещения. Она делает ненужным дальнейшее употребление каменного угля, залежи которого, кстати, скоро иссякнут. Она стирает с лица земли безобразные дымовые трубы, отравляющие воздух. Она избавляет цветы, травы и деревья — эту истинную радость земли — от грозившего им вымирания и истребления. Наконец, она дает неслыханные результаты в земледелии, подняв повсеместно производительность почвы почти в четыре раза. А, каково? Но что вы мне ещё могли посоветовать?
— Но как я могу вам советовать? — добродушно ответил старик. — Это же у вас, позвольте сказать, аллегория! Никакого отношения к реальной науке это иметь не должно, да и не имеет.
— Как, разве электричество не получается из магнетизма?
— Получается. Но для этого вовсе недостаточно опутать всю землю проводами, да к тому же, почему стальными, а не медными?
— Вы оставьте это, тут у меня пафос социальный. Это ведь у меня царство иных людей, по-настоящему свободных, они красивы и телом, и душой, как настаивал Чехов. Да и одеждой красивы, хотя одежда им, может, и вовсе не понадобится. Климат изменится, и все будут будто в раю.
— То есть голые?
— Не голые, а как античные статуи. Они будут открыты любви. Любовь тоже будет свободной.
— Далась вам эта свободная любовь! Бывает ли несвободная?
— Нет, слушайте дальше — эти человекобоги соберутся вместе — и всё будет общим, они совместно будут воспитывать детей. Все будет по желанию, и ничего запретного.
— И чувства мужчины к мужчине?
— Разумеется. И вот герои собираются в какое-нибудь общественное место. Натурально, вокруг мороз и холод, а тут стеклянные стены и всё обогрето электричеством. Там собираются люди, прекрасные, как греческие боги, лишенные былых пороков, действующие только сообразно своим свободным желаниям. Они сидят за столами, танцуют и прогуливаются по огромной зале и вспоминают нас. У них праздник, и они вспоминают нас, да-да!
И вот встаёт их вождь и говорит: «Дорогие мои сестры и братья! И вы, прелестные женщины, к которым теперь обращена моя страсть! И вы, сестры, прежде любившие меня, вы, к которым моё сердце преисполнено благодарностью! Слава вечно юной, прекрасной, неисчерпаемой жизни. Слава единственному богу на земле — Человеку. Воздадим хвалу всем радостям его тела и воздадим торжественное, великое поклонение его бессмертному уму!
Вот гляжу я на вас — гордые, смелые, ровные, весёлые, — и горячей любовью зажигается моя душа! Ничем не стеснён наш ум, и нет преград нашим желаниям. Не знаем мы ни подчинения, ни власти, ни зависти, ни вражды, ни насилия, ни обмана. Каждый день разверзает перед нами целые бездны мировых тайн, и всё радостнее познаём мы бесконечность и всесильность знания. И самая смерть уже не страшит нас, ибо уходим мы из жизни, не обезображенные уродством старости, не с диким ужасом в глазах и не с проклятием на устах, а красивые, богоподобные, улыбающиеся, и мы не цепляемся судорожно за жалкий остаток жизни, а тихо закрываем глаза, как утомленные путники. Труд наш — это наслаждение. И любовь наша, освобожденная от всех цепей рабства и пошлости, — подобна любви цветов: так она свободна и прекрасна. И единственный наш господин — человеческий гений!
Друзья мои! Может быть, я говорю давно известные общие места? Но я не могу поступить иначе. Сегодня с утра я читал, не отрываясь, замечательную и ужасную книгу. Эта книга — История революций XX столетия.
Часто мне приходило в голову: не сказку ли я читаю? Такой неправдоподобной, такой чудовищной и нелепой казалась мне жизнь наших предков, отделённых от нас девятью веками.
Порочные, грязные, зараженные болезнями, уродливые, трусливые — они были похожи на омерзительных гадов, запертых в узкую клетку. Один крал у другого кусок хлеба и уносил его в тёмный угол и ложился на него животом, чтобы не увидал третий. Они отнимали друг от друга жилища, леса, воду, землю и воздух. Кучи обжор и развратников, подкреплённые ханжами, обманщиками, ворами, насильниками, натравляли одну толпу пьяных рабов на другую толпу дрожащих идиотов и жили паразитами на гное общественного разложения. И земля, такая обширная и прекрасная, была тесна для людей, как темница, и душна, как склеп»…
«Вот ужас, — подумал про себя москвич. — Это так он всё время пишет? Это ж какая-то пародия, а не человек».
Тут писатель возвысил голос:
— Но вождь наших потомков как бы возражает самому себе, он говорит: «Однако и тогда среди покорных вьючных животных, среди трусливых пресмыкающихся рабов вдруг подымали головы нетерпеливые гордые люди, герои с пламенными душами. Как они рождались в тот подлый, боязливый век, — я не могу понять этого! Но они выходили на площади и на перекрёстки и кричали: «Да здравствует свобода!» И в то ужасное кровавое время, когда ни один частный дом не был надёжным убежищем, когда насилие, истязание и убийство награждались по-царски, эти люди в своём священном безумии кричали: «Долой тиранов!»… И они обагряли своей праведной горячей кровью плиты тротуаров. Они сходили с ума в каменных мешках. Они умирали на виселицах и под расстрелом. Они отрекались добровольно от всех радостей жизни, кроме одной радости — умереть за свободную жизнь грядущего человечества.
Друзья мои! Разве вы не видите этого моста из человеческих трупов, который соединяет наше сияющее настоящее с ужасным, тёмным прошлым? Разве вы не чувствуете той кровавой реки, которая вынесла всё человечество в просторное, сияющее море всемирного счастья?
Вечная память вам, неведомые! Вам, безмолвные страдальцы! Когда вы умирали, то в прозорливых глазах ваших, устремленных в даль веков, светилась улыбка. Вы провидели нас, освобождённых, сильных, торжествующих, и в великий миг смерти посылали нам своё благословение»!..
Две курсистки захлопали, а несколько студентов, стоявших у веранды, превратили аплодисменты в овацию.
Старик-хозяин, между тем, наклонился к москвичу:
— Давайте его разыграем?
— А как?
— Очень просто — отправим его в будущее.
— Это как?
— Приведём его в вашу лабораторию, посадим в кресло и отправим.
— Так моя машина не умеет делать этакие штуки! Ведь она устроена вовсе не так, — возможно лишь на краткое время воссоздать вокруг себя прошлое, а вот путешествовать в будущее никто не может по определению.
— Но он ведь этого не знает?
— Не знает, но всё едино — он же ничего не увидит.
— Нам этого и надо. Помните сказку о голом короле — он не признается и наверняка станет фантазировать. В этом и заключена вся шутка. Машина сочинять не умеет, а вот наш писатель умеет. Посмотрим, что он скажет, когда заработают ваши насосы, замигают лампочки и потянет холодом. Но куда интереснее, как он опишет воображаемое будущее. Поверьте мне, я ведь его знаю — он ужасный хвастун и не преминет что-то сочинить.
Я очень хорошо помню, каким он был в Крыму. Вместе с одним поэтом они на пару ловили скорпионов и заставляли их пожирать друг друга. Скорпионы водились в долине неподалеку. Знаете, мой молодой московский друг, они так и стоят у меня перед глазами — вдвоём, толстый и тонкий, охотятся там за этими скорпионами и приносят их в стеклянных банках. На соседней даче они устраивали скорпионам гладиаторские состязания. Два скорпиона сажались в стакан, а потом в стакане они вступали в драку, и сильный пожирал слабого. Так отбирались самые сильные; потом этих силачей стравливали друг с другом, пока не остались только сильнейшие. Знаете, победителем этого состязания оказался поэт, — у него был скорпион, который мог пожрать любого другого скорпиона, сколько бы их ни подсаживали ему в стакан.
Да, коллега, я заметил, что самые лирические поэты нет-нет, а произведут нечто кровожадное. Но и наш писатель не отставал — я тогда и понял механизм его сочинительства. Он ведь пишет о себе и то и дело рассказывает, героем каких переделок он побывал, в каких дуэлях участвовал. И всё звал революцию.
Отдыхающие тогда покупали вино в больших жестяных чайниках, которые были принадлежностью всякого путешествующего. Чайники надевали за ручки на два длинных шеста, двое мужчин брали каждый шест за концы и, сопровождаемые всеми, двигались в деревню. В деревне все чайники доверху наливались молодым белым вином. Крестьяне-болгары, жившие неподалёку, брали за кружку вина, вмещавшую полбутылки, пять копеек. На обратном пути тащить чайники было тяжело, носители шестов часто сменялись. Устраивались привалы для отдыха, садились на горячие от солнца каменные ступеньки болгарских домиков. Терпения, разумеется, не хватало, и пить начинали на этих привалах — сосали вино из носиков своих чайников; и на дачу приходили уже слегка навеселе. И на этих привалах наш писатель тут же сочинял истории, а внимательный слушатель мог понять, что все они сделаны из чужих жизней, из баек, рассказанных накануне. Мало того, что он приписывал себе идею банок со скорпионами, он врал вдохновенно — в глаза очевидцам истинных событий.
Так что, будьте покойны, настоящее приключение он не упустит. И рассказывать он будет цветисто, как Шахразада. Да и ваши опыты известны — газетчики давно прозвали их строительством машины времени.
— Да неловко как-то — разменивать науку на балаган.
Но, не дожидаясь его согласия, старик подсел к писателю и, заговорщицки оглядываясь, заговорил:
— А вам не хотелось посмотреть, как там — лет через сто? Что там будет в вашем прекрасном будущем?
— Можно и посмотреть. Вы случайно не о…
— Именно! Но учтите, здесь для вас пройдёт несколько секунд, а в будущем вы проведёте около часа. Смотрите, не отходите там от аппарата, а то он вернётся без вас, автоматически.
— А почему же я?
— Мы с моим молодым другом не можем лететь, потому что должны оперировать рычагами машины в настоящем. Ну а кому, как не вам, автору чудесной утопии, первому увидеть то, как она воплотится в реальность? Да и расскажете об увиденном вы всяко лучше нас, косноязычных.
— А это… Опасно?
— Не многим опаснее, чем полёт на аэроплане. Вы же сами описывали, как летали наблюдателем на «Фармане»! Опасность есть, но я бы не стал её преувеличивать. Только давайте не будем никого звать — нам ведь свидетели не нужны, да?
Поутру у лабораторного сарая собрались дачники.
Хотя решили никому не говорить об эксперименте, все «под большим секретом» рассказали своим — и вот уже с полсотни человек окружили сарай московского физика.
Пришёл даже молодой дьякон и осенил аппарат крестным знамением.
— Друг мой, — да что же вы? — подкатился к нему старик. — Вы ж не верите в это железное чудовище прогресса?
— Верить не верю, а человек, может, на муку идет.
— Тьфу! Да вы накаркаете ещё. Скажите проще — сами, поди, не отказались бы, но звание не пускает?
— Н-нет, — сказал дьякон. — Я, конечно, и вправду не могу, Господь не велит забегать в будущее. И вам оттого не посоветовал, и ему не советую.
Писатель сел в железное кресло внутри шкафа.
Загудели двигатели, начали свою работу насосы. Какое-то устройство, чавкая, стало втягивать в себя воздух.
Вдруг что-то резко засвистело в утробе аппарата, и москвич дёрнулся, но старик-профессор, заглянув в иллюминатор, сделал ему знак — дескать, всё нормально.
Прошла драматическая минута, в течение которой старик-профессор молча стоял с трагической миной на лице.
Наконец, он впился взглядом в один из приборов (москвич, сам установивший его на корпусе, отметил про себя, что профессор сверился с неработающим манометром), потянул рычаг. Дверца открылась, и писатель вылез из аппарата.
Его лицо было белым, а губы тряслись.
Как только машина начала работать, писатель ощутил себя изображением, медленно проявляющимся на фотографической бумаге. Только проявлялся он сам, целиком, посреди знакомых улиц Петербурга. Никаких циклопических дворцов он не увидел, вокруг него был обычный Петербург, разве экипажи на улицах были довольно странные. Писатель очутился у Зимнего дворца, в тесной толпе, похожей на римских рабов. Вокруг сновали полуголые люди, — будто не было двух тысяч лет христианства.
Толпа на Дворцовой площади была толпой каких-то морлоков, поющих хором песни с неразличимыми словами. Они были молоды и, кажется, пьяны — все поголовно. Медленно по Неве двигался корабль с кровавыми парусами, повсюду полоскались красные флаги, и писатель догадался, что революция победила.
Двое из тех, кого давеча дурак-профессор брезгливо звал содомитами, целовались прямо у Зимнего дворца. Были они накрашены хуже, чем пьяные скоморохи на Масленицу. Рядом с ним дрались — странными движениями, отчаянно и нелепо, стоя по щиколотку в мусоре. Молодые мастеровые, дерущиеся внутри круга своих товарищей, были чем-то похожи на тех скорпионов, что он когда-то запускал в банку душным крымским вечером.
Будущее было ужасно. Всё в нём было так, как он описывал, но всё же чуть по-другому. И эта малая разница, это чуть-чуть, превращала его будущее в карикатуру, красоту — в противное кокетство, естественность — в хамство.
Хамство — точно-точно, это было то, что всем обещали, говоря о грядущем хаме. Хам пришёл, и не просто показывал всем наготу своего отца, а пошёл дальше по дороге греха. Писатель вглядывался в лица толпы и не верил сам себе.
Картины праздника будущего были чудовищные, но кто в это поверит из тех, кто ожидает его возвращения?
И будет ли лучше, если поверят, — каково будет этим прекрасным, всё-таки прекрасным людям ощущать приближение Содома?
Он был искренен в ожиданиях, но тут было другое, это были — другие. А другие — это ад.
Почему равенство приводит к этому? Разве эти люди будущего равны тем, кто погибал за них на каторге сто лет назад, в его время?
И вот, всё ещё сидя на железном стуле, писатель крикнул прямо в лицо собравшимся дачникам:
— А вы знаете, ничего не было, господа! Ровно ничего! Опыт не удался! Ха-ха! Опыт не удался!
Слова упали в тишину, как камни в болото — вязко и беззвучно.
Старый профессор развел руками. Розыгрыш не вышел.
Гости, разочарованные результатом, стали расходиться.
Только молодой москвич с некоторой тревогой заглядывал в лицо писателю, который по-прежнему сидел внутри аппарата.
Он догадывался, что всё пошло не так, сию минуту случилось рождение какой-то тайны, причиной которой стала его установка, но что случилось — он никак не мог понять.