ОХРАНА ТЕПЛА
Холодно, товарищ, холодно!
Александр Блок «Двенадцать» (1918)
…Да разве им хоть так, хоть вкратце,
Хоть на минуту, хоть во сне,
Хоть ненароком догадаться,
Что значит думать о весне,
Что значит в мартовские стужи,
Когда отчаянье берёт,
Всё ждать и ждать, как неуклюже
Зашевелится грузный лёд…
Илья Эренбург (1958)
Это будет история про холод и любовь. Наверное, про холод любви.
И, наконец, про ностальгию, потому что ностальгия – это тоска не по стране, а по себе самому в прошлом.
Итак, это история про сведение счётов с прошлым и, конечно, про холод, потому что в нашем Отечестве первый день Поста, Чистый понедельник приходится на холодное время года.
Виктор Шкловский в одной из самых знаменитых своих книг писал: «Не люблю мороза и даже холода. Из-за холода отрёкся апостол Пётр от Христа. Ночь была свежая, и он подходил к костру, а у костра было общественное мнение, слуги спрашивали Петра о Христе, а Пётр отрекался.
Пел петух.
Холода в Палестине не сильны. Там, наверное, даже теплее, чем в Берлине.
Если бы та ночь была теплая, Пётр остался бы во тьме, петух пел бы зря, как все петухи, а в Евангелии не было бы иронии.
Хорошо, что Христос не был распят в России: климат у нас континентальный, морозы с бураном; толпами пришли бы ученики Иисуса на перекрёстке к кострам и стали бы в очередь, чтобы отрекаться»1.
Костры такие были.
Маяковский после смерти Блока вспоминал: «Помню, в первые дни революции проходил я мимо худой, согнутой солдатской фигуры, греющейся у разложенного перед Зимним дворцом костра. Меня окликнули. Это был Блок. Мы дошли до Детского подъезда. Спрашиваю: “Нравится?” — “Хорошо”, — сказал Блок, а потом прибавил: “У меня в деревне библиотеку сожгли”»2.
В русской литературе много пишется о тепле — на пригреве тепло, тепло у костра, тепло у печи. Там, где тепло, там и хорошо, рыба ищет, где глубже, а человек — где теплее. Тёплое место ищет — или тёпленькое местечко.
Чистый понедельник – день холодный.
В знаменитом чеховском рассказе «Дом с мезонином» разговор о тепле старой России начинается с того, что герой бездельничает в имении, причём хозяин живёт в саду во флигеле, а герой — «в старом барском доме, в громадной зале с колоннами, где не было никакой мебели, кроме широкого дивана, на котором я спал, да еще стола, на котором я раскладывал пасьянс. Тут всегда, даже в тихую погоду, что-то гудело в старых амосовских печах, а во время грозы весь дом дрожал и, казалось, трескался на части, и было немножко страшно, особенно ночью, когда все десять больших окон вдруг освещались молнией»3. То есть начинается всё с амосовских печей — неведомых, неведомой марки, неведомого Амосова. Это деталь другого, загадочного мира, неизвестного происхождения, как археологический черепок, египетская ложечка для мазей, обломанный изразец.
Меж тем, амосовские печи были знамениты. Да и сам Амосов был человек примечательный — причём в Википедии ему посвящено две статьи — как «Аммосову», так и Амосову, тексты там разные, и второй — копия статьи в «Брокгаузе»: «В 1834 году, после почти тридцатилетней службы отечеству, был произведён в генерал-майоры»4. Николай Алексеевич прославился не столько в битвах с Наполеоном (от которых не увиливал), и даже не своими опытами в прозе (он сделал ещё несколько переводов), а тем, что придумал особую печь, которая по трубам подавала в помещения горячий воздух.
Этот прообраз калорифера описывался автором в выражениях изысканных и не похожих на нынешние инженерные описания: «от горнила идёт прежде в разных изломанных направлениях, по кирпичному борову, проведённому вдоль камеры, а потом по значительному охлаждению ныряет вниз и вступает в чугунные приёмники нагревательного прибора. В этом приборе, состоящем из чугунных и железных труб, продолжает дым извороты свои, пробегая около 100 футов, и потом уже вступает в дымовую трубу здания» — и тому подобное далее.
Амосовские печи стояли в Эрмитаже (пока не выяснилось, что они чрезвычайно сушат воздух и вредят картинам). Но у них было ещё одно свойство — они были очень шумными — по сути, это был целый орган, встроенный в дом. Они шумели и ухали, а во время грозы и вовсе пугали людей.
Герои «Дома с мезонином» говорят много, больше всех — старшая сестра, и всё — не о звёздном небе, а о нравственном законе. О том, что нужно взять на себя долю труда простых людей, и что если бы этот труд все городские и деревенские жители разделили, то на каждого пришлось бы два-три часа в день. Что будут машины, что не будет аптек, табачных фабрик, винокуренных заводов, а будут науки и искусства. И, наконец, все избавятся от постоянного мучительного, угнетающего страха смерти, и даже от самой смерти.
Главный герой влюблён, и ему не до машин и винокуренных заводов, он слышит гул в амосовских печах, странный звук, как перед несчастьем, как сказал бы один чеховский слуга, да он не из этого рассказа.
Младшей сестры в рассказе как бы нет, её играют другие герои. Ей все говорят: «Мисюська, выйди!». И она выходит. Её увозят куда-то. Была ли девочка, может, и девочки-то не было? Никто не знает настоящей правды. Всё исчезло, жизнь остыла как печь, Россия-женщина как Лета-Лорелея.
У Бунина с Чеховым много схожих сюжетов — гимназист с воронёным стволом у губ, дорога, смерть близких в конце пути, расставание с женщиной, будто расставание с миром, поскольку это и есть расставание с миром, близким тебе и дорогим.
Мисюсь появляется в недописанном роман Шмелева «Иностранец». Там всё созвучно Чехову, но — как всегда у Шмелева — со сладковатым запахом тоски по прошлому, с полубатареей, остановившейся у столбового въезда в имение, «у крепких ворот — «со львами», совсем как там! — стояла тонкая девушка, как показалось ему, девочка — в светлой прозрачной блузке и держала две крынки с молоком». Мисюсь стала из персонажа — метафорой, именем нарицательным. Герой повторяет: «Маленькая Мисюсь нашлась... Сколько мы повторяли с грустью, — «Мисюсь, где ты?» — и вот маленькая Мисюсь нашлась»5. Потом они встретились в Севастополе, где она была медсестрой, всё повидавшая и потерявшая всех. Это канон — изгнание, парижская келья бывшего офицера, превратившегося в неудачливого таксиста, где висят на стенах иконка Александра Невского, «казацки-остроскулый Корнилов и умно-близорукий Чехов». Русский шофёр читает на стоянках Чехова, упуская клиентов и – будто питаясь консервами.
Тоска по родине — это память о тепле.
Это было необходимое отступление про русский холод.
Но надо перенестись в весну 1944 года.
У писателя Бунина на письменном столе, в воображаемой консервной банке, находилась Россия. Это была особая Россия, «Россия, которую мы потеряли», чудо-страна, в которой было когда-то счастье, а теперь его нет.
Дыша тёплым французским воздухом весной 1944 года, писатель Бунин открывал консервы. Это были консервы особого рода.
Если кто-то унёс Россию на подошвах своих сапог, то писателям это было необязательно. У них Россия была в прозе. Она содержалась там нетронутая, неизменённая, образца 1913 года. Недаром и с другой стороны, с советской, всё сравнивали с девственным 1913 годом — не тронутым ни войной, ни революцией6.
Итак, в мае 1944 года перед писателем Буниным была жестянка с нетронутой Россией. Консервы назывались «Чистый понедельник».
Он дописал этот рассказ 12 мая 1944, в день, когда 4-й Украинский фронт добил немцев у Херсонеса, а неделей раньше американцы вошли в Рим.
«Чистый понедельник» полон деталей прошлого.
В бунинском рассказе мелькает театральный человек Сулержицкий (умрёт от нефрита в 1916-м) и пьяный актёр Качалов, который потом станет Народным артистом СССР и кавалером двух орденов Ленина. Он умрёт в 1948-м, а будущий лауреат Сталинской премии Москвин — двумя годами раньше. Андрей Белый, что, приплясывая, читает там свою лекцию, умрёт в 1934-м. Все они лежат на Новодевичьем кладбище, рядом с монастырём, куда в самом начале хотят заехать герои рассказа, — без изъятия массы. Только мозг Белого был отправлен в специальный институт. По двору Марфо-Мариинской обители (там поселился реставрационный центр имени Грабаря, который сосуществует с возобновлённой обителью) медленно идут великая княгиня Елизавета Фёдоровна (через четыре года её сбросят в шахту под Алапаевском, потом достанут, гроб будет долго странствовать по свету и остановится в Иерусалиме, у станции метро поблизости установят памятник ей и её убитому террористом супругу) и великий князь Дмитрий Павлович (скоро он будет убивать Распутина, а умрёт в сорок втором в Давосе).
Обо всех этих жизнях и смертях семидесятичетырёхлетний Бунин знает или догадывается, предугадывает. Он переживёт их всех.
Пока в его Москве горят газовые фонари, а в квартире напротив храма Христа Спасителя, стучат молоточки калориферов. Герой Бунина видит этот двор Марфо-Мариинской обители в конце четырнадцатого года, накануне новолетия, уже мировая война, но ещё непонятно, что она только первая.
Что происходит в «Чистом понедельнике»?
А вот что: повествование начинается зимой с 1912 на 1913 год, в котором Чистый понедельник выпал на 28 февраля. Собственно, Чистый понедельник особый день, начало Великого Поста, и правила для постящихся особенно строги.
Герой ухаживает за молодой женщиной, живущей в Москве без особого дела. Они встречаются, он водит её по ресторанам и театрам, но между ними всё время соблюдается дистанция.
Но в Чистый понедельник она, видимо, после службы в церкви, едет вместе с героем на капустник Художественного театра (изображаются во множестве упомянутые выше реальные актёры театра, которых Бунин видел в ещё дореволюционной Москве) — это разительный контраст с обычаем. Никакого увеселения в Великий Пост, особенно на его первой неделе быть не должно, но более того, этой же ночью героиня отдаётся рассказчику.
Впрочем, наутро она сообщает ему, что уезжает в Тверь и, вероятно, примет постриг в послушницы, а затем и в монахини7. Герой понимает, что они больше не увидятся, пускается во все тяжкие, не вылезает из кабаков и почти через два года, в декабре 1914-го, вдруг видит свою любовь в одном из московских монастырей. Это будет уже по-настоящему последняя встреча. И вряд ли судьба истово верующей монахини окажется лёгкой, как понимает и рассказчик, и автор, который дописывает текст во время большой войны, да и современный читатель вполне это осознаёт.
Можно решить, что страсти преувеличены. Герой — жгучий красавец, героиня прекрасна и томна. При этом это отчасти достоевский образ. В героине есть что-то от Настасьи Филипповны Барашковой, которая никак не может выбрать между светом и тьмой.
Мужчина становится для неё только инструментом греха. Причём по русскому окаянству нужно именно ужасно нагрешить, чтобы потом не просто каяться, а в монашестве самоотречённо следовать всем обрядам.
Точно так же эта пара ведущая-ведомый путешествует между разгульным вечером и мрачной красотой старообрядческого кладбища, совершает странные метания, будто предугадывая формулу Андрея Жданова о «взбесившейся барыньке, мечущейся между будуаром и моленной <...> Не то монахиня, не то блудница, а вернее, блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой»8.
Героиня рассказа (она не имеет имени, как и герой) то посещает вегетарианскую столовую, что обходится ей в тридцать копеек, то вечером ест обожаемую ей налимью уху; то надевает роскошные платья, то идёт на свои женские курсы в скромном платье. Богатый молодой человек, который обеспечивает ей светскую жизнь (квартиру напротив Храма Христа Спасителя оплачивают родители), превращается во что-то вроде «инструмента греха». Недаром она внимательно читает житие Петра и Февроньи, а особенно внимательно место о змее, который приходит искушать княжескую жену. Это вовсе не значит, что к «инструменту греха» она относится цинично, вовсе нет — по-своему она к нему неравнодушна, но перед героем открывается бездна того, что можно назвать «эгоизмом», а можно — «загадочной славянской душой».
Но это не героиня — это сама Россия. Вот она позволила себя полюбить русскому интеллигенту. Он воскликнул что-то вроде «О, Русь моя! Жена моя!»9. Но выдуманная жена тут же и отказала, исчезла из этого мира, и некому жаловаться.
Всякая трагедия познаётся через деталь. Детали всегда более эмоциональны, чем пейзажи. Это понимал ещё Дмитрий Карамазов. Он навсегда запомнил изгибчик своей возлюбленной Аграфены Светловой — и шёл этим изгибчиком к гибели.
Среди памятных примет прошлого Бунин перечисляет еду и запахи, но сильнее всего — загадочные звуки.
Консервированная Россия потрескивает как тающая льдинка.
Это звук молоточков, упоминающихся в «Чистом понедельнике», молоточков калорифера. Они тревожно стучат где-то в стене, когда женщина приводит мужчину в свою квартиру. Это дом Перцова, напротив ещё существующего храма Христа Спасителя, или – сейчас он по-прежнему напротив храма, уже вновь существующего.
Вообще, московская топография в рассказе удивительно точна и полна существующими, а больше – исчезнувшими к моменту написания зданиями. «Чистый понедельник» — своего рода энциклопедия исчезнувшей России, торопливое перечисление быта, людей – выдуманных и реально существующих, снова быта, мебели – диванов и стульев, домов, церквей, запахов, звуков.
Постукивание калориферов — как раз звук ушедшей эпохи. Хотя точно так же они стучат в международном вагоне у Пильняка, году в двадцать втором, уже после революции.
Читателю уже непонятно, что это за молоточки. Он представляет их себе так же невнятно, как амосовские печи — что-то такое, в форме змеи.
Ему кажется, что это какая-то особая деталь, клапан. Но никакого клапана нет — это обычная батарея или короб с горячим воздухом. Видал я дровяные калориферы, калориферы газовые и калориферы водяные. Видал также я и калориферы электрические, а молоточков в них не видал вовсе. Это просто метафора, которая «что-то постукивало, будто маленький молоточек»10.
Тот же молоточек звучит и у Пильняка: «Поезд передавался в Вержболово, в Литву, трегер принёс билеты, метр-д'отель из ресторана-вагона пригласил обедать. За столом подали виски. К вечеру солнце затянуло облаками, в купэ помутнело, на столе стояла бутыль коньяку, снег встречался всё чаще, поезд шёл лесами, — проводник распорядился затопить печи, застукал молоточек калорифера, вспыхнуло электричество, стало тепло. Метр-д'отель пригласил к чаю. — День прошёл»11.
Впрочем, у одного из авторов давнего эмигрантского сборника «…в каюте постукивает калорифер, под карминовым абажуром горит лампочка»12.
Понятно, что отопление в доме Перцова на Соймоновском проезде и в международном вагоне разное. Писателям не нужно было сообщать, что имеется в виду — паровой калорифер или воздушный. Потрескивание, стук — не движение механизма, а реакция на нагрев или остывание. В записках Московского отделения Императорского русского технического общества говорится: «Нельзя не обратить внимания на то обстоятельство, что в калориферах парового отопления происходит постоянный шум, не только от движения конденсационной воды, но и от изменения температуры паровых труб. Обладая малой теплоёмкостью, трубы эти весьма чувствительны к понижениям и повышениям температуры и когда это происходит, так тотчас же начинаются звуки, довольно резкие, что производит весьма неприятное впечатление. При центральных калориферах явление это особенно заметно в сильные морозы. При отоплении гретым воздухом калориферы должны быть совершенно беззвучны, так как всякий шум и звук тотчас же передается, почти с полной силой, во все отапливаемыя им помещения. ...Во всяком случае нельзя не указать на то обстоятельство, что трубчатые центральные калориферы водяной системы не лишены, хотя в меньшей степени, того же недостатка, который имеют и такие же калориферы паровой системы, то есть они не совершенно беззвучны и при изменениях температуры тоже издают звуки»13.
Вторая половина сороковых годов для русской эмиграции – время итогов.
В двадцатые годы у неё была ещё иллюзия самостоятельного возвращения. Кадетские корпуса производили новые выпуски, русские миноносцы стояли в Бизерте, но потом циничная политика расставила всё по своим местам. Тридцатые были надеждой на возвращение путём компромисса с Советской властью. Сороковые были волной любви к стране, победившей фашизм. Но постановление ЦК о двух ленинградских журналах несколько охладило эти чувства, а неясная судьба вернувшихся вовсе повеяла холодком.
Бунина звали обратно, как и многих. Но на вопрос где Бабель и Пильняк зазывалы не могли внятно ответить.
Это подмораживало ещё больше.
Звук калорифера, стук и стон нагревающихся или остывающих частей — символ непрочности всего, что есть в консервированной России. Он разносится тревожно, фирсовым страхом, как перед волей.
Мисюсь исчезла, как весь тот мир с амосовскими печами, липовыми аллеями и мезонинами, как призрачная, оставшаяся на старых фотографиях Россия.
Остался дом Перцовой напротив нового храма. Отопление там центральное, горячей водой. Ничего не стучит.
Вовне жестянка с Россией была вскрыта давно. Её нельзя укупорить обратно, всё улетучилось.
Смолкли звуки молоточков.
Застучали серпы и молоты.