СЛОВО О ВАЛЕРИИ БРЮСОВЕ
(символический ангел)
Валерий Яковлевич Брюсов (1873 — 1924)
Вчера в аудитории Исторического музея В.Я. Брюсов прочел публичную лекцию — «Ключи тайн».
«Новости дня», 10 апреля 1903
Поэт Брюсов прожил пятьдесят лет. Так и хочется сказать «всего». Но это удивительное везение – умереть в своей постели, в том городе, где ты и родился, причём в 1924 году.
После Гражданской войны это некоторое везение.
До революции он влиял буквально на всю поэзию, как чёрная дыра меняет всё вокруг себя.
Он, кажется, очень ценил свой ум. Для человека, дед которого был крестьянин, а отец — купец, ум — это очень важное достояние. Недаром Брюсов принял революцию не так как Блок – не в интуитивной любви, в надеждах, а умственно.
Он синтетический человек: поэт (некоторые строки и сейчас на слуху), переводчик (кое-что мы до сих пор знаем в переводе Брюсова), автор нескольких очень интересных (сейчас бы сказали, в духе фентэзи) романов, теоретик стихосложения (ввел термин «дольник» — нечто промежуточное между силлаботоникой и верлибром), советский чиновник.
Последнее в биографии Брюсова очень важная особенность: он символ советского писателя, который числится во многих должностях: возглавляет отдел в Наркомпросе, заведует прообразом Книжной палаты, председательствует в Союзе поэтов, участвовал в издании энциклопедии, организовал Литературно-художественный институт. Мемориальная доска с радостью сообщает, что в 1920 году он стал членом партии большевиков. Был он ещё и депутатом Моссовета.
Да что там – он служил в Главном управлении коннозаводства и, по отзывам современников, действительно хорошо разбирался в лошадях. И всё это о человеке, который ввёл в оборот слово «дольник».
То есть это тип жизни, который будет потом воспринят многими советскими писателями, а особенно постсоветскими, когда человек получает основной доход не с продажи книг, а с членства в комиссиях и заседания в жюри.
Брюсова называли «главным символистом», забывая о том, что символизм придумали французы.
Он, в общем, интересный.
Что удивительно, так это то, что на книжных развалах и в Сети так мало текстов брюсовского «Огненного Ангела». А в наш век, падкий на популярную эзотерику он должен был бы валяться на десятке серверов. Причём в искусстве этот сюжет был востребован — не говоря уж о том, что Прокофьев сочинил по нему оперу, которую ставят до сих пор.
А вот от самого поэта Брюсова осталось немного — чем-то судьба стихов такого поэта напоминает бильбоке — обывателю предлагают вспомнить что-то, он вынимает стаканчик, делает взмах рукой…
Вылетает крохотный шарик, да ещё привязанный верёвочкой.
И тут же вновь скрывается в стаканчике.
Таким шариком для Брюсова было однострочное стихотворение, которое ещё и перевирается всеми возможными способами — «О, закрой свои бледные ноги — О, прикрой свои бледные ноги — Закрой свои бледные ноги — О, накрой мои бледные ноги — Спрячь свои бледные ноги — О, укрой свои бледные ноги». Отчасти оно было рекламным ходом символизма, а пророком символизма был сам Брюсов. Что интересно, так это то, чем отличается нынешнее литературное общество от общества столетней давности. Тогда поэты иногда реально платили за художественный эксперимент. Именно поэтому Брюсова перестали печатать.
Но потом были «Ключи тайн», «Сhefs d’oeuvre» и прочее, были слава и поклонение — и потом был написан «Огненный ангел». Это совсем в другой жизни Брюсов станет советским работником, сменит десятки постов и комиссий, вступит в Партию за четыре года до смерти.
Он умер вполне успешным, но история была к Брюсову безжалостна, главным революционным поэтом стал совсем другой поэт, тоже, правда, славившийся эпатажем. Если Брюсов пугал публику, говоря «Родину я ненавижу», то идущие вослед уверяли, что любят смотреть, как умирают дети. Эмигрантские воспоминатели будут безжалостны — индульгенции в виде поэзии у Брюсова не было. Ему припомнили ещё давнюю любовь к канцелярской власти, и «мудрый как змея», с муравьиным спиртом вместо крови, Ходасевич напишет: «Власть нуждается в декорациях. Она же родит прислужничество. Брюсов старался окружить себя раболепством — и, увы, находил подходящих людей. Его появления всегда были обставлены театрально. В ответ на приглашение он не отвечал ни да, ни нет, предоставляя ждать и надеяться. В назначенный час его не было. Затем начинали появляться лица свиты. Я хорошо помню, как однажды, в 1905 году, в одном «литературном» доме хозяева и гости часа полтора шёпотом гадали: придёт или нет?
Каждого новоприбывшего спрашивали:
— Вы не знаете, будет Валерий Яковлевич?
— Я видел его вчера. Он сказал, что будет.
— А мне он сегодня утром сказал, что занят.
— А мне он сегодня в четыре сказал, что будет.
— Я его видел в пять. Он не будет.
И каждый старался показать, что ему намерения Брюсова известнее, чем другим, потому что он стоит ближе к Брюсову.
Наконец Брюсов являлся. Никто с ним первый не заговаривал: ему отвечали, если он сам обращался.
Его уходы были так же таинственны: он исчезал внезапно. Известен случай, когда перед уходом от Андрея Белого он внезапно погасил лампу, оставив присутствующих во мраке. Когда вновь зажгли свет, Брюсова в квартире не было. На другой день Андрей Белый получил стихи: “Бальдеру Локи”:
Сумрак, сумрак — за меня!»1. |
Всё дело в том, что Валерий Брюсов был поп-идолом русской литературы. отсюда всё это политическое и эстетическое флюгерование, отсюда эта любовь к должностям и заседаниям — и отсюда эта популярная эзотерика.
Есть история про академика Александра Панченко, что по обязанности, схожей с посылкой на картошку, читал лекцию простым ленинградцам.
Это было барщиной для научных работников, и на такие лекции сгоняли всех – людей случайных или туда приходили люди просто погреться или спрятаться от дождя.
На Панченко стремились, разумеется. многие: он был уже знаменит, потому что телевидение показывало его передачи о русской культуре. Особенно любили этот жанр настоящие петербуржанки в шляпках с бутоньерками. Они пережили Блокаду, но страшные повороты судьбы не вытравили в них любви к высоким чувствам. Приходили туда и солдаты в увольнении, и школьники, которых привели в Дом культуры учителя, засчитывая это за урок.
Панченко впал на сцену и тут же прокричал:
— Михаил Кузмин был педерастом!
Старушки в шляпках тут же записали это в тетрадки. Школьники встрепенулись, а военнослужащие люди попытались понять незнакомое слово.
— Молчать! Слушать, что вам говорят! — продолжил Панченко. — А Гиппиус с Мережковским и Философов вообще такое творили, я про это и рассказывать не хочу!
Но школьников было уже не угомонить. Солдаты ухмылялись, поняв, что имеется в виду.
— А Блок, Белый и Менделеева?! А Сологуб с Чеботаревской?! — держал планку Панченко. — А Георгий-то Иванов!
Зал ликовал. Лекция называлась: «Нравственные ориентиры Серебряного века».
Совершенно неважно, как всё это было на самом деле.
Но атмосферу Серебряного века Панченко передал верно. Поэты и писатели кинулись в омут сексуальных экспериментов, впрочем, довольно наивных в наши времена распространения презервативов и победившей стаканной идеи Коллонтай.
Но тогда простые действия обставлялись мистикой и эзотерикой — ровно с тем же самолюбованием, с каким давали двадцать пять рублей «на революцию». Мимоходное распутство, которое для вежливости называлось всякими философскими словами, казалось наполненным особым и иным смыслом. Обыденный свальный грех (как тогда метко назывался групповой секс) превращалась в высшую точку русской соборности, а над всем эти безобразием веял образ Софии Премудрой со свечкой в руках.
Зинаида Гиппиус писала в дневниках: «Нерешённой загадкой пола все были отравлены. И многие хотели Бога для оправдания пола… Не знаю ещё, было ли нам это в оправдание, в исцеление — или в суд и осуждение. Но либо одно — либо другое»2.
Именно в начале ХХ века сексуальная революция требовала мистических оправданий — Бог умирал, но ещё не умер. Через полвека никакой мистики уже не было нужно.
А пока в литературных салонах процветала эта самая популярная эзотерика, открыто складывалась эротическая геометрия.
Одним из углов в разных многоугольниках был Андрей Белый. Он повсюду наследил, и наследил порядочно, чему способствовало его положение эзотерического пророка. Ему не нужен был, или был невозможен обычный акт санитарно-гигиенического свойства. Он, наоборот, вступал повсеместно, и с кем ни попадя в духовную связь, а если что адепты сурово стучались в дверь:
— Как смели вы!.. Наш ангел мог запачкать свои ризы…
Кроме его собственного романа «Петербург» все эти три- и более угольники хорошо иллюстрирует брюсовский «Огненный Ангел».
Собственно, весь его сюжет умещается в названии, стилизованном под старину: «Огненный ангел, или Правдивая повесть, в которой рассказывается о дьяволе, не раз являвшемся в образе светлого духа одной девушке и соблазнившем её на разные греховные поступки, о богопротивных занятиях магией, астрологией и некромантией, о суде над оной девушкой под председательством его преподобия архиепископа Трирского, а также о встречах и беседах с рыцарем и трижды доктором Агриппою из Неттсгейма и доктором Фаустусом, написанная очевидцем».
По сути, это рассказ бывшего ландскнехта Рупрехта о событиях 1534 года, когда он, возвращаясь в Кёльн, влюбляется в прекрасную даму по имени Рената. Рената ищет своего супруга, графа Генриха фон Оттергейма, который по её словам не просто муж, но и ангел — мнение, достойное многих современных жён.
Рупрехт повинуется Ренате во всём, и, наступив на горло собственной песне, помогает в поисках. Для этого приходится заниматься оккультными практиками, летать на шабаш, маша ручкой Гёте, отречься от Господа, но понятно, что ничего хорошего из этого не выходит. Генрих исчезает в астрале, Рената спустя некоторое время умирает в темнице в ночь перед казнью — точь-в-точь как Гретхен, а Рупрехт уезжает за море, будто знаменитый хоббит Фродо Баггинс.
Брюсов публиковал роман в журнале «Весы», в предисловии выдав его за рукопись «находящуюся в частных руках» и только что обнаруженную. Некоторые попались на удочку, но в данном случае мистификация лопнула достаточно быстро. Степень маскировки «Огненного ангела» была не большей, чем авторство повестей Белкина. Дело было ещё и в том, что все знали, что в романе выведены реальные персонажи светско-литературной жизни. Генрих имел прообразом Андрея Белого, Рупрехт — самого Брюсова, а под Ренатой подразумевалась Нина Петровская. Ходасевич пишет о ней безжалостно: «Писательницей называли её по этому поводу в газетных заметках. Но такое прозвание как-то не вполне к ней подходит. По правде сказать, ею написанное было незначительно и по количеству, и по качеству»3. Беда была ещё в том, что Петровская не обладала жёсткостью и прагматизмом Марии Будберг или Лили Брик.
Отношения были в ту пору веселы и вычурны. После долгого и утомительного платонического романа Петровская на литературном вечере подошла к Белому и, полная чувств, уткнула ему ствол в грудь. Случилась осечка. Тогда она попыталась выстрелить в Брюсова.
Эта история очень путанная. Сам Брюсов в письме к Зинаиде Гиппиус об этом рассказывает так: «На лекции Бориса Николаевича подошла ко мне одна дама (имени её не хочу называть), вынула вдруг из муфты браунинг, приставила мне к груди и спустила курок. Было это во время антракта, публики кругом было мало, все разошлись по коридорам, но всё же Соколов, Эллис и Сережа Соловьев успели схватить руку с револьвером и обезоружить. Когда позже, уже в другом месте, сделали попытку стрелять из того же револьвера, он выстрелил совершенно исправно, — совсем как в лермонтовском “Фаталисте”»4.
Белый же рассказывает всё это Одоевцевой по-другому (а она с неизвестной нам точностью пересказывает в своей мемуарной книге): «Она действительно навела на меня револьвер, прицелилась в меня. А я не шелохнулся. Я стоял перед ней на эстраде, раскинув руки и ждал. Ждал смерти. Но она не выстрелила в меня.
Она перевела револьвер на Брюсова. А он, как барс, — и откуда в нём такая ловкость, в нём, неповоротливом и хилом? — прыгнул с эстрады и выхватил у неё из руки револьвер. Она всё же успела выстрелить, но пуля попала в потолок. Никто не был убит. Никто даже ранен не был. Но бедная Нина — она в письмах всегда подписывалась “бедная Нина” — погибла от этого выстрела в потолок. Она больше не оправилась. Её жизнь кончилась в ту ночь. Нет, она не застрелилась, не отравилась. Нет, хуже. Она уехала за границу, потом спилась, стала морфинисткой. И всё звала Брюсова. Но он не вернулся к ней. И она погибла»5.
В общем, тут видится какой-то балаган и неуместные игры со смертью, которая спустя десять лет придёт к этим и множеству других людей всерьёз.
Но такая срамота вписывается в сам стиль обращения этих людей с огнестрельным оружием — вплоть до знаменитой дуэли по поводу Черубины де Габриак.
Так или иначе, в этом случае случилась осечка, револьвер, опять же, так или иначе и кто бы то ни было, отняли.
Потом, через восемь лет из этого же револьвера, подаренного Брюсовым, застрелилась поэтесса Надежда Львова, следующая пассия Брюсова.
Тут, кстати, некоторая терминологическая невнятица. Ходасевич называет этот ствол «браунингом». Совершено непонятно, что это было на самом деле — само слово «браунинг» превратилось в европейских странах в синоним автоматического пистолета. Была, кстати, растиражированная модель 1906 года, дамская, в два раза короче двадцатисантиметрового армейского, калибра 6 мм.
В общем, невнятица — разница револьвера и пистолета в русском языке разительна.
Увлекательная история этого оружия ещё не написана.
Не тот ли это револьвер, в стрельбе из которого Брюсов упражнялся на своём чердаке «на случай, если забастовщики придут грабить»6.
Остаётся разделить мнение академика Панченко по поводу этих людей.
Приведенная история прибавляет особый вкус к революционно-гражданской лирике Брюсова.
Впрочем, отношение к огнестрельному оружию во времена Серебряного века было особенным, боевое железо превратилось в гаджет, фетишизировалось,при этом поэты относились к нему удивительно безалаберно.
Неизвестна и судьба самого брюсовского пистолета-револьвера. Конечно, хорошо бы его хранить в Литературном музее и выдавать поэтам под роспись.
Но самоубийство Львовой произойдёт позднее, а Петровская ещё будет прыгать из окна (и охромеет), и кажется, успеет броситься под трамвай — с той же степенью завершённости намерения.
Пока Брюсов в «Огненном Ангеле» разделывается с другими персонажами, будто психотерапевтически уничтожает собственную привязанность к Петровской.
Но вот, интересно, что видел в «Огненном Ангеле» сам граф Генрих фон Оттергейм, то есть — Андрей Белый. А писал он — в книге «Начало века» — так: «Пятнадцатый (на самом деле — шестнадцатый — В. Б.) век, сочетающий магию с юмором мысли Эразма, став фоном его романа, — его волновал; крохоборствовал он, собирая штрихи для героев, задуманных среди знакомых, но их превращал в фантастику, в дым суеверий в XV век; обирал он себя для героя романа, для Рупрехта, изображая в нём трудности, нянчится с «ведьмой» Ренатой; натура, с которой писалась Рената, его героиня, влюблённая в Генриха, ею увиденного Мадиэлем, есть Н***; графом Генрихом, нужным для повести, служили ему небылицы, рассказанные Н*** об общении со мной; он, бросивши плащ на меня, заставлял непроизвольно меня в месяцах ему позировать, ставя вопросы из своего романа и заставляя на них отвечать; я же, не зная романа, не понимал, зачем он, за мною — точно гоняясь, высматривает мою подноготную и экзаменует вопросами: о суеверии, о магии, о гипнотизме, который он-де практикует; когда стали печататься главы романа “Огненный Ангел”, я понял “стилистику” его вопросов ко мне.
Опрокидывая старый Кёльн в быт Москвы, он порою и сам утеривал грани меж жизнью и вымыслом; так, москвичи начинали в его представлениях жить современниками Неттесгеймского мага, Эразма и доктора Фауста; местность меж Кёльном и Базелем — между Арбатом и Пречистенкой: чёрт знает что выходило, приняв во внимание, что Н*** подавала ему материал для романа и своею персоною, и фантастикой своих вымыслов обо мне и наших отношениях; вполне понятно его тогдашнее любопытство ко мне как художника-романиста; и вместе с тем понятна всё растущая ко мне ненависть как к воображаемому источнику личной трагедии: Н*** со свойственным истеричкам талантом сделала всё, чтобы его раздразнить…»7.
конец, разрыв всех со всеми состоялся, но сама Петровская, которая всеми очевидно угадывалась за джентльменским Н***, продолжала жизнь с несмываемым клеймом Ренаты.
Так и называется поминальный очерк о ней, написанный Ходасевичем. Рената отравилась газом в нищей парижской квартире февральской ночью 1928 года. Брюсов умер в 1924-м — за десять лет до Белого.
В этом ровно ничего странного (и предосудительного). Как раз тогда происходила первая сексуальная революция, умы были в смятении, все искали стиля. Надвигались страшные потрясения.
Ну а потом общество пообтесалось и в который раз научилось иронии.
Это очень грустная история.
Но не самими смертями — к тому времени все привыкли к крови, и поэтами часто мостили овраги.
Это история про то, как время смывает красивые позы-картинки, словно грязной тряпкой протирая стекло. Стекло так или иначе остаётся в разводах, следы не утеряны, но наконец, всё покрывает своим клеёнчатым саваном безжалостное забвение. И никакой алхимией не спастись, ничего не сделать.
Вот сочинённая полвека спустя профессорская магия «Властелина Колец» оказалась куда прочнее.
Кстати, отдельным изданием «Огненный ангел» вышел в 1909 году — со средневековыми гравюрами в качестве иллюстраций. Сейчас, кажется, его перепечатали в стиле настоящей эзотерической книги, в переплёте из чёрного сафьяна и кожи. Шик и доступность, вот девиз «популярной эзотерики». А замена аутентичных гравюр на новые иллюстрации, похожие на подростковые акварели, передаёт дух поп-эзотерики Брюсова.
Вот так всегда: талантливый человек не ленится, хлопочет всю жизнь, а обыватель ленив и равнодушен к чужому ремеслу.
Поэтому остаются от всего усердия сплетни о личной жизни и одна строчка «О закрой свои бледные ноги».
«Эта маленькая строчка была для Брюсова тяжелым жерновом в тысячи пудов, который ему пришлось протащить на своей шее, ступень за ступенью преодолевая лестницу, приведшую его к вершинам искусства. Для него она была тем, чем красный жилет с первого представления “Эрнани” для Теофиля Готье. “Я надел его только раз, но был вынужден носить всю жизнь”, – с грустью говорил он в старости»8, так об этом говорил Максимилиан Волошин.
Ну и название книги про ангела.
Литературная память вещь вообще жестокая.